— Бог, — говорит она, — беспринципный ублюдок, вы не находите?
Сиделки, одной из которых двадцать один, а другой — двадцать четыре, на мгновение застывают, прервав расторопное взбивание подушек и подтыкание одеял. Они обмениваются быстрыми понимающими взглядами.
— Боже ж мой, — говорит белокурая сиделка, — смешно вы сказали. Вам чай или кофе, мисс Хэмптон?
— Подождите, — перебивает Клаудия, — не может быть, чтоб вы, работая в таком месте, никогда об этом не задумывались. Так да или нет?
— Я в религию не верю, — говорит темноволосая сиделка. — А вот моя мать ходит в церковь. Так вам чай или кофе, голубушка?
— Что ж, я надеюсь, она знает, что делает, — отвечает Клаудия. — Чай. Без сахара.
Я бы никогда не дала согласия, чтобы Лайзу крестили. Джасперу не было до этого дела. Бабки, вступив в коварный сговор провернули это дельце у меня за спиной, отвезя ее к приходскому священнику в Сотлее (засим, не сомневаюсь, последовал чай для нескольких избранных друзей). Я узнала об этом спустя несколько месяцев, совершенно случайно, и набросилась на обеих. Что это? — вопрошала я. — Прививка от бесовщины? Договор с Богом? А меня кто спросил? Они защищались, сообразно своим способностям. Мы не спросили, потому что ты была так занята, говорила мама. Мы же знали, что ты не захочешь приехать. Клаудия, дорогая, вздыхала леди Бранском, мы просто подумали, что это было бы хорошо. Она такая маленькая, бедняжка, всем так хочется что-то для нее сделать. Викарий бы обиделся, если бы мы его не попросили. Итак, Лайза вступила в лоно Англиканской церкви с тем, чтобы не нанести обиды, и чтобы леди Бранском могла извлечь на свет божий фамильную крестильную рубашечку и чайный сервиз «Краун Дерби». Ну, сказал Джаспер, осмелюсь предположить, от этого не будет особенного вреда. О, конечно нет; это то же самое, что быть членом нескольких клубов — никогда не знаешь, какой может пригодиться.
— Кстати, — говорит Клаудия, — ты не отреклась от церкви?
Лайза вздрагивает и опускает книгу, которую читает; глаза матери закрыты, заостренный тонкий нос устремлен в потолок, но она, по всей видимости, не спит.
— Ты не спишь… а я не заметила.
— А… — отвечает Клаудия, — не сплю ли я? Я сама иногда не знаю.
Лайза закрывает книгу. Она поднимается, оглаживает платье, подходит и смотрит на Клаудию сверху вниз. Она думает вдруг, что ей не часто доводилось смотреть на Клаудию сверху. Спрашивает, не хочет ли Клаудия чего-нибудь. Может, позвать сиделку?
— Нет, — отвечает Клаудия. — Хватит с меня сиделок. Ты не ответила на мой вопрос.
— Я редко бываю в церкви, — говорит Лайза, — если ты это имела в виду. Так, от случая к случаю — Рождество, какие-то обряды у мальчиков в школе, все в этом духе.
— Это не то, что я имела в виду, — замечает Клаудия. Лайза рассматривает лицо Клаудии. Оно цвета пожелтевшей слоновой кости, глаза в глубоко запавших фиолетовых глазницах, под сморщенной кожей проступают кости черепа.
— Я не уверена, что верю в Бога.
— А я верю, — отзывается Клаудия, — кто еще мог так основательно все испортить?
В дверь просовывается голова сиделки — той, которой двадцать один год, белокурой.
— Все в порядке?
— Да, — отвечает Лайза. — Спасибо.
— Она сегодня в настроении. Любезна и разговорчива.
Дверь закрывается. Клаудия открывает один глаз, смотрит, ушла ли сиделка, и переводит взгляд на потолок:
— Расскажи мне, что ты поделываешь.
— Ну, — начинает Лайза, — в прошлые выходные у мальчиков был конец семестра, поэтому Гарри повел их на регби. В субботу вечером мы все вместе ходили в Королевский Шекспировский театр на «Короля Лира». Нам очень понравилось. А потом поужинали в ресторане «Руле» — у Тима был день рождения. Еще… хм… сейчас вспомню…
…В понедельник после обеда я была с мужчиной, мы уже четыре года любовники, ты о нем ничего не знаешь и не узнаешь никогда. Не потому, что ты бы этого не одобрила, как раз наоборот. А еще потому, что с самого детства я многое утаивала от тебя: серебряную пуговицу, найденную на тротуаре, губную помаду из твоей сумочки, мысли, чувства, мнения, намерения, своего мужчину. Ты не такая всеведущая, какой себя считаешь. Ты знаешь не все, и уж точно не знаешь меня. Ты судишь и выносишь приговор; ты никогда не ошибаешься. Я не спорю с тобой, я просто смотрю на тебя и думаю о том, о чем думаю. О том, чего не знаешь ты.
Этого мужчину зовут Пол. Я рассказала ему о тебе и о Джаспере; в какой-то мере, насколько это возможно для постороннего человека, он понял. Ему было бы интересно познакомиться с тобой. Возможно, однажды я приведу его сюда, просто посмотреть через глазок в двери. Ты его не увидишь.
— «Вознесем молитвы…» — передразнивает Клаудия, — Ха! Дважды в своей жизни я возносила молитвы, и ничего хорошего это мне не принесло. Как, впрочем, и любому другому.
Бог получит главную роль в моей истории мира. Да и как может быть иначе? Если Он существует — Он в ответе за все чудесное и отвратительное. Если же нет, это означает, что одно лишь допущение его бытия убило больше людей и растревожило больше умов, нежели что-либо другое. Он господствует на сцене. Во славу Божию придуманы дыба, тиски для пальцев, «железная дева» и костры для живых людей. Его именем людей распинали, сдирали с них кожу, поджаривали на угольях, обваривали кипятком, сплющивали им кости. Он породил крестовые походы, погромы, инквизицию и несчетное множество войн. Но не будь Его, не было бы «Страстей по Матфею», Микеланджело и собора Нотр-Дам в Шартре.
Каким же я должна представить Его — этот невидимый вездесущий катализатор? Как же я преподнесу своему читателю (не просвещенному читателю, а, скажем, простому стороннему наблюдателю) тот необычайный факт, что большую часть своей письменной истории человечество в массе признавало главенство надо всеми вещами некой неопределяемой и непреклонной Силы?
Я войду в здание. В здание, выстроенное в форме креста, не подходящее ни для мирной жизни, ни для обороны. Я умножу его на тысячу, на десять тысяч, на сотни тысяч подобных зданий. В нем может быть всего одна комнатка; оно может вздыматься под облака. Оно может быть ветхим или совсем новым, скромным и роскошным, оно может быть выстроено из камня или дерева, из глины или кирпича. Его можно найти в центре большого города и в самых диких уголках земли. Оно встречается на островах, в горах и пустынях. В Провансе и Саффолке, Тоскане и Эльзасе, в Вермонте, Боливии и Ливане. Стены и обстановка в этом здании повествуют о прошлом, они хранят истории о королях и королевах, ангелах и бесах; они поучают и ужасают. Они и созданы для того, чтобы воодушевлять и внушать трепет. Они — аргумент, лежащий на поверхности.
Этот аргумент также имеет большое значение. Я говорю сейчас о наследии Божьем (или того, что нам представляется Богом) — но не об идеях, а о виде из окна. Церкви всегда казались мне свидетельством почти что непреложным. Они заставляли меня усомниться — только усомниться — в том, права ли я.
Однажды я пришла молиться. Преклонила колени в соборе Святого Георгия в Каире и попросила так называемого Бога о помощи и прощении. Мне был тридцать один год.
Она входит из яркого и беспорядочного внешнего мира — палящего полдня, громыхания трамваев и повозок, хаоса людей, фур и животных, из пропахшего керосином и нечистотами Каира — в покойную прохладу собора. Женщины в шелках и крепдешине, перчатках и шляпах обмениваются сдержанными улыбками. Усатые, лысоватые, рослые офицеры, в хрустящем обмундировании цвета хаки и кожаной портупее похожие на пиратов, положили фуражки на откидные сиденья и преклоняют колени, прикрыв руками глаза. Клаудия, одинокая и несчастная, украдкой и словно нехотя становится возле колонны в глубине храма. Она демонстративно не снимает темные очки.
Обряд англиканской церкви совершается своим чередом. Богу возносят хвалу, молят его и преклоняются перед ним. Скрипят сиденья, шуршат кринолины, повизгивают подошвы на каменном полу. На потную кожу садятся мухи и бывают исподтишка прихлопнуты. Епископ испрашивает у Бога покровительства для британских пехотинцев, моряков и летчиков, а также скорой победы в Западной пустыне. «Аминь», — шепчут склоненные головы, твердые мужские голоса и нежные женские.
И Клаудия возносит свою неловкую безмолвную мольбу о заступничестве. Боже, мысленно произносит она, или кто бы Ты ни был, Ты, к которому пришла я сегодня со своим горем. Я не знаю, кто Ты и существуешь ли Ты, но я не могу более оставаться сама с собой, и кому-то придется обо мне позаботиться. Я не могу больше выносить эту муку. Пусть только он будет жив. Пусть только он не лежит растерзанный в пустыне, не гниет на солнце. Главное же, не дай ему умирать медленно, от жажды и ранений, когда он не в состоянии подозвать прошедших в двух шагах санитаров. Если нужно, пусть он лучше попадет в плен. С этим я примирюсь. Но, пожалуйста, молю тебя, пусть его не будет среди погибших, чье тело еще не найдено.
«Прости нам прегрешения наши…»
Клаудия колеблется. Что ж, ладно, пусть так. Прости мне мои прегрешения. Если они у меня есть.
«Верую в Бога Отца, Бога Сына и Духа Святаго…»
Пусть так. Все, что хочешь. Только исполни.
Собраны пожертвования для детей из коптского приюта в Гелиополисе,[63] паства еще раз возносит мольбы («Даруй победу, о Боже, и вразуми врагов наших…») и поднимается на ноги. Шелковые и ситцевые платья, мундиры, летние костюмы выходят из собора и направляются к аллее вдоль Нила. Клаудия быстрым шагом проходит сквозь эту толпу, ни на кого не глядя, и пересекает улицу, чтобы остаться одной. Она направляется к мосту и стоит там несколько минут, глядя поверх реки в сторону Гезиры, на серо-зеленое убранство пальм и казуарин, на блистающую воду и белый серп паруса фелюги. Вот земля, где правит Бог, думает она. Бог, который утолит все печали. И на ум ей приходят новые молитвы. Одним духом поверяет она их пустынному суховею.
Со своего места Лайза наблюдает за Клаудией, которая вроде бы спит, а может быть, и нет. Тишина. Глаза Клаудии закрыты, но губы раз или два слегка дрогнули. Когда еще Клаудия была такой? Лайза не может вспомнить случая, чтобы мать заболела, обнаружила слабость; видеть ее такой — все равно что смотреть на поваленное дерево, которое росло всю твою жизнь. Лайза не задумывается о развязке: мир, в котором не будет Клаудии, невозможно себе представить. Клаудия просто есть; она всегда была и всегда будет.
Лайза задумывается о любви. Она любит своих сыновей. Она любит своего любовника. Своего мужа она тоже каким-то непостижимым образом любит. Любит ли она Клаудию? И, если уж на то пошло — любит ли ее Клаудия?
Все это вопросы, на которые она не может — или не хочет — ответить. Связь, которая существует между ней и Клаудией, в конце концов, нерасторжима. С нею ничего нельзя поделать, и так было всегда. Она признала это давно, с беспощадной искренностью ребенка.
Лайза читала книги Клаудии; вот мать удивилась бы, узнав об этом. Где-то у Лайзы дома лежал старательно упрятанный коричневый конверт с двумя или тремя газетными фотографиями. Там же была большая статья, посвященная Клаудии. «В профиль» называлась она — и точно, там был профиль Клаудии, не высохший и желтый, как сейчас, а нежный, на фоне бархатного экрана, элегантно повернутый и подсвеченный каким-то умелым фотографом. Автор текста был не так искушен в лести: «Клаудия Хэмптон вызывает оживленные споры. На нее, историка-дилетанта, популяризатора, одни ученые смотрят свысока, другие с жаром доказывают несостоятельность ее теорий. Высокомерие воодушевляет ее: «Они считают, что могут пренебрегать мной лишь на том основании, что мне хватает решимости действовать самостоятельно, не цепляясь за выгоды академического пенсионного страхования. Критика приводит в восторг, ведь она дает ей возможность отыграться: обожаю ломать копья на страницах печатных изданий. Как бы то ни было, победа обычно остается за мной. Она ссылается на спрос, который имеют ее книги. И кто убеждает всех этих людей в том, что необходимо знать и понимать историю? Такие, как я, а не Элтон или Тревор-Ропер».[64] Однако, несмотря на всю браваду, у Клаудии Хэмптон есть уязвимые места. Обозреватели беспрестанно бранят ее за красочное, но, надобно признать, непоследовательное и противоречивое сочинительство. История в стиле техниколор, Элинор Глин[65] исторической биографии, проповеди дилетанта — таковы отзывы критиков о ее творчестве».
Обо всем этом Лайза могла судить беспристрастно. Книги оказались более легкими для прочтения, чем она ожидала; в то, что они небезупречны, ей не составляло труда поверить. Ведь она, что ни говори, знала Клаудию, знала, как та может не знать самых простых вещей.
Клаудия никогда не знала Лайзу. Ибо Клаудия никогда не воспринимала Лайзу отдельно от себя. Клаудия всегда заслоняла Лайзу — даже сейчас, в безликой больничной палате, Лайза сидит и настороженно наблюдает за каждым ее движением. В присутствии Клаудии Лайза бледнеет, лишается дара речи — по крайней мере, лишается возможности привлечь внимание к своим словам, — становится на пару дюймов меньше ростом и все время, всегда помнит свое место. Но есть другая Лайза, и она совсем не такая. Эта другая Лайза, не знакомая Клаудии, самостоятельная, хоть и не самоуверенная; она привлекательнее и умнее, она искусная кухарка и хорошая мать, вполне достойная, хоть и не образцовая, жена. Она знает теперь, что вышла замуж слишком рано и слишком поспешно и не за того человека, но она научилась обращать обстоятельства в свою пользу. Кроме того, она обнаружила, что хорошо справляется с рутинной организаторской работой; последние пять лет она незаменимый секретарь одного первоклассного частнопрактикующего хирурга, и именно там, на работе, она познакомилась со своим любовником, тоже врачом. Когда-нибудь, когда мальчики повзрослеют, Лайза и ее любовник, возможно, поженятся — если только она сумеет себя убедить, что с Гарри все будет в порядке, что он справится и найдет себе кого-нибудь.
В палате становится темнее, к окнам приникают зимние сумерки. Лайза поднимается, включает свет, думает, не задернуть ли шторы, собирает вещи в сумку. Когда она надевает пальто, Клаудия открывает глаза.
— Не пойми меня неправильно, — говорит Клаудия, — мой интерес к Всевышнему не означает, что я готовлюсь предстать перед ним. Он исключительно абстрактный.
Лицо ее внезапно дергается, губы сжимаются, пальцы судорожно вцепляются в одеяло.
— С тобой все в порядке? — спрашивает Лайза.
— Нет, — отвечает Клаудия. — А разве так бывает?
Лайза застывает, так и не вдев руку во второй рукав. Странное чувство охватывает ее, и секунду или две она не может понять, что это, а просто стоит и смотрит на Клаудию. Теперь она поняла. Это жалость — жалость овладевает ею, как голод или болезнь. Прежде она испытывала жалость к другим людям — и никогда к Клаудии. Она прикасается к ее руке.
— Мне пора идти, — говорит она, — я приду в пятницу.
Когда я сейчас смотрю на Лайзу, я замечаю на ее лице печать среднего возраста. Это меня расстраивает. В конце концов, наши дети для нас всегда молоды. Девочка, пусть даже молодая женщина, но эти затвердевшие черты, начинающее расплываться тело говорят о том, что времени впереди осталось не больше, чем уже прожито… господи, нет. Я с удивлением смотрю на эту матрону из лондонского предместья, гадаю, кто передо мной, — и вдруг из этих глаз, окруженных трогательными «гусиными лапками», выглядывает и смотрит на меня восьмилетняя Лайза, шестнадцатилетняя Лайза, Лайза через год после замужества, с красным вопящим младенцем на руках.
Все трудней и трудней верить, что в Лайзе есть четверть русской крови. Где-то в этой типичной представительнице типично английского среднего класса, одетой в твидовый костюм, пышную шелковую блузку и начищенные до блеска туфли, живет частичка самой жестокой истории в мире. Где-то в ее душе, хоть она не знает об этом и не хочет знать, звучат позывные Санкт-Петербурга и Крыма, Пушкина и Тургенева, миллионов терпеливых крестьян, свирепой зимы и засушливого лета, и самого прекрасного языка из всех, когда-либо звучавших на земле; где-то там самовары и дрожки, и печальные миндалевидные глаза, и бесчисленные иконы. Кровь проявит себя — я верю в это так же безоговорочно, но без той опаски, которую испытывала бедная леди Бранском, изо всех сил старавшаяся изгнать из своей внучки дурную наследственность (бывшую, увы, всецело на ее совести; несчастная Изабель всю жизнь расхлебывала последствия того страстного парижского увлечения). В душе Лайзы живут побуждения, о природе которых она сама не догадывается. Меня это очень интересует и даже захватывает. Я смотрю на Лайзу — и слышу волчий вой в степи, вижу кровь, заливающую Бородино, вспоминаю Ирину, тоскующую по Москве. Все, что в нас есть, чем-то обусловлено, наше представление о мире — подслащенная смесь правды и вымысла. Как бы то ни было, у Лайзы русский дедушка, а это что-нибудь да значит.
Отец Джаспера был самым наглядным объяснением того, зачем русским понадобилось устраивать революцию. Это был человек, лишенный всякого представления о морали, никогда в жизни не работавший и промотавший фамильное состояние — то, что не успел промотать его отец, — прежде, чем ему стукнуло тридцать. Молодые годы его прошли в Париже, Баден-Бадене и Венеции с редкими наездами в Россию, когда предстояло продать очередной кусок имения или особняк в Санкт-Петербурге. После развода он жил в стесненных, по его представлениям, обстоятельствах и пополнял свои ресурсы, играя на скачках или волочась за богатыми женщинами. Раннее юношеское восхищение Джаспера отцом вскоре сошло на нет: Джаспер любил успех. Шестнадцатилетнему Саша еще мог представляться этакой богемно-шикарной личностью, но двадцатилетний выпускник колледжа увидел в нем не первой свежести тунеядца, который мог потрясти воображение лишь наивных американских папенькиных дочек да содержательниц французских пансионов. После 1925 года Джаспер редко встречался со своим отцом. Я видела его лишь однажды. Это было в 1946-м. Саша объявился в Лондоне. Войну он со всеми возможными удобствами пережил в Ментоне,[66] интернирование каким-то образом его не коснулось, и теперь ему нужны были деньги и полезные связи, а его начинавший приобретать известность сын был самым многообещающим источником как и первого, так и второго. Джаспер пригласил его в свой клуб пообедать и попросил меня присоединиться к ним. Саше было семьдесят — и этого было не скрыть: кожа висела складками, набрякшие веки, лисья ухмылочка профессионального обольстителя. Он поцеловал мне руку и сказал то, что говорил при встрече каждой женщине на протяжении полувека. Я, со своей стороны, злонамеренно настояла, чтобы он занял самое удобное кресло, и заботливо поинтересовалась, не дует ли ему. Саша понятливо включился в предложенную ему роль любезного папочки: назвал меня «голубушкой», с приторной сладостью отозвался об успехах своего сына и пригласил нас на свою виллу в Ривьеру. Надо ли говорить, что приглашением этим мы никогда не воспользовались. Джаспер в присутствии отца ощущал неловкость, а мне он показался просто мерзким старикашкой. Но он и сейчас стоит у меня перед глазами, в бережно сохраняемом довоенном кашемировом пальто и шарфе от «Эрмес». Обшарпанный осколок истории, прах своего класса, пепел своего века. После того обеда мы с Джаспером поспорили; это была занятная стычка, прелюдия к баталиям, что предстояли нам впоследствии.
— Ну, — говорит Джаспер, — вот он какой, старый мошенник. А ты чего ждала?
Клаудия, которой изумительно идет зеленый цвет, плывет по Пэл-Мэл, притягивая красноречивые взгляды; желая дать им отпор, он берет ее за руку.
— Примерно того самого.
— Я дал ему сотню фунтов, — говорит Джаспер. — Будем надеяться, теперь он не покажется… по крайней мере год или два.
— Хм, — бросает Клаудия.
— Что?
— Я сказала — хм.
Взгляд ее глаз ласков, но смотрит она не на Джаспера, и он ощущает укол гнева, вызывать который умеет только Клаудия. Легкую дрожь, которая неразрывно связана и с нарастающим желанием
На углу Сент-Джеймс-сквер они остановились.
— У тебя его руки, — говорит Клаудия. — И кажется, линия рта.
— Вряд ли.
Клаудия пожимает плечами:
— Не станешь же ты отрицать ваше родство.
— Я тот, кем я сам себя сделал, — отвечает Джаспер, выходя на дорогу. — Пойдем, можно перейти.
Клаудия выпускает его руку и начинает рыться в сумочке. Он идет вперед, а она остается. Их разделяет поток автомобилей. Джаспер дожидается ее на противоположной стороне улицы. Клаудия сморкается и не спеша переходит дорогу.
— К тому же, — говорит она, — ты кое-чем обязан ему. Отец передал тебе по наследству драматическое прошлое. Разве это не интересно?
— Не особенно.
— Тебе не интересны тысячелетние метаморфозы истории?
Ее голос звучит отчетливо, звонко. Одна или две головы в котелках поворачиваются к ним
— Я к ним не имею отношения, — говорит Джаспер. — А ты выражаешься чересчур высокопарно.
— Не понимаю, — рассуждает Клаудия, маршируя по Сент-Джеймс-сквер в шаге или двух впереди него, — как ты можешь с таким эгоизмом отрекаться от всего своего исторического наследия только потому, что твой отец не кажется тебе образцом для подражания.
У Джаспера, несмотря на промозглый декабрьский день, запылали щеки. Он нагоняет ее:
— Позволю себе заметить, что ты говоришь слишком громко. И если уж я должен отдуваться за всю Россию, то на тебе, по всей вероятности, лежит печать поколений апатичных дорсетских крестьян. Не очень-то это на тебя похоже, дорогая.
— Даже не знаю, — отвечает Клаудия, — но без их выносливости явно не обошлось.
Она ласково улыбается хмурому Джасперу.
— А что тебе такого пришлось вынести?
— Больше, чем ты когда-либо узнаешь.
И Джаспера, который к этому моменту знает Клаудию восемь месяцев и девять дней, захлестывает волна противоречивых ощущений. Он без ума от нее, она самая интересная женщина из всех, что он когда-либо встречал, он был бы рад никогда ее не встречать, он не может дождаться, когда они снова окажутся в постели.
— Спасибо за прекрасный обед, — говорит Клаудия.
Как ворвался ветер России в эту строгую клубную залу с обтянутой коричневой кожей мебелью, коричневым полом и коричневыми занавесями? Каким образом этот насквозь фальшивый старый бродяга из Монте-Карло принес с собой свежие запахи, странные отзвуки незнакомых времен и мест? Событий, о которых старый хитрец даже не имеет понятия. Что он знает об истории? Держу пари, он никогда не читал Толстого.
Вся штука в том, что это имеет значение для меня — не для него. Но разве это не интересно? Время и Вселенная обитают в нашей голове. Мы — скрытая история мира.
— Когда-нибудь, — говорит она, — я напишу чрезвычайно пафосную книгу. Я напишу историю мира.
Но Джаспер уже на середине улицы, решительно шагает вперед. Она задержалась на островке безопасности, чтобы высморкаться и получше оценить высокомерие Джаспера, его упрямство, его сильное мужское тело. Присоединившись к Джасперу на тротуаре, она продолжает спор, который начинает ее забавлять — а забавляет потому, что Джаспер начинает злиться. Для Джаспера наследственность и воспитание — пустые слова, потому что он гордец и эгоист, а эгоист всегда считает, что создал себя сам, он не потерпит каких-либо долгов и обязательств. Его достижения принадлежат ему одному.
— Спасибо за прекрасный обед, — говорит она.
— Ну что ты!
— Мне пора идти. У меня много дел.
— Когда я тебя увижу?
— М-м… — отвечает Клаудия, — позвони мне.
Она искушает судьбу: Джаспер, если как следует разозлится, может не звонить день, два и больше — а этого бы ей не хотелось, ох как не хотелось бы. Но самолюбие сильнее беспокойства: никогда Клаудия не позволит Джасперу одержать над собой верх.
— Завтра ужинаем вместе, — говорит Джаспер. Это звучит как утверждение, а не вопрос.
— Может быть, — отвечает Клаудия.