«От ярости норманнов, Боже, даруй нам избавление…» Чувствуете холодок между лопатками, вы, читающие это лежа на диване, когда горит свет и дверь заперта и двадцатый век уютно подоткнул вам одеяло? И конечно, Он ничего им не давал — или давал не всегда. Он не давал, но они об этом не знали. Он даровал только слова; бедный монах, который их записал, возможно, упал с перерезанной викингами глоткой или сгорел заживо вместе со своей церковью.
Когда мне было девять лет, я просила Господа уничтожить моего брата Гордона. Безболезненно, но наверняка. Это было на Линдисфарне,[38] куда нас привезли не для того, чтобы мы забивали голову набегами викингов, о которых мама, возможно, никогда не слышала, а чтобы гулять по дамбе и затем устроить пикник. Мы с Гордоном перебегали эту полоску земли. Гордон был на год старше и бегал быстрее, ничего удивительного, что он все время побеждал. И тогда я выдохнула эту молитву, с яростью и страстью, искренне — о да, искренне желая ее исполнения. Никогда больше я не попрошу Тебя ни о чем. Ни о чем вообще. Только сделай это. Сейчас. Немедленно. Любопытно, что я просила Бога уничтожить Гордона, а не сделать меня лучшим бегуном. И конечно, Бог не сделал ничего подобного, и весь этот восхитительный, пропахший морем день я проходила надувшись, и стала агностиком.
Много лет спустя мы вернулись туда — Гордон и я. На этот раз мы не бегали. Мы чинно гуляли, обсуждали, помнится, Третий рейх и предстоящую войну. И я вспомнила ту молитву монахов Линдисфарна и сказала, что похоже, будто викинги вернулись, алые паруса на горизонте, мужчины, обвешанные оружием, шагают тяжело. Кричали чайки, и дерн на холмах пружинил под ногами и пестрел цветами — вне всякого сомнения, так же, как в девятом веке. Мы ели сандвичи и пили имбирное пиво среди развалин, а потом лежали на солнышке в лощине. Еще не было Джаспера и Лайзы. Сильвии. Лазло. Египта. Индии. Напластования еще не сформированы.
Мы говорили о том, что собираемся делать во время войны и после — если будет какое-нибудь после. Гордон хотел изловчиться и попасть в разведку (в те дни все ловчили, пускали в ход связи). Я знала, чего хочу. Я собиралась стать военным корреспондентом. Гордон смеялся. Он сказал, что невысоко оценивает мои шансы. Попробуй, сказал он, удачи тебе, конечно, но честно говоря… Тут я припустила от него. Вот увидишь, сказала я. Вот увидишь. И ему пришлось догонять меня и искать примирения. Мы по-прежнему были соперниками. Помимо всего прочего. Вместе со всем прочим. Тогда и позже.
Доктор останавливается и смотрит сквозь стеклянное окошечко: «С кем это она говорит? У нее что, гости?» Сиделка качает головой, несколько мгновений они смотрят на пациентку, губы которой двигаются, а выражение лица… решительное.
Все, кажется, в порядке, и они уходят по коридору, поскрипывая подошвами.
Они с Гордоном были противниками не только на продуваемом морскими ветрами берегу Линдисфарна, но и в ядовито-розовой, пропахшей алкоголем атмосфере кафе «Горгулья» образца 1946 года. Ее лихорадит, она упивается собственным триумфом. Гордон хмурится.
— Он мерзкий тип, — говорит он.
— Заткнись.
— Он нас не слышит. Он и здесь занят карьерой.
Джаспер стоит возле соседнего столика, в паре ярдов от нас, и разговаривает с сидящими. Его загорелое лицо, снизу подсвеченное стоящими на столе свечами, красивое и выразительное. Он жестикулирует, стараясь как можно ясней выразить свою мысль, раздается смех.
— Ты всегда выбирала каких-то темных типов, — гнет свою линию Гордон.
— Да неужели? — спрашивает Клаудия. — Какое интересное наблюдение.
Они смотрят друг на друга.
— Да прекратите вы оба, — вмешивается Сильвия. — Мы же праздновать пришли.
— Вот именно, — говорит Гордон, — вот именно. Давай, Клаудия, празднуй.
Он опрокидывает бутылку в ее стакан.
— С ума сойти, — говорит Сильвия, — друзья в Оксфорде! До сих пор не верится.
Она не сводит глаз с Гордона, а тот не смотрит на нее. Она выщипнула нитку из рукава его пиджака, дотронулась до его руки, вынула пачку сигарет, уронила их, подняла с пола.
Клаудия по-прежнему смотрит на Гордона. Уголком глаза она то и дело поглядывает на Джаспера. Другие посетители тоже смотрят на Джаспера: он из тех, кого люди замечают. Она подняла стакан:
— Еще раз поздравляю. Напомнишь мне, когда у вас будет обед для почетных гостей. Я приду.
— Не выйдет, — отвечает Гордон, — там только мужчины.
— Какое безобразие, — говорит Клаудия.
— Где ты его откопала?
— Кого?
— Ты прекрасно знаешь, о ком я.
— А… ты о Джаспере. Ну… где же это было? Я пришла к нему брать интервью для книги.
— Ах да, — радостно спрашивает Сильвия, — как твоя книга?
На нее не обращают внимания. Джаспер возвращается к столу. Садится, кладет свою руку на руку Клаудии.
— Я попросил принести бутылочку шампанского. Так что допивайте.
Сильвия пытается достать сигарету, роняет пачку, наклоняется за ней и чувствует, как разваливается сделанная в дорогой парикмахерской прическа. И платье неудачное: слишком розовое, нарядное, девчоночье. Клаудия в черном, с очень глубоким вырезом и бирюзовым ремнем.
— Как твоя книга? — спрашивает Сильвия.
Клаудия не отвечает, и Сильвии приходится заполнить паузу: зажечь сигарету, сделать затяжку и оглядеть зал — как если бы она и не ожидала ответа.
Так было всегда. Всегда, когда с ними была Клаудия. Электрические разряды в воздухе — вне зависимости от того, спорили они или нет (видит бог, сама она никогда так не спорила со своим братом), будто никого другого не существовало. Кажется, будто ты только мешаешь и лучше бы тебе уйти. И Гордон до сих пор к ней не притронулся.
Возвращается Джаспер, и она с облегчением спрашивает:
— Где вы так чудесно загорели?
— Скитался на юге Франции? — переспрашивает Гордон. — Я думал, вы, ребята, всегда заняты.
Я таких, как ты, знаю, думает он. Рейтузы и нюх на выгодные делишки.
Приносят шампанское. Хлопок. Вино бежит в бокалы. Джаспер поднимает свой:
— За вас, Гордон. На юг Франции я заезжал проведать отца.
— Вас, наверное, скоро пошлют в какое-нибудь красивое место? — спрашивает Сильвия.
Джаспер разводит руками и делает унылое лицо:
— Откуда мне знать, моя дорогая, министерство вполне способно отрядить меня и в Аддис-Абебу.
Гордон в два глотка выпивает шампанское:
— Что, карьера дипломата предполагает не только штиль, но и шторм? Или к вам это не относится? Кстати, как вас в вашем возрасте взяли работать в министерство? — Он смотрит на руку Джаспера, накрывшую ладонь Клаудии.
— Гордон, — шепчет Сильвия, — зачем грубить?
— Это вовсе не грубость, — улыбается Джаспер. — Вы очень проницательны. Это называется «проскочил с черного хода». Два словечка от нужных людей пришлись как раз вовремя.
— Не сомневаюсь, — говорит Гордон. Руки слегка сжали одна другую. — И это уже окончательный выбор? Я так понимаю, вы сменили не один род занятий.
Джаспер пожимает плечами:
— Я верю в гибкость восприятия, а вы? Жизнь слишком интересна, чтобы зацикливаться только на одном ее аспекте.
Гордон пытается и не может придумать достаточно язвительного замечания: шампанское оказывает свое действие. Под столом ерзает колено Сильвии. Он сам не понимает, почему ему так не нравится этот мужчина. У Клаудии и раньше были мужчины, и немало. И все они ему не нравились. Джаспер вроде бы из другого теста. Гордон наливает себе еще шампанского, пьет и в упор смотрит на Джаспера:
— Очень ловко с вашей стороны иметь отца, который живет на юге Франции.
Клаудия смеется:
— Ну и надрался ты, Гордон.
Напластования лиц. Мое сейчас — отталкивающая карикатура на то, каким оно было когда-то. Остались только твердая линия рта, красивые глаза и намек на чистый бледный цвет лица, который прежде выгодно оттенял мои волосы. Но в целом оно съежилось, скукожилось, оплыло, как вещь из дорогой кожи, которая побывала в прачечной. Глаза почти совсем исчезли под набрякшими веками, кожа покрылась паутиной морщин, возле рта — складки, волосы такие редкие, что просвечивает розовая кожа.
Лицо Гордона всегда было жутковатым отражением моего собственного. Считалось, что мы с ним не похожи, но я видела себя в нем, а его — во мне. Взгляд, изгиб рта, тень. Гены дают о себе знать. Это странное ощущение. У меня было так и с Лайзой, которая совсем на меня не похожа (и на отца тоже, бедняжка, — словно младенец, подброшенный эльфами, и сама, как эльф, бледная и бесплотная). Но когда я смотрю на нее, я то и дело замечаю в ее лице искры себя самой. У Гордона были густые светлые волосы, а вовсе не рыжие, глаза серые, а не зеленые, в восемнадцать лет он был шести футов ростом и казался непринужденным парнем, который идет по жизнь вразвалочку, заложив руки в карманы, да посвистывает. Не парень, а золото. Из тех, что одерживают победы и дружат со всем миром.
Красивая пара, говорили маме. Она тихо отвечала что-то неодобрительное. Не дело восхищаться собственными детьми. Да и потом, у мамы были свои соображения.
К тому времени, как мы оба поступили в университет, мама уже полностью отгородилась от истории. Южный Дорсет[39] окутал ее, словно шаль, и, насколько могла, современность она к себе не подпускала. В войну это, конечно, было нелегко. Однако в такое время полагается быть стойким, а уж это мама всегда умела. Ее не расстраивали отсутствие бензина, маскировочные шторы, ванна с двумя дюймами горячей воды. То, что исчезли садовники и кухарки, тоже можно было пережить. От чего она уставала, так это от любого необузданного проявления чувств, любого переживания, более яркого, чем поход в церковь или забота о розах. У нее не было никаких убеждений, она никого не любила, а только была привязана к нескольким людям, в числе которых были, я полагаю, мы с Гордоном. Она купила шотландского терьера, который был обучен валиться на спину при словах «Умри за Родину!» — по всей видимости, маму это не раздражало.
Конечно же история в основном и состоит из таких людей, как мама, которые попросту не замечают ее. Редкие единицы выходят на передовую истории — среди них есть и такие, кто оказывается там вопреки своему желанию, и такие, кто жаждет этой сопричастности. Мы с Гордоном, каждый на свой лад, были на передовой. Джаспер — несомненно.
Сильвия, если бы только могла, ни за что не стала бы выходить из укрытия, да она и не выходила, за исключением тех случаев, когда Гордон, с которым она связала свою судьбу, увлекал ее наружу, в неведомые просторы, без которых она преспокойно прожила бы всю жизнь.
На прошлой неделе — или это было вчера? — Сильвия приходила меня навестить. Я притворилась, будто меня нет.
— Вот ведь как, — говорила сиделка, — выходит, сегодня не тот день. Никогда ведь не угадаешь… — она наклонилась к подушке: — Пришла ваша невестка, голубушка, может, вы с ней поздороваетесь? Ну проснитесь на минуточку. — Она с сожалением качает головой. — Может, вы тогда с ней просто посидите? Миссис Хэмптон это бы наверняка понравилось. Я принесу вам чаю.
И Сильвия с опаской следует ее совету. Она смотрит на высокую кровать с хитросплетением проводов и трубок и возлежащей на ней фигурой. Глаза закрыты, лицо худое, с похожим на клюв носом. Словно барельеф с надгробия на сельском кладбище. Рядом с постелью, в вазе, цветы, и еще на подоконнике. Сильвия с трудом поднимается (сиденье низкое, а она, увы, уже не такая стройная, как хотелось бы) и подходит, чтобы взглянуть на открытку рядом с кроватью. Беспокойно оглядывается через плечо: «Клаудия? Это я, Сильвия». Но женщина на кровати неподвижна. Сильвия нюхает цветы, поднимает открытку. «С наилучшими пожеланиями…» Она не может расшифровать росчерк и надевает очки. С кровати доносится шорох. Сильвия роняет открытку и спешно возвращается на свой стул. Глаза Клаудии по-прежнему закрыты, но слышен звук — несомненно, это выходят газы. Красная как рак Сильвия хватается за сумочку и ищет гребень, носовой платок…
«Скажите, пожалуйста, мисс Лавенхэм, — спрашивала я, когда мне было четырнадцать, воплощенное коварство и невинность, — почему так важно изучать историю?» Мы только что перешли к Индийскому восстанию[40] и «Черной дыре» Калькутты[41] и пребываем в надлежащем смятении. Я знаю, что мисс Лавенхэм вопросы не по душе, разве только если хочешь уточнить дату или написание имен — и этот тоже, как я догадываюсь, хоть и не вполне понимаю почему, граничит с кощунством Мисс Лавенхэм молчит и смотрит на меня без удовольствия. Но на удивление ловко справляется с задачей. «Потому что благодаря этому вы сможете понять, почему Англия стала великой страной». Браво, мисс Лавенхэм. Не сомневаюсь, что вы никогда не слышали об интерпретации вигов,[42] а если бы и слышали, мало что поняли, но что-то общее у вас с ними, безусловно, есть.
Учителя все, как один, меня не любили. «Есть опасения, — написал один из них в школьном табеле, — что острый ум Клаудии может стать помехой, если она не научится умерять свое любопытство и направлять свои способности в определенное русло». Ну, разумеется, где острый ум, там и неприятности. Родительские сердца сжимаются при первых же его проявлениях. Для меня было несказанным облегчением убедиться, что Лайза особенными талантами не блещет. Ее жизнь сложилась куда более спокойно. Ни у меня, ни у ее отца такого спокойствия не было; другой вопрос, желали ли мы его.
Жизнь Гордона тоже периодически бывала неспокойна, но то же можно сказать и о Сильвии, которая, кажется, опровергает мою теорию о мере ума и довольства. Сильвия глупа как пробка.
Гордон познакомился с ней после войны. Она была чьей-то сестрой (точно так же, как сейчас она чья-то жена). Он встретил ее на танцах, нашел, что она хорошенькая (такой она и была), охмурил, привез домой, стал с ней спать и, когда пробил час, объявил о помолвке.
Я спросила: «Почему»? Он пожал плечами: «Почему бы и нет?» — «Но почему эта, скажи ты мне на милость?» — «Я ее люблю», — ответил он. Я расхохоталась.
С нею почти не было проблем. Она посвятила себя детям и дому. Милая девочка, такая, как были раньше, проницательно заметила мама после их третьей встречи, не введенная в заблуждение розовыми ногтями, развевающимися новомодными юбками и облаком туалетной воды «Мицуко». Состоялась презентабельная свадьба, которой мама осталась вполне довольна, — с белыми лилиями, стайкой подружек невесты и шатром на лужайке перед домом родителей Сильвии в Фарнхэме. Я наотрез отказалась играть замужнюю подругу невесты, а Гордон основательно набрался, приветствуя гостей. Медовый месяц они провели в Испании, а потом Сильвия поселилась, как она думала, чтобы жить долго и счастливо, в северном Оксфорде.
С ее точки зрения, было большой неудачей, что Гордону по роду занятий нужно было выходить на передовую истории. Экономисты всегда в гуще событий. Сильвии больше подошел бы специалист по классическим языкам, завязший в Древнем Риме и Греции. Гордона же интересовало не только настоящее, но и будущее, поскольку оно интересовало политиков. Политикам были нужны такие, как Гордон, — чтобы подтверждать худшие их опасения, чтобы подкреплять их уверенность. Гордон все чаще и чаще уезжал из северного Оксфорда на все более долгий срок: его «призывали» то в Африку, то в Новую Зеландию, то в Вашингтон. Сильвия перестала говорить, как это прекрасно, что Гордон всем нужен, и принялась выспрашивать, не плохо ли это для детей, что они так часто переезжают и меняют школу. Она пыталась оставаться в северном Оксфорде, но там постоянно думала о том, что происходит без нее, и о том, что сейчас, возможно, делает Гордон. Она слишком много ела и располнела. Она продолжала притворяться, что все идет как надо, и это было лучшее, что она могла сделать: она оказалась мудрее, чем я предполагала.
Судя по всему, не мне одной их брак казался курьезом. По Гордону, превратившемуся из молодца и заводилы в успешного мужчину, умного, респектабельного и привлекательного, вздыхали женщины от Сингапура до Стэнфорда. А некогда по-детски хорошенькая Сильвия уже превратилась в пухлую перезрелую матрону и поддерживать разговор могла только о погоде, ценах да школьных порядках. Я замечала, что люди считают Сильвию чем-то вроде неуклюжей шлюпки, идущей в кильватере красавицы-яхты, видела, как она, когда у них бывают гости, садится в дальнем конце стола, а в глазах амбициозных друзей Гордона мелькает скука. Но я, и только я, знала, что глубоко в природе Гордона таится леность. Нет, он не избегал работы… он мог загнать себя до потери сознания, если приходилось заставить работать ум. Его леность была другой, более деликатной, это было свойством души, а Сильвия — его наглядным проявлением. Она была нужна Гордону так же, как иным людям необходимо бывает по нескольку часов в день глазеть в окно или крутить пальцами. При всей колоссальной энергии разума, эмоциональная энергия Гордона была близка к нулю. Умные, острые на язык женщины, с которыми его время от времени видели, никогда не смогли бы стать его постоянными спутницами. Сильвия была в большей безопасности, чем, возможно, сама осознавала.
Давным-давно, когда нам было по тринадцать и четырнадцать лет и мы были соперниками во всем, мы боролись за то, чтобы заслужить внимание молодого человека, которого мама однажды летом наняла нам в репетиторы. Предполагалось, что он будет учить Гордона греческому и латыни. Он сам был еще студент, лет девятнадцати-двадцати, коренастый, смуглый парень по имени Малкольм. За то бесконечно долгое дорсетское лето кожа у него приобрела цвет кофейных зерен. Поначалу мы воспротивились такому вмешательству в наше праздное времяпрепровождение. В классную комнату нас приходилось загонять насильно, за ее пределами мы учителя игнорировали. А потом произошло нечто интересное. Я вошла в комнату, когда Гордон был там один с Малкольмом. Они разбирали Вергилия, и я заметила две вещи: что Гордон получает удовольствие от этой деятельности и что между ними установилось согласие. Заглядывая в тетрадь, Малкольм положил Гордону руку на плечо. Я посмотрела на эту тонкую смуглую руку, а потом на лицо Малкольма с густыми темными бровями и карими глазами. Он внимательно слушал, что говорил Гордон, и меня захлестнула горячая ревность. Это мне он должен был положить руку на плечо, на меня этот взрослый и, как оказалось, привлекательный мужчина должен был смотреть.
Я пошла и нашла маму, которая возилась со своими розами, и сказала ей, что хочу изучать латынь.
Можно сказать, что легкостью, с которой я спустя несколько лет поступила в университет, я обязана первому пробуждению сексуальности. Весь остаток того лета я трудилась над «Латынью для начинающих» Кеннеди. Я продиралась от номинативов и аккузативов к сослагательному наклонению и придаточным условиям, к Цезарю и Галлии. Ничто не могло меня остановить. Я касалась теплого крепкого бедра Малкольма, подходя к нему с учебником грамматики за разъяснениями; я касалась его руки, когда он проверял мои упражнения; я прихорашивалась, вертелась на виду и подлизывалась. Гордон в бешенстве одним духом проглотил «Энеиду» и взялся за «Илиаду». Мы подталкивали друг друга к еще более энергичным усилиям. Бедняга Малкольм: он хотел всего лишь немного заработать и провести не слишком напряженное лето, а вместо этого оказался по уши втянут в безудержные подростковые страсти. Меня подстегивали нарождающаяся сексуальность и желание обойти Гордона; Гордона — та же жажда соперничества и ярость от того, что интерес Малкольма к нему потускнел. Малкольм, как и любой скромный юноша, воспитанный в закрытой частной школе, вероятно, имел легкую наклонность к гомосексуализму. Возможно, он даже испытывал вполне пристойно проявлявшееся влечение к Гордону, пока я не наложила на него свои половозрелые лапки: игриво терлась об него набухшими грудками, строила ему глазки. К концу лета несчастный молодой человек был так же взвинчен, как и мы.
Мама, чье спокойствие ничто не могло поколебать, подала заявку на участие в секциях роз флорибунда и гибридного чая в выставке Королевского садоводческого общества и выиграла поощрительный приз.
Разумеется, в тринадцать лет я еще понятия не имела о том, что такое секс. Бедная моя мама откладывала ужасное объяснение так далеко, как только могла. Я знала только, что это что-то очень таинственное, иначе к чему бы понадобилась такая скрытность. Были у меня и кое-какие подозрения: не зря же я столько лет изучала анатомию Гордона, когда мне только выпадала такая возможность. И чувства, которые пробуждало во мне крепкое золотистое тело Малкольма и его запах, еще разжигали мое любопытство.
Лето прошло. Малкольм уехал. Я вернулась обратно к мисс Лавенхэм, а Гордон — в Винчестер, где старший учитель, деликатно осведомленный мамой о том, что у мальчика нет отца, отвел ему в расписании один вечер для разговоров по душам.
Всю первую неделю рождественских каникул он наслаждался собой, своим превосходством. В конце концов — а он с самого начала знал, что так будет, — он не смог больше сдерживаться, и плотина прорвалась в тот момент, когда он был по горло сыт ее нестерпимой похвальбой.
— Зато я знаю, как получаются дети.
— И я знаю, — отзывается Клаудия почти сразу же, с ничтожной предательской запинкой.
— Ничего ты не знаешь.
— Я все знаю.
— Ну и как тогда?
— Так я тебе и скажу, — говорит она.
— Это потому, что ты не знаешь.
Он так самодовольно развалился на диване, что она с радостью взгрела бы его. Да и вообще, все она знает — она почти уверена в этом.
— Я знаю, — говорит она с вызовом, — он вставляет свою штучку женщине в пупок.
Она держит про себя, что размеры ее собственного пупка кажутся ей неподходящими для такого занятия, но она надеется, что, когда станет старше, он расширится.
Он прямо заходится в хохоте, так что не может говорить. Потом наклоняется к ней.
— Я так и думал, что ты ничего не знаешь. Послушай-ка. Он вставляет свой пенис — между прочим, это называется пенис, — вот сюда… — И он тычет пальцем в ее платье между ног.
И ярость ее отчего-то сразу стихает, ее место занимает другое такое же сильное чувство, смущающее ее. Возникает что-то новое, что она не может определить и назвать. И она с любопытством смотрит на своего брата, одетого в серый спортивный костюм.