Мое тело хранит память о некоторых событиях. Аутопсия показала бы, что я родила ребенка, ломала несколько ребер, лишилась аппендикса. Другие недуги не оставили следа; корь, свинка, малярия, нагноения и инфекции, простуды, расстройства пищеварения. В детстве и юности я много лет носила на колене отметину — лоскуток сморщенной розовой кожицы, память о падении с уступа в Лайм-Реджис, когда меня толкнул Гордон (хотя может, и правда, что не толкал). Сейчас я уже не нахожу эту отметину — тело тоже умеет забывать. Патологоанатом, конечно, может выяснить больше, чем археолог, которому достается лишь скелет. Мне довелось читать отчет о раскопках, где педантично и отстраненно, как всегда в таких документах, описывался скелет англосаксонской женщины, найденной в неглубокой могиле лежащей лицом вниз. Сверху она была придавлена тяжелым камнем. Положение камня и судорожно скрючившийся скелет позволяли сделать вывод, что женщина была похоронена заживо. Эти скупые слова, молчание камня и костей донесли из глубины веков вопль боли и ужас. Мой патологоанатом мог бы, самое большее, мельком подумать о стонах, сопровождавших роды, или поразмыслить о сломанных ребрах.
Но мое тело хранит и память об антропогенезе, оно помнит питекантропов и австралопитеков, первых млекопитающих и тех странных созданий, что махали крыльями, ползали на животе, плавали в Мировом океане. Может, эта память говорила во мне, когда в детстве я обожала лазать по деревьям, и стала причиной моей любви к теплым морям. Сама того не сознавая, я делю эти воспоминания со всем миром — с лангустами и собаками, с лошадьми, лемурами, гиббонами и шимпанзе. И лишь милостью Божьей я есть я. Впрочем, будучи воинствующим агностиком, я не думаю, что Бог имеет к этому какое-то отношение.
В какой-то мере мое тело определило мою судьбу. Жизнь привлекательной женщины не такова, как жизнь дурнушки. Моим волосам, глазам, форме рта, очертаниям груди и бедер — всему было воздано должное. Человеческий разум может восприниматься отдельно от внешности, но индивидуальность в целом никогда; в восемь лет я осознала, что окружающие считают меня хорошенькой, вектор был задан. Ум делал меня одним человеком; ум вкупе с привлекательной внешностью — другим. Это вопрос самооценки, а не самодовольства.
Я вернулась из Мадрида с синяками и необычайно внушительным банковским счетом, разрываясь от интереса ко всему. Мир изумлял меня. Зеленая вода Ла-Манша, чайки, висевшие в небе над паромом, проржавевшие поручни, изгиб сиденья казались мне исполненными глубокого значения, словно произведения искусства. В 1942-м, в Каире, я восстала против бесконечности мироздания; в тот черный день я шла вдоль берега Нила, и все красоты мира были мне ненавистны — жизнь, краски, звуки, запахи, пальмы, фелуки, змеи, которые без устали кружили в невыносимо синем небе. Сейчас же вся разница была в том, что я осталась жива. Я простила мирозданию эту разницу. Как великодушно с моей стороны. И как ловко.
Приехав в Лондон, я послала за Лайзой, которая жила в Сотлее с бабушкой. Мне хотелось возместить упущенное, то, что я была такой матерью, какой была. И еще: мне хотелось ее видеть.
Клаудия, Джаспер и Лайза идут по одной из просторных аллей Лондонского зоопарка. Сегодня Лайзе исполняется восемь лет. Она сама выбрала зоопарк из всех предложенных развлечений — Тауэра, Музея мадам Тюссо, парка аттракционов в Баттерси, поездке на лодке в Гринвич — отчасти из-за того, что заметила, что Джаспер колебался, предлагая зоопарк Лайзе, не так часто удавалось настоять на своем. И вот они здесь, обычная семья среди прочих. Как узнать? — думает Клаудия. Она приглядывается к другим группкам мнимого единства мужчины, женщины и детей; как узнать, какие истории скрыты за этой ширмой?
Лайза хочет посмотреть на львов, медведей и обезьян. Они долго пробыли в львятнике, полном визжащих детей; все они, замечает Клаудия, наслаждаются атавистическим страхом. Большие кошки ходят из конца в конец по вольеру совершенно безучастно. Запах стоит отвратительный. «Сейчас мне ясно, как пахло в подвалах Колизея, — говорит Клаудия. — Пожалуйста, милая, хватит уже львов». Лайза позволяет увести себя к вольерам с медведями, и там Клаудия замолкает.
— Тебе разве не нравятся полярные медведи?
— Не особенно.
— А мне нравятся.
Лайза висит на поручнях, наблюдая, как медведь нервически качает головой и ходит взад-вперед по бетонному уступу словно старик в фетровых шлепанцах.
Джаспер зевает:
— Как насчет обеда, золотко?
— Я пока не хочу обедать. Я хочу посмотреть обезьян.
И они идут к обезьянам, к целому клану бурых обезьян, которые на открытом пространстве беззаботно устраивают свою личную жизнь.
— Что делает во-он та обезьяна? — Лайза смотрит на Джаспера.
— М-м… я точно не знаю.
— Вот как? — окинув его презрительным взглядом, говорит Клаудия. — Это обезьяна-самец, она делает так, чтобы у обезьяны-самки появился детеныш.
— Как? — требовательно спрашивает Лайза.
— Да, как? — с неменьшим интересом спрашивает Джаспер.
Клаудия отвечает, глядя на него:
— Самец вставляет торчащую часть тела, которую ты видишь, в низ живота самки и пускает в нее семя. Из семени вырастет маленькая обезьянка.
Джаспер отворачивается — его душит смех.
Лайза снова смотрит на обезьян:
— А маме-обезьяне плохо, когда он вот так делает?
— Вряд ли. — Клаудия гневно толкает в бок Джаспера, который пытается успокоиться.
— Я однажды видела, как Рекс делал такое с другой собакой на ферме. Бабуля Бранском сильно на него сердилась.
— Бедняга Рекс, — говорит Джаспер.
Клаудия набирает в легкие воздуха:
— Точно так же появляются дети у людей. Таким же способом.
Лайза поворачивается и смотрит на нее:
— Правда?
— Да, — решительно подтверждает Клаудия, — в точности так же.
Лайза смотрит на нее, потом на Джаспера.
— Какая мерзкая гадость, — говорит она.
— Заткнись, — говорит Клаудия, — она же увидит. И вообще, это не смешно.
Джаспер вытирает глаза. Лайза в нескольких ярдах от них наблюдает за перепалкой обезьяньих детенышей.
— Она становится очень забавной. Я должен чаще ее видеть.
— Потому что она забавная?
Клаудия сегодня очень красива. На лбу еще остается слабый синяк, но лицо разрумянилось, волосы горят огнем, она стройна и элегантна, по-прежнему притягивает взгляды; сегодня, как и всегда, она — женщина, быть рядом с которой лестно. Жаль, приходит Джасперу в голову, что девочка получилась не в нее. И не в него, если уж на то пошло.
Он берет Клаудию за руку:
— Как бы то ни было, я очень рад, что ты цела и невредима.
— Джаспер, мне нужно кое-что тебе сказать.
— Неужели ты снова беременна?
— Не валяй дурака. После того как Лайза уедет в Сотлей, я хочу, чтобы мы разошлись.
Он вздыхает. Пусть она увидит его загадочную русскую душу, если таковая у него имеется.
— Милая… ты сердишься на меня за что-то. Если это из-за той итальянки, то уверяю тебя, все в прошлом. Она для меня никогда ничего не значила.
— Мне нет дела до итальянки. Я просто хочу быть сама по себе.
— Сама по себе — с кем? — Он выпускает ее руку.
— Сама по себе — ни с кем.
Джаспер чувствует, как в нем вспыхивает раздражение. Он смотрит на нее: из красивой и забавной Клаудии она превратилась в Клаудию несговорчивую, приводящую в бешенство. Ему вовсе не улыбается расставаться с ней сейчас; позже — может быть, но он предпочел бы сам «составлять расписание».
— Дорогая, — говорит он, — для блага ребенка, думаю, будет лучше, если мы поговорим об этом позже, в спокойной обстановке.
Они смотрят на Лайзу, которая, по-видимому, всецело поглощена обезьянами.
Обезьянки-детки — крошечные детки-обезьянки — с личиками, как маргаритки, с блестящими черными глазками. Она так хочет одну обезьянку, так хочет, что ей даже больно от этого. Это была бы только ее обезьянка, она бы ее всюду водила с собой, та бы все время обнимала ее за шею, как сейчас обнимает маму-обезьяну. Детки-обезьянки лучше всего на свете, лучше котят, лучше щеночков, лучше цыпляток — лучше всего-всего. Но они все равно никогда не разрешат ей обезьянку. Клаудия скажет: «Не говори глупостей», бабуля Бранском скажет «нет», Хельга скажет «нет».
Одна из взрослых обезьян ест орех. Она грызет его зубами, а скорлупу убирает, прямо как человек. Орех падает, одна подросшая обезьянка хочет его схватить, но взрослая кричит и прогоняет ее. Потом обезьянки-подростки затевают игру в догонялки, бегают друг за дружкой по кругу. Папа-обезьяна перестал делать то дело с обезьяной-мамой и ищет блох прямо как Рекс, только пальцами, а не зубами. Лайза смотрит на маму-обезьяну, не собирается ли она уже родить другую маленькую обезьянку, но обезьяна просто сидит на корточках и ничего не делает.
Лайза помнит, что Клаудия только что сказала о людях. Она поворачивается и смотрит на них, на Клаудию и Джаспера. Вот они стоят, Клаудия и Джаспер, которые были всегда, которых она не называет мамой и папой, потому что Клаудия считает, что это глупо. Когда-то она появилась на свет из живота Клаудии, она знает это, потому что бабуля Бранском рассказала ей однажды в саду, когда срезала розы, и добавила, что об этом не говорят. Если бы бабуля Бранском слышала, что сейчас сказала Клаудия, она была бы очень, очень расстроена.
Лайза смотрит на Клаудию и Джаспера и снова думает о словах Клаудии; она смотрит на них так, как смотрела на обезьян, но с куда меньшей симпатией.
Когда Лайза навещает меня, она говорит только о рутинных вещах, осторожно и бесстрастно. О погоде, о школьных оценках сыновей, о спектакле, На котором была. Она намеренно ведет себя так, будто со мной ничего особенного не происходит, лишь избегает несогласия: вы же не станете спорить с тем, кто находится при смерти. Меня такое поведение слегка раздражает, но я понимаю, что альтернативы нет. Непосредственность для Лайзы под запретом, и у нее есть полное право на такой выбор.
Я люблю Лайзу. Всегда любила — как умела; беда в том, что она этого никогда не могла понять. Я не виню ее: ей нужна была другая мать. Самое малое, что я еще могу сделать сейчас, — это вести себя, по ее понятиям, прилично. А приличия состоят в том, чтобы сдерживаться, игнорировать неизбежное, занимать свое время несущественными вещами. Смысл в этом, конечно, есть. И все же: откуда у нее эта осмотрительность? Очевидно, что не от меня. И не от Джаспера. Наследственность и окружение… Для Лайзы определяющим стало второе. Моя мать и леди Бранском сделали из нее то, что хотели. И это тоже моя вина.
Вчера она читала мне газету, изо всех сил стараясь выбрать то, что могло меня развлечь или заинтересовать. И все же пропустила самое увлекательное. Я заметила это уже потом, когда «Обсервер» лежал на ночном столике. Слова приписывались Мисс Мира-1985: «Я думаю, судьба — это то, как вы ее понимаете».
Интересное мнение, вот бы знать, насколько искреннее. Давайте обсудим это на примере а) Эрнандо Кортеса, б) Жанны д'Арк, в) жителя Будапешта 1956 года. Объем трактата не ограничен.
1956-й. Лайзе исполнилось восемь лет. В тот же год произошли и другие, более громкие события. Конфликт из-за Суэцкого канала. Венгерское восстание. Мы с Джаспером расстались — не в первый раз и не в последний. Лайза вернулась в Сотлей. Я старалась видеться с ней как можно чаще. Я писала колонку для газеты Гамильтона, наша договоренность гнала меня в самые разные места — как раз то, что мне было нужно, когда на середине жизненного пути у меня вдруг открылось второе дыхание. Я писала обо всем, о чем хотела, обо всем, что будило во мне живой интерес. В тот год я и те, кто думал, как я, слушали выступления Идена[116] — сначала с недоверием, потом с гневом. Впервые, когда за эти несколько недель резонерство правительства сменилось очевидной невменяемостью, мы почувствовали, каково это — жить в политизированном обществе. Люди кричали друг на друга, друзья переставали общаться, распадались семьи. Я имела доступ к вожделенному печатному слову, но и я, в тревоге и возмущении, шла к юнцам в коротких пальто и шарфах, по цвету которых можно было определить, в каком колледже они учатся. Гостиные и церкви были забиты спорщиками. А потом, в середине недели, когда события шли по нарастающей, стал очевиден жестокий цинизм происходящего: в то время как мир спорил о ценах на нефть и водных путях, в Будапешт вошли танки. Я разорвала уже готовый текст для завтрашнего номера и написала новый. Я уже не помню, о чем говорила в той статье, — помню лишь чувство беспомощности, словно я свидетель, безучастно наблюдающий за убийством. Чувство было такое, что Венгрия — это не другая страна, а другая эпоха, и потому недосягаема.
Но это, конечно, было не так.
— Я звоню вам, — прорезается слабый голос сквозь толщу атмосферных помех.
— Я знаю, что вы мне звоните, — отвечает Клаудия.
— В газете мне дают ваш телефон.
Клаудия вздыхает. В газете не имеют права так делать. Они это знают. Какая-нибудь глупая стажерка. Какой-нибудь докучливый зануда.
— Послушайте… — начинает она.
— Из Будапешта я звоню вам.
Клаудия переводит дух. Ох… Вот это да. В трубке пощелкивает, потрескивает, словно где-то на линии горит костер.
— Алло? Алло? Вы можете говорить громче?
— Я звоню вам ради моего сына, он в Уимблдоне. Моего сына Лазло.
— Уимблдон? — переспрашивает Клаудия. — Вы имеете в виду лондонский Уимблдон?
— Мой сын в Уимблдоне, в Лондоне, он учится.
— Кто вы? Пожалуйста, назовите свое имя. Говорите медленно и как можно громче.
И сквозь потрескивание, щелчки и океанские ветры долетел его голос — из другого места, но нет, конечно, не из другого времени.
— Я профессор университета… Моему сыну Лазло восемнадцать… Он изучает живопись… Приехал в вашу страну до того, как начались эти события, о которых вы пишете в газете, вы понимаете, о чем я говорю? («Да, да! — кричит Клаудия. — Но как вы… Не важно, продолжайте, продолжайте, пожалуйста, я вас хорошо слышу».) Я говорю, мой сын… ему нельзя возвращаться… Я говорю, пускай он останется у вас в стране… Понимаете, я, наверное, не смогу с вами долго разговаривать… Мне неловко вас просить, но у меня нет друзей в вашей стране, а вы, наверное, понимаете, что здесь происходит… Нет денег… восемнадцать лет… ему нельзя возвращаться… Кто-то может помочь моему сыну?
— Да, — говорит Клаудия. — Здесь есть люди, которые помогут вашему сыну.
Треск превращается в гул, ветры неистовствуют.
— Я вас очень плохо слышу. Пожалуйста, назовите адрес. Адрес в Уимблдоне. Пожалуйста, скажите… Назовите свой адрес! Нет-нет, не стоит. Вы позвоните мне еще раз?
— Боюсь, я не смогу. Я думаю, скоро у меня, возможно, не будет адреса. Вы понимаете?
— Да, — отвечает Клаудия. — Боюсь, что да.
И вот он, Лазло, дитя своего времени, сидит в квартире Клаудии в Фулхэме. За окном октябрь, непримечательные звуки Лондона шаги по мостовой, гудок такси, пролетающий самолет. Лазло сидит на краешке дивана, с маленьким вещевым мешком у ног. У него прямые черные волосы, прыщавое лицо.
Он простужен. У него нет ничего, кроме той одежды, что на нем, сменной рубашки, пары носков, карты Лондона, оксфордского словаря и набора открыток из галереи Тейт.[117] Еще у него, конечно, есть паспорт, напоминающий, кто он такой и откуда.
— Ужасное решание, — говорит он.
— Решение, а не решание, — поправляет Клаудия, — хотя какая разница. Глупые слова.
— Слова не глупые, — говорит Лазло. — По-английски я должен говорить. Хорошо должен говорить.
Вот он сидит, мешковатые брюки пузырятся на коленях, куцый свитер. И в груди Клаудии поднимается самое пронзительное из всех чувств — жалость. Ах ты бедолага, думает она. Несчастненький, жалкий мальчик. Ты из тех, кому история не дает ни единого шанса. Ты, уж точно, не можешь считать себя хозяином своей судьбы. Свобода воли по нынешним временам — пустой звук.
— Если ты решишь остаться, я сделаю для тебя все, что смогу. Для начала ты можешь пожить у меня. Я разузнаю, в каких художественных колледжах есть места.
Молчание.
— Я больше никогда не увижу отца, — говорит Лазло. Мать его, как выяснилось, умерла, когда он был ребенком.
— Никогда — слишком сильное слово, — тихо отвечает Клаудия.
— «Никогда». Еще у меня есть тетя, бабушка и двоюродные братья.
Клаудия кивает. А что ты еще можешь предложить? — думает она. Это неопределенное понятие — свобода — сейчас кажется совсем призрачным. Все восемнадцатилетние, кого я знаю, озабочены сексом и экзаменами — это и есть их свобода.
— Я хочу вернуться в Будапешт. — Он смотрит на нее виноватыми щенячьими глазами, умоляя, чтобы она приняла решение за него.
Клаудия встает:
— Я пойду приготовлю ужин. А ты пока прими горячую ванну. Полежи в ней и постарайся ни о чем не думать. До утра все равно не стоит ничего решать. Или до завтра. Или до послезавтра.
Несколько дней Лазло промучился. Он слонялся по квартире, окутанный туманом отчаяния и потом выходил на улицу. Его простуда торжествовала победу. Когда у меня потекло из носа, я поняла, что наши отношения будут непростыми. Он был хорошо воспитан: и в пучине горя не забывал говорить «спасибо» и «пожалуйста», все время порывался помыть посуду. А потом пришло письмо его отца — шесть плотно исписанных листов бумаги, — написанное еще до телефонного звонка. И он сдался. Он провел три часа в моей спальне, наедине с этим письмом, и, выйдя оттуда, сказал: «Я останусь здесь».
«Хорошо, — суховато говорит Клаудия. — Тогда нам есть над чем подумать. Ты хочешь ходить в художественный колледж в Лондоне или где-то еще? Я отвезу тебя, посмотришь разные университеты. Есть попечительские комиссии, которые регистрируют таких, как ты. С ними надо связаться. Таких, как ты, наверное, немало. И надо купить тебе пальто и свитер потолще, пока не стало еще холоднее. Здесь нельзя одеваться так, как летом в Центральной Европе».
Ну и ну, думает она, кто это говорит?
Так, по мановению Кремля, в мою жизнь вошел Лазло. Я помню забавное удовлетворение, словно бы одну из мойр оставили с носом. Гордыня, гордыня… Я сама была в узоре, который они соткали для Лазло. И что должна была делать я — сорокашестилетняя занятая женщина — для горюющего юнца с художественными наклонностями и не слишком хорошим английским?
— Надо было, чтобы я умер, — говорит Лазло, — надо было, чтобы я умер, как люди в Венгрии.
Он стоит, одетый в пальто, купленное на деньги, которые она заставила его взять (взаймы, как он тут же сурово пометил в записной книжечке). Пальто ему велико, почти до земли прикрывает его худые ноги. Прыщи стали еще заметнее. Он топчется в прихожей и угрюмо смотрит на нее:
— Вы ко мне очень добры. Всегда очень добры ко мне. Я очень благодарный.
— Ну что ж, — говорит Клаудия, — можешь меня ненавидеть, если хочешь. У тебя есть полное право кого-нибудь ненавидеть, а я прямо под рукой.
— Что значит «под рукой»? — брюзгливо переспрашивает Лазло.
Лазло напился. Он уже знает, что такое пабы, и однажды вечером пошел на Кингз-роуд, где затесался в веселую компанию молодых шалопаев. Вернулся он за полночь, и его буквально вывернуло на пол в туалете. На следующее утро он пришел со своим мешочком к Клаудии и сказал, что уходит. Клаудия ответила, что в этом нет необходимости.
Лазло рисует. Он рисует углем на грубой зернистой бумаге из бакалеи за углом, покрывая лист за листом размашистыми изображениями автоматов, танков, падающих людей. Некоторые рисунки Клаудия вешает на стены. «Вот эти — хороши», — говорит она.
«Нет, они нехорошие, — возражает Лазло, — они ужасные, плохие». Когда ее нет дома, он снимает рисунки со стен и сжигает их в мусорном баке. Квартира пропахла гарью. Клаудия говорит: «Делай, что хочешь, со своими рисунками, но поджигать мой дом ты не имеешь права».
Лайза, когда она приходит к ней, с Лазло держится отчужденно. Он предложил сводить ее в парк аттракционов, но она отказалась. «Почему? — спрашивает Клаудия. — Ты ведь хотела покататься на колесе обозрения». «У него лицо в пятнышках, мне не нравится», — шепчет Лайза. В таком случае, говорит Клаудия сквозь стиснутые зубы, ты можешь забыть про колесо обозрения раз и навсегда.
Лазло получил письмо, посланное из Австрии. Это от его тети. Его отец в тюрьме. У него больше нет адреса. Лазло сказал это Клаудии и хотел показать письмо, забыв, что она не знает венгерского. Заметно было, что он плакал. Клаудия попросила его перевести письмо, чтобы ему было чем себя занять. Пока он читает, она думает о том, что для Лазло с этой женщиной связана вся его жизнь, а для нее она — лишь голос. Думает об этом мужчине, которого никогда не видела, обо всей чужой и непредставимой жизни.
Лазло снова напился. На этот раз дома, один. Найдя в его комнате пустую бутылку, Клаудия со стуком водрузила ее на стол в гостиной. «Когда в следующий раз захочешь выпить, — говорит она, — дай знать, я составлю тебе компанию. Я большая любительница виски, но в нашей стране не принято надираться в одиночку. Ты меня понял?»
Клаудия дает Лазло задание: изучать Лондон. Она заставляет его каждый день садиться в автобус и проезжать из конца в конец весь маршрут. Лазло жалуется. «Делай, что я говорю. Только так ты сможешь нарастить новую кожу».
В день рождения Клаудии Лазло подарил ей огромный букет нарциссов. Выяснилось, что он нарвал их в Кенсингтонском саду. Как ни удивительно, никто этого не заметил.
Под моим руководством Лазло изучил художественные колледжи Лондона и остановился на Кембервилле. Он мог выбрать любой, какой пожелает: весь западный мир хотел компенсировать ему русские танки. Лазло переполошил как преподавателей, так и однокурсников. Не прошло и нескольких недель, как он начал носить берет и узорчатый шелковый шарф, который заправлял под ворот рубашки. Он начал курить сигареты «Голуаз» и ходить в кинотеатр «Керзон».[118] У него была стипендия и деньги от какого-то комитета, опекавшего венгерских студентов. Иногда по весне он съезжал и жил у друзей на южном берегу Темзы. Потом он ссорился с приятелями, или их сгоняли с квартиры за неуплату, и он возвращался ко мне, пока не находил нового пристанища. Я привыкла к поздним звонкам из уличных телефонных будок и к долговязой фигуре Лазло, возникавшей на моем пороге. Маленькая свободная комнатка, по аналогии с той, которую обычно занимала Лайза, стала называться его комнатой. Он пропадал неделями, не звонил и не писал, а потом внезапно возвращался.
Так прошло примерно десять лет.
Я наблюдала, как Лазло меняется. Из растерянного мальчика он превращался в непостоянного мужчину. Честно говоря я никогда не знала наверняка, были причиной его неуравновешенности обстоятельства или темперамент. Возможно, он в любом случае вырос бы таким. И надо отдать ему должное: он никогда и ни в чем не винил обстоятельства. Что он сделал — так это присягнул на верность усыновившей его стране. Через два года он говорил по-английски более бегло, чем его сверстники; он стал разборчив, у него появились предубеждения. Он завел столько друзей-англичан, сколько было физически возможно. Это была странная сборная солянка из рабочих парнишек с режущим ухо лондонским выговором и немногословных отпрысков аристократических семейств с бисексуальными именами. Он редко заговаривал о Венгрии и раздражался, когда о ней заходила речь; чтобы он ни чувствовал на самом деле, это не выходило наружу. Он избегал заводить дружбу с такими же, как он, экспатриантами — в то время в Саут-Кен и Эрлс-Корт пустила ростки загадочная и слегка порочная восточноевропейская субкультура. Одно время он заигрывал с англокатолицизмом. Потом оставил это дело и вступил в лейбористскую партию. Он перепробовал, последовательно, вуайеризм, вегетарианство, дзюдо, планеризм и все входившие в моду художественные течения. Его отношение ко мне колебалось от покровительственного дружелюбия до восторженной влюбленности.
Лазло, немного навеселе, лежит на диване, закинув ноги на подлокотник.
— Может быть, не стоит класть на диван ноги в ботинках? — говорит Клаудия.
— Ты говоришь как буржуа. — Лазло убирает ноги. — Ты моя мама, Клаудия.
— Слава богу, нет. А тебе не стоит говорить так.
— Не стоит, — помедлив, соглашается он. — Ты права. Но я хочу кое в чем признаться. Кому еще я могу такое сказать? Видишь ли, мне нравятся мужчины. Не девушки.
— Что же из этого? — говорит Клаудия. — Если ты таков — будь таким.
Лайза так и не приняла Лазло. В детстве она смотрела на него с подозрением. Ревновала ли она? Думала ли, что я отношусь к нему как к сыну? Был ли он и в самом деле для меня сыном? Откуда мне знать наверняка — я могу только описать, что я чувствовала к Лазло. А я чувствовала жалость, ответственность и, наконец, настоящую привязанность. Это очень немало. Но все же Лайзе не было смысла ревновать. Когда она стала постарше — в семнадцать, восемнадцать лет, — она была с ним вежлива, но держалась отчужденно. Сейчас, когда они изредка встречаются, она ведет себя так, словно он ее троюродный брат, который вот-вот скажет, что пришел просить у нее взаймы.
К тридцати годам Лазло остепенился — насколько это было для него возможно. Он стал жить с мужчиной старше себя в Кэмден-Тауне.[119] Это был престижный антиквар, из тех, у кого в магазинчике нет ничего, кроме двух-трех запредельно дорогих предметов мебели и пары китайских ваз. Я никогда не интересовалась, кто этот человек, но он заботился о Лазло, терпел перепады его настроения и давал ему какую-то работу.
Лазло нельзя назвать успешным художником. Я очень хорошо понимаю, почему люди не хотят покупать его картины: с ними слишком неудобно жить. От них тянет тревогой, они режут глаз, они негармоничные, раздражающие. Создания порожденные ночным кошмаром, бродят посреди сюрреалистического пейзажа, все распадается и расползается, люди в страхе бегут по разрушенным городам. Некоторые картины висят у меня дома — у меня не было выбора: если не я признаю их достоинства, то кто же? Как бы то ни было, я к ним привыкла.