Плодом войны является хаос. Взять хоть неправильное словоупотребление: плод — это нормальный ботанический термин, с конкретным значением: часть растения, развивающаяся из завязи и содержащая семена. Получается, что из семян войны должна развиться другая война. На деле же война порождает стремление подсчитать все, что не поддается исчислению: ресурсы, живых и мертвых, беженцев, возвращающихся в свои дома, степень вины, наказания и, наконец, историю. Только когда все будет зафиксировано, мы наконец узнаем, как все было на самом деле.
В 1945 году я побывала в лагере для перемещенных лиц. Мне предстояло написать очерк для «Нью стейтсмен». Лагерь был где-то на германско-польской границе, в одном из тех мест Европы, где национальность не имеет значения, а ландшафт такой неопределенный и заурядный, что, кажется, не имеет лица. Вы все время находитесь словно на раскрытой ладони: ни конца ни края, только небо и горизонт. За эту землю сражались веками, ее вдоль и поперек истоптали солдатские сапоги. Когда-то здесь, наверное, были луга и хутора, коровы, цыплята и дети. После пяти лет войны вокруг лишь пустошь, а посреди лагерь: бесконечные ряды одинаковых цементных корпусов, между которыми бродят люди — бродят или же выстраиваются в очередь для очередного собеседования с очередным усталым чиновником, нагруженным ящичками с учетными карточками. Я присутствовала на одном из таких собеседований. Большинство людей были старыми — или казались старыми, их лица почти ничем не напоминали фотографии в учетных документах. Были, правда, и молодые — крестьянские девочки, угнанные в трудовое рабство, их пухлые деревенские лица выглядели серыми и изможденными, семнадцать лет превратились в сорок. До того, как они начинали говорить, ни за что нельзя было угадать, какой язык услышишь: литовский, сербскохорватский, украинский, польский, французский… Переводчики выбивались из сил. Я разговаривала со старой женщиной, полькой по национальности, но изъяснявшейся по-французски с аристократическим салонным выговором. Поношенное серое пальто, голова повязана шалью, от нее слегка пованивало, но в речи ее слышалось эхо благополучного дома, хрусталя и столового серебра, уроков музыки и гувернанток. Ее муж умер от тифа, одного сына убили нацисты, другой погиб в трудовом лагере, невестка с детьми пропали без вести. «Je suis seule aumonde,[99]- говорила она, неотрывно глядя на меня, — seule au monde…» А вокруг нас бесцельно бродили люди — или терпеливо стояли в нескончаемых очередях.
Я написала очерк для «Нью стейтсмен»; кажется, упомянула в нем ту польку. Вероятно, они куда-нибудь ее распределили, подобрали для нее подходящую страну, отметили карточку. Она не стала одной из тех, кого преследовали за национальность или кто пропал без вести и чьи поиски длились годами, — поволжских немцев, крымских татар. Про нее, но крайней мере, было известно, кто она и откуда.
Повезло тому народу, у чьей страны есть четкие границы. В особенности же повезло островным государствам. Помню, что об этом я думала в сорок пятом, когда впервые после стольких лет увидела холмы Дувра. Вот они, эти холмы, воскрешающие в памяти Шекспира, сухой скрип мела по школьной доске и песню о синей птице. Сейчас на вершинах виднелись блиндажи и колючая проволока. Повсюду были демобилизованные солдаты, их сразу можно было отличить по дурно сидящим новеньким гражданским костюмам; каждый был чем-то недоволен. Если это была победа, то на первый взгляд она того не стоила. Я села в поезд, который тронулся; он шел через Кент; окна были все еще частично затемнены, но краска слезала широкими полосами, так что в образовавшихся прогалинах мелькал пейзаж. Я думала о тех мощных холмах.
Гордон встречал меня на вокзале «Виктория». В костюме демобилизованного, с агрессивно короткой стрижкой и отметиной на щеке, которую заметила только я.
Она заметила его на платформе. Казалось, там нет никого, кроме них двоих. Не дойдя до него нескольких шагов, она помедлила: он тот же и не тот, самое знакомое лицо на свете, и в то же время — лицо незнакомца. В нем появилось нечто новое. Расстояние между ними подтверждает это: она не может заставить себя пройти эти пять шагов по серой платформе. Сделать это — означает вернуться к прежней Клаудии, прежнему Гордону. Но прежних Клаудии и Гордона не существует, они исчезли, как исчезло знакомое выражение лиц, и на их место пришли другие. Она удивлена и встревожена. Она ищет знакомые сигналы. И когда делает все же пять шагов по платформе и притрагивается к нему, сигналы появляются, как вспышки. Но они еле заметны, слишком многое заслоняет их.
Он видит, что она маленькая, худенькая и рыжеволосая. Одета не в тусклое потрепанное барахло, как все прочие на ней яркое оранжевое пальто, явно не английское, на голове маленькая шляпка с пером. Он заметил ее сразу, но не сразу понял, что это Клаудия (другие тоже поглядывали на нее, а некоторые открыто глазели). Она шла к нему, не махая рукой, не улыбаясь, и вдруг остановилась. Если бы не глаза, неотрывно смотревшие на него, он бы решил, что она его не узнала.
А потом она шагнула вперед и поцеловала его. От нее пахло чем-то дорогим и иностранным, но за ароматом «Шанель», если это были «Шанель», ощущалось волнующее веяние воспоминаний. Что-то всколыхнулось в нем, напомнило о пережитом. А Клаудия между тем спросила о шраме у него на лице.
— А… старая боевая рана. Какая-то индийская кожная пакость. Что, так заметно? Зато ты, рад отметить, совершенно невредима.
— Да? — говорит она. — Вот и хорошо.
— Но у тебя рыжие волосы. А были каштановые.
— Мои волосы всегда считались рыжими. Это ужасно не нравилось маме, помнишь? Как она?
Мы пошли в какое-то кафе и пили крепкий вонючий чай из кружек с толстенными стенками. Я все смотрела по сторонам: Лондон, здания, люди, такси и автобусы — все это было не вполне реальным, как и сам Гордон, словно вдруг проявился выдуманный ландшафт. Только бомбоубежища и развороченный дом с выставленными на всеобщее обозрение каминами и призраками лестниц давали понять, что время и здесь не стояло на месте. Но я по-прежнему чувствовала себя иностранкой, а не вернувшейся домой англичанкой.
Мы поговорили. Мы рассказали друг другу все, что собирались рассказать, о том, что видели и делали, где были, с кем встречались. Я вдумывалась в пропуски в рассказах Гордона, а он, должно быть, вслушивался в умолчания в моих. Спустя час мы вернулись на пять лет назад в прошлое, — точно так же спорили, соперничали, стремились завладеть вниманием друг друга. Я узнала, что у Гордона в Дели был роман с американкой. «Почему ты на ней не женился?» — спросила я. Он засмеялся и ответил, что у него не было времени. Он собирался вернуться к научной работе, которой занимался до войны: отовсюду получал предложения о сотрудничестве и намеревался с головой окунуться в дела.
Спустя год он встретил Сильвию. К Сильвии я его никогда не ревновала. Это было бы смешно. А вот та неизвестная американочка пробудила во мне неприятные ощущения. Примерно с год я время от времени пыталась себе представить, какая она.
Я дожила почти до тридцати лет, и ни один мужчина не уделял мне столько внимания, сколько Гордон. Поэтому, наверное, между нами и возникло то, что возникло. Каждого встреченного мужчину я сравнивала с ним, и все они ему уступали — в знаниях, в остроумии, в привлекательности. Я прислушивалась к себе, не вызовут ли они у меня тот радостный трепет, который вызывал Гордон, но ничего подобного не было. К несчастью, выходило так, что не было человека на земле, который подходил бы мне больше, чем мой брат.
Инцест сродни нарциссизму. В ранней юности, распираемые самомнением и сексуальностью, мы смотрели друг на друга и видели иную ипостась себя. В мужской привлекательности Гордона я видела отсвет себя самой — и по тому, какие взгляды он бросал на меня, понимала, что и в нем происходит узнавание. Мы отражали друг друга, как зеркала — бесконечный ряд уходящих вдаль отражений. Для разговора друг с другом мы использовали тайный язык. Другие люди на несколько лет стали для нас чернью. А мы, двое, были аристократами.
Классная комната переоборудована в танцевальную студию: диван и стулья отодвинуты к стенам, ковер скатан, на стареньком, крытом сукном столике — граммофон.
От Гордона пахнет мужчиной. Прижимаясь грудью к его рубашке, щекоча пушистыми волосами его щеку, она ощущает этот крепкий мужской запах, почти незнакомый, словно и не Гордон это, а кто-то другой. Ощущение очень приятное, и в ней поднимается новое, совсем незнакомое, необычное чувство.
«Медленно, быстро, быстро, медленно… другую ногу, дуралей… давай все снова».
В Кембридже сейчас все увлеклись рэгтаймом, говорит Гордон. Но это же скучно. И чарльстон не лучше. Что скакать как дурачки? Нет уж, единственная стоящая вещь — это медленный фокстрот. И еще квикстеп. Главное — это выглядеть лучше всех и танцевать так, чтобы все другие отошли в сторонку и предоставили зал им. Этого они и хотят добиться — у Моулсвортов, на следующей неделе.
«Когда я сожму твою спину крепче, пойдем назад. Ну, начали…»
Теплая, твердая рука Гордона обнимает ее поясницу, и они идут, мастерски покачиваясь, бедро к бедру. Медленно, быстро, быстро, медленно. «Оч-чень хорошо, — говорит Гордон, — оч-чень стильно… ну-ка, давай еще раз». Медленно, быстро, быстро, медленно. Через всю комнату, снова и снова, с каждым разом все лучше, двигаясь, как одно тело. Секундная отлучка к граммофону, когда заканчивается пластинка… и снова тело к телу, бедро к бедру… о господи!.. Давай, не будем останавливаться, у нас получается все лучше и лучше, давай никогда не останавливаться…
И они не останавливаются. Сумерки заполняют комнату, они прерываются только для того, чтобы сменить пластинку или завести граммофон, не говоря ни слова. Блаженство, думает Клаудия… Господи, что за блаженство!.. Она наслаждается этим необычным ощущением, этим восторгом… Она никогда не испытывала этого прежде. Что это?
Они наконец останавливаются возле окна, в прохладных синеватых сумерках, и смотрят друг на друга. Их лица так близко, они почти соприкасаются. И они соприкасаются — его рот с ее ртом, его язык между ее губами. Игла граммофона попадает в ложбинку, и одна и та же нота, заикаясь, звучит снова и снова,
«И еще кое-что, — говорит мама. — В четверг у Моулсвортов ты танцевала только с Гордоном. Миссис Моулсворт сказала, что дело не в том, что тебе не хватало партнеров, она сказала, что Николас приглашал тебя по крайней мере дважды, и еще Роджер Стронг. Это так невежливо. И Гордон, похоже, ни разу не пригласил Синтию Моулсворт. Вы уже слишком взрослые, чтобы так себя вести».
Она лежит в траве на берегу реки, совершенно обнаженная. Тень от ветвей ивы украшает ее тело затейливым узором. Гордон поднимается из воды, вылезает на берег и садится рядом с ней. Бедра у него испачканы в глине, волосы прилипли к голове. Спустя минуту он берет свой пиджак, достает из кармана ручку. Он обводит тень листьев на ее животе, руках, ногах, груди; вот она уже вся в синих чернильных разводах.
— И как, спрашивается, я должна это смывать? — говорит она
— Не будь такой прозаичной, — отвечает Гордон. — Это же искусство. Я превращаю тебя в objet trouve…[100] Ну-ка перевернись.
Она переворачивается на живот и смеется, перо ползает по ее спине, как насекомое.
«Что-то вы сегодня оба такие молчаливые, — говорит мама. — Гордон, передай мне джем, пожалуйста. Да, Клаудия, милая, я думаю, что то платье, которое ты надевала вчера вечером, для здешних мест не совсем годится. Надевай его в городе, если это так необходимо, но для деревни это явно не то. Люди ведь смотрят».
«Хорошая подача, — говорит Гордон. — Сорок — ноль». Когда они проходят рядом, он шепчет: «Теперь залупи ей слева».
Они побили всех. Остальные участники турнира с неудовольствием на них поглядывают, сидя меж розовых кустов. Клаудия медленно идет к задней линии корта, любуясь своими загорелыми ногами. Затем она поворачивается и несколько мгновений медлит с подачей, наслаждаясь стоящим к ней спиной Гордоном, его фигурой, тем, как лежат на воротнике его волосы.
«Дети на несколько дней уехали в Париж, — говорит мама. — Вообще-то, я думаю, что Клаудия еще недостаточно взрослая для такой поездки, но Гордон за ней присмотрит».
— Это перно,[101] — говорит Гордон. — Тебе непременно понравится, когда ты привыкнешь. Нельзя прийти сюда и не попробовать перно.
Они поднимаются, и она осознает, что плывет, не идет, а плывет вниз по улице, держась за его руку.
— Нам надо приходить сюда чаще, — говорит она.
— Конечно, — отвечает Гордон. — Все цивилизованные люди проводят во Франции уйму времени.
У него день рождения, ему исполнилось двадцать.
«Клаудия собралась в Оксфорд, — говорит мама. — Конечно, сейчас это не редкость, она ведь из тех девушек, которые сами выбирают свою дорогу».
Лето. Два лета, возможно, и еще зима. Время стерлось из памяти или, может, не стерлось, но съежилось до размеров бусины в ожерелье времени, одного из тех моментов, когда мы делали то или это, говорили одно или другое, были там или здесь. Когда мы вместе были дома, танцевали в классной комнате, поглощенные друг другом, а мама в это время напевала себе под нос, как она это обычно делала, занимаясь цветами. Или в комнате Гордона в Кембридже. Или в театре в Лондоне. Или когда бродили по окрестностям Дорсета, высокомерно скучая. Меня не удивляло, что люди смотрели на нас с неодобрением. Год, ну, может, два… А потом нам обоим стало не хватать друг друга, мы начали смотреть по сторонам, обратили внимание на презренную чернь. То время прошло, но навсегда определило наши отношения друг с другом. Другие люди по-прежнему оставались в стороне. Большинство из них никогда об этом не узнали, только Сильвия, глупая Сильвия ощутила мимолетно, но так и не поняла что. Позже, значительно позже.
В воскресенье на обед жареный цыпленок, хлебный соус, рулетики с грудинкой, гарниры… Мама доблестно все приготовила сама, изредка бормоча самоуничижительные комментарии. После дезертирства последней из деревенских помощниц бесстрашная мама научилась готовить сама. Клаудия подарила ей на Рождество книгу Элизабет Дэвид «Французская провинциальная кулинария», принятую вежливо, но без энтузиазма. Ни coq au vin,[102] ни quiche lorraine[103] так и не появились на обеденном столе в Стэрминстер Ньютон.
«Это великолепно, миссис Хэмптон, — выдыхает образцовая невестка Сильвия. — Так вкусно! По-моему, вы просто молодец».
Мама сидит во главе стола, справа от нее Сильвия, напротив Сильвии — Клаудия, на дальнем конце стола — Гордон. Мама и Сильвия обсуждают хлебный соус, мясников и, уже приглушенным голосом, захватывающие подробности того, как протекает первая беременность Сильвии.
Клаудия слышит их разговор, как фоновый шум: жужжание мух или газонокосилки. Она не видела Гордона несколько месяцев; с тех пор остался неоконченным спор, который следует завершить, и появилась пара свеженьких, не совсем пристойных анекдотов, от одного из которых Гордон прямо-таки заходится смехом. Сильвия прерывает разговор со свекровью и поворачивается к ним. В глазах у нее тревога. «Что за шутка? Расскажите-ка мне!» — кричит она, и Гордон, поднимаясь, чтобы взять себе еще цыпленка, отвечает, что так, пустяшная новость о том, кого они прежде знали, ничего особенного, и не нужно ли кому-нибудь добавки? «Вредина! — надувает губки Сильвия. — Клаудия, расскажи тогда ты мне». И Клаудия в первый раз внимательно смотрит на свою невестку, одетую в нечто, похожее на просторную цветастую наволочку, из которой выглядывает хорошенькое розовое личико, обрамленное золотистыми волосами. Сильвия не вызывает у нее ровным счетом никаких эмоций, кроме, разве что, некоторого недоверия. Порой она недоумевает, какие у них с Гордоном могут быть общие темы для разговора.
— Просто сплетня, — отвечает она, — ерунда, правда.
Сильвия поворачивается к свекрови:
— Они всегда были такие, миссис Хэмптон? Так друг за дружку?
— О нет, — спокойно отвечает мама, — они ужасно ссорились.
— Вот и мы так же! — кричит Сильвия. — Мы с Десмондом. Мы друг друга терпеть не могли. У нас абсолютно нормальные отношения, и сейчас тоже. Нет, я, конечно, люблю Десмонда, но у нас с ним ничего общего.
Гордон, взяв добавки, усаживается на свое место:
— В таком случае, мы с Клаудией впредь будем себя вести ненормально только с глазу на глаз, да, Клаудия? А сейчас, если хочешь, можем устроить для тебя хорошенькую ссору.
Сильвия в волнении начинает щипать себе руки и еще больше пунцовеет.
— Господи, конечно, я не это имела в виду, не то, что вы странные, просто это же удивительно, когда брат и сестра такие близкие друзья, — это на самом деле просто замечательно!
Все то время, что Сильвия разговаривала с миссис Хэмптон, она слышала их разговор, но, к ее великой досаде, не могла расслышать хорошенько. У Гордона возникают интонации, с какими он больше ни с кем не разговаривает. Звучный голос Клаудии может быть таким язвительным, выводящим из равновесия, но в беседе с Гордоном ее тон становится доверительным. Когда она пытается присоединиться к их беседе, они замолкают, Гордон меняет тему, предлагает всем добавки.
Клаудия одета в красное платье, в талии и бедрах очень узкое. Она очень стройная и худенькая. «Мне нравится твое платье, — решительно говорит Сильвия, — а вот я в такое не влезу». Она гладит живот и смотрит на Клаудию: та не замужем и не ждет ребенка. Она чувствует свое превосходство, которое ее немного утешает. Защищенная своим животом, она принимается шутить, спрашивает миссис Хэмптон (она такая славная, с ней никогда никаких недоразумений) о том времени когда Клаудия и Гордон были детьми, весело рассказывает о себе и Десмонде. А потом Гордон что-то отрешенно отвечает Клаудии, словно случайно встреченной знакомой, и она уже не чувствует себя защищенной, ее торжество испаряется. «Я совсем не хотела сказать, что это странно, — протестует она умоляюще, — на самом деле это замечательно». Опять она сказала что-то не то. Теперь они смотрят на нее оба, Гордон и Клаудия, она наконец-то завладела их вниманием, но совсем не в том смысле, в каком хотела. Уж не смеются ли они над ней? Кажется, в уголках губ у обоих прячется улыбка.
— Бог мой! — произносит Клаудия. — Ты говоришь об этом как о чем-то экстравагантном. А мы вряд ли когда-нибудь были так уж экстравагантны, правда, Гордон?
— Ты имеешь в виду инцест? — отвечает Гордон, с энтузиазмом принимаясь за цыпленка. — Инцест, конечно, несколько экстравагантен. Ну, хотя бы классический. Высшего класса. Посмотри на греков.
— Посмотри лучше на Нелли Фробишер из деревни, — говорит Клаудия. — Понесла от своего отца, когда ей не было еще семнадцати. Доктор Граб говаривал, что крестьян из центрального Дорсета он всегда узнает по форме черепа.
— Клаудия, ну хватит… — восклицает миссис Хэмптон.
Сильвия больше не может этого выносить. Ей вдруг становится нехорошо. Она отодвигает стул, кладет руки на животе и с достоинством говорит, что ей надо прилечь, она уверена, что ее извинят.
Поднимаясь по лестнице, она слышит, как миссис Хэмптон отчитывает Клаудию и Гордона.