Я не могу писать о Египте в соответствии с хронологией. Что такое Древний Египет? Так называемый Древний Египет. В моей истории мира конкретной и изменчивой, словно узоры калейдоскопа, — Египту отведена роль благодушной и неуничтожимой силы, которая обрела бессмертие, разнеся по музеям земного шара свои резные надгробья, раскрашенный алебастр, папирусные свитки, гранитные плиты, золотые украшения, ляпис-лазурь, черепки и дощечки. Если исходить из актуальности, Египет — не прошлое, а настоящее. Образ Сфинкса знаком даже тем, кто слыхом, не слыхивал о династиях и фараонах; монументальность Карнака также близка людям, выросшим на архитектуре тридцатых.
Как любой другой человек, я кое-что знала о Египте до того, как приехала туда. Когда я думаю об этом сейчас — когда я думаю, каким мне надлежит представить Египет в моей истории мира, — я прихожу к мысли, что это непреходящий феномен, земля фараонов в двадцатом веке, колесницы и цветы лотоса, Хор, Ра и Изида в соседстве с мечетями мамелюков, многоголосие на улочках Каира, плотина Насера, патрули в хаки, эдвардианская пышность турецких особняков. Прошлое и настоящее в долине Нила не столько переплетаются, сколько перестают быть оппозицией. То, что было скрыто под песком, выходит наружу — речь не только о сувенирах, которые азартно хватают последователи расхитителей гробниц. Нет, я о нарочитой цикличности всего окружающего: солнце поднимается из пустыни на востоке и опускается в пустыню на западе, река разливается каждую весну, родятся все новые поколения цапель и прочих пернатых тварей, тянутся вереницы вьючных животных и терпеливо принимают все невзгоды земледельцы.
Несколько лет назад в Рамзес-Хилтоне я встретила человека, который оказался крупнейшим в мире дистрибьютором сливных бачков. По крайней мере, так он представился. Уроженец Среднего Запада в преддверии выхода на пенсию, один из тех вольных как ветер, но страдающих от возрастных болячек американцев, которые колесят по свету от Дублина до Сингапура. Так вот, этот человек, не имея спутницы, принял меня за женщину определенного сорта и решил завязать со мной знакомство. «Не понимаю я этих ребят, — заявил он, усаживаясь на легкое сиденье высокого табурета рядом с моим местом у барной стойки, — разрешите вас угостить. Не то, как они строили — хотя это, конечно, что-то, можете мне поверить. Но вот — зачем? Просто, типа, готовились к похоронам?» Я разрешила ему взять мне виски и спросила, боится ли он смерти. «Ясное дело. Этого все боятся». — «Египтяне не боялись. Для них было важно обеспечить сохранность духа… или души, как вам угодно. Не то чтобы они одни этим занимались, но мы в наши дни, пожалуй, утратили к этому интерес». Он посмотрел на меня подозрительно, явно жалея о заказанном виски и недоумевая, с кем это его угораздило сесть рядом. «Вы профессор или что-нибудь типа того?» — «Нет. Я туристка, как и вы. А чем вы занимаетесь?» И тут он мне рассказал про сливные бачки, и между нами завязалась не дружба, а что-то вроде странного союза, потому что он был здравомыслящим, порядочным и довольно любознательным человеком, которому хотелось с кем-то поговорить, а я была не одинока — мне никогда не бывает одиноко, — но одна. Так что это в его неожиданной компании я сорок лет спустя второй раз побывала в Луксоре, Долине царей, Эсне и Эдфу. А также у пирамид, в крепости и на берегу Нила, у моста Каср-эль-Нил, где стоял собор Святого Георгия, в котором я однажды молилась. Теперь на его месте была эстакада, по которой с ревом мчался неиссякаемый транспортный поток Каира. Сегодня он не там и не здесь, этот американец (я даже имени его не помню), словно тот артиллерист на террасе «Шепхерд-отеля», но и его история навсегда связана с определенным временем и местом. Его жизнь — какой бы она ни была — на короткое время пересеклась с моей. В его жизни и моей была крепостная стена, перед которой мы стояли, запрокинув головы и щуря глаза от ярчайшего света небесного, а вырезанные на камне замысловатые сцены постепенно становились тем, чем на самом деле являлись, — хроникой кровопролития. Полуголые воины обезглавливались, пронзались копьями, попадали под колесницы. Такими картинами на высоте двадцати или тридцати футов были разрисованы все стены. Гид объяснил, что это не просто хроника, но и восхваление побед фараона. И действительно, вот он, фараон, ростом в несколько раз больше, чем любой из его подданных, с привычной легкостью правит колесницей: в одной руке поводья, в другой — оружие. Вокруг лежат тела убитых. «Суровый мужик», — комментирует мой компаньон. «Я слышала, он считался не только властителем, но и богом. Это ничего, что он вот так едет среди трупов? Как это соотносится с его саном?» — спрашиваю я. Гид объясняет, что каждое обезглавленное тело — это единица учета, символизирует тысячу или, может быть, десятки тысяч поверженных врагов. «Господи, — говорит американец, — ну и бойня. Я думал, им и так-то жилось хреново, а тут еще эдакая мясорубка». Мы стоим и молча созерцаем эту сцену массового убийства. «Я в сорок четвертом был во Франции, — говорит американец. — Сам я никогда не видал боев, но что после них остается — видал. Картинка не для слабонервных, скажу я вам». Я умолчала о том, что ему не было нужды говорить мне это.
Тянется и тянется бесконечная мусорная свалка, словно какой-то неряшливый великан набросал эти километры обгоревших металлических каркасов, охапки старых шин, пустые канистры, ржавые банки и листы железа, мотки колючей проволоки, стреляные гильзы. Весь этот мусор лежит посреди пустыни, которая и сама по себе не является образцом порядка и от горизонта до горизонта испещрена пятнами чахлого неживого кустарничка. Свободна только колея, по которой движутся то грузовики, то бронированная техника — «Железное шоссе» с разметкой из пустых канистр.
По этой дороге они едут уже два часа. В принципе, колея может и затеряться среди перепутанных следов и невнятных указателей, и, когда возникает такая угроза, водитель — низкорослый поджарый лондонец, чья кожа от загара приняла оттенок жженого сахара, — полагается на карты и на удачу. До войны он, как выяснилось, водил такси, и с пустыней обращается запанибрата, словно это очередной диковинный выверт лондонской топографии. Завидев другую машину, он выкрикивает вопросы и разъяснения относительно нас. Тут все ищут кого-то или что-то. Мы находимся в эпицентре последнего боя, во время которого рассеялись и люди, и техника, и сейчас тысячи людей вокруг нас пытаются воссоздать некое подобие порядка.
Клаудия сидит рядом с водителем Джим Чемберс из «Ассошиэйтед ньюс» сзади, вместе с новозеландским корреспондентом. Им приходится кричать, чтобы за ревом мотора можно было разобрать слова. Клаудии кажется, что во всем ее теле не осталось целой косточки, глаза покраснели и слезятся от пыли. Водитель, взявший под опеку необычную пассажирку, велел ей обмотать шею шарфом, чтобы избежать появления пустынных язв.
Они направляются в расположение Седьмой танковой дивизии, и водитель хочет во что бы то ни стало добраться туда до заката. Они уже один раз выбрали неправильный путь и трижды застревали в песке, случайно вырулив с колеи. Когда это случалось, водитель чертыхался, выскакивал из грузовика, вытаскивал мешки, и все приступали к тяжкому, изнурительному откапыванию.
Он показывает им танк: «Вон один "Джерри".[71] Застопорился после первого же попадания. Не желаете взглянуть, мисс?»
Они выбираются из грузовика и подходят к танку — почерневшей, дурно пахнущей громаде. Он накренился, с одной стороны его занесло песком, а вокруг разбросан мелкий бытовой хлам — смятая консервная банка, поддуваемые ветром лохмотья почтовой бумаги, пакет печенья, из которого течет аккуратный черный ручеек муравьев. Джим Чемберс делает несколько снимков.
Нарастающий гул. Над головой проносятся самолеты — транспортные и истребители, — все небо содрогается. Из-за горизонта доносятся глухие раскаты, он оправлен в серебро трассирующих снарядов, драгоценными камнями вспыхивают над ним сигнальные ракеты. Отовсюду тянет дымом. От подбитой техники по ветру стелятся серые клубы, на горизонте с каждым глухим ударом появляется белое облачко, над взорванным вражеским складом боеприпасов громоздится черная башня. Дым перемешивается с пылью, и за каждым грузовиком, автомобилем или мотоциклом тянется желтовато-коричневый шлейф. Вдалеке видна колонна грузовиков, окутанных пылью настолько, что их очертания приводят на ум другую местность и другое время — крытые повозки первых поселенцев в прериях. А когда поблизости вздымается пыль и накрывает облаком танки, они также становятся совсем другими, похожими на капитанские мостики кораблей, бороздящих океан, украшенные яркими флагами.
«Перекур, — кричит водитель, — надо слазить на разведку». Они карабкаются на пригорок, на вершине которого обнаруживается орудийный окоп с маскировочной сеткой и прохудившимися мешками с песком. Удобное укрытие от ветра, который начинает крепчать. В канистре с пропитанным бензином песком разводится огонь, в подобранной тут же жестяной банке закипает чай. «Не хотите ли, мисс?» Клаудия пьет чай и смотрит поверх мешков с песком на равнину, по которой они только что шли. Она гадает, кто еще недавно сидел на том же самом месте, где сейчас она, и собирался убить другого человека. Немного раньше они прошли мимо трех крестов, выстроившихся возле обгоревшего остова грузовика. На один из них была надета каска, а на перекладине карандашом написано: «Ефрейтор Джон Уилсон, погиб при выполнении боевого задания».
Водитель решает, что надвигается хренова песчаная буря («Прошу прощения за свой французский, мисс»). Они влезают в грузовик и, съехав с пригорка, катят по пустыне, а один, уже виденный ими прежде пейзаж сменяет другой, также виденный. Колея становится почти незаметной, но водитель ориентируется на отдаленные темные очертания какой-то техники. Когда они подъезжают поближе, выясняется, что это грузовики Красного Креста возле подбитого танка. На носилках лежит перевязочный пакет, санитары карабкаются на танк. Водитель останавливается, выпрыгивает из кабины, за ним идут Джим Чемберс и новозеландец. «На твоем месте, подруга, я бы остался», — говорит Джим Чемберс Клаудии. Она даже не удостаивает его взглядом. Подойдя к танку, Клаудия видит, что санитары вытаскивают то, что некогда было человеком, — красное, черное, с разбитой головой и ослепительно белой расщепленной костью на месте руки. В воздухе стоит запах гари и гниения. Еще двое носилок и перевязочных пакетов лежат в кузове санитарного грузовика. Водитель Красного Креста объясняет их водителю дорогу. Похоже, они сбились с пути. Всю последнюю неделю шли танковые бои, и земля исчерчена их глубокими зубчатыми следами: красноречивое свидетельство того, что здесь происходило.
Они снова забираются в грузовик. Теперь ветер гонит песок, отчетливая ясность окружающего исчезла, горизонт заволокло. Водитель надевает защитные очки и находит еще пару, для Клаудии. Они двинулись в неизвестность, водитель теперь то и дело останавливается и осматривает приметы, но и пустые канистры, и указатели вдруг куда-то исчезли, и они прорезают пустоту, ориентируясь на случайные перепутанные следы шин. Песок поднимается тучами. Мир становится розовым, оранжевым, огненным — в десяти — пятнадцати ярдах невозможно разглядеть уже ничего.
Они продираются сквозь песчаную бурю. Колея сменилась предательскими песчаными волнами, которые вздымаются и скребут подбрюшье грузовика. Дважды они останавливались и брались за лопаты. Как только они тронулись во второй раз, откуда-то снизу раздался скрежещущий звук, грузовик дернулся и встал. Водитель выскочил из кабины и исчез под ним. Выбравшись, он объявил, что задняя ось, эта чертова задница, переломлена.
Теперь бранятся уже все. Новозеландцу предстоит интервью, которого он уже никогда не возьмет, если к ночи они не окажутся на месте. Водитель, который явно считает, что его главная обязанность — позаботиться о Клаудии, говорит: «Не беспокойтесь, мисс, мы вас доставим». — «Я не беспокоюсь», — отвечает Клаудия. Она не беспокоится. Она снимает крышку портативной пишущей машинки и печатает, сидя в кабине грузовика, в то время как вокруг бушует пустыня — сейчас нежно-розовая, белая, зеленовато-желтая. Джим Чемберс извлекает фляжку с виски. Водитель говорит, что хоть здесь и не так светло по ночам, как на Пиккадилли, но рано или поздно кто-нибудь их все равно найдет, они не могли далеко уйти в сторону от этой чертовой колеи, и, когда песчаная буря уляжется, они попытаются определить, где оказались. «Как пишется "флуоресцентный"?» — спрашивает Клаудия. «Не выпендривайся, Клаудия», — говорит Джим. Водитель, который уже окончательно без ума от нее, предлагает еще сигарету.
Клаудия печатает. Время от времени она прерывает работу, чтобы смахнуть песок с пишущей машинки. Печатает она отчасти потому, что это ее работа и сейчас есть время, отчасти — чтобы изгнать образ, который запечатлен в ее зрачках. Она пытается излить в словах то, что она видела и о чем думает. Еще она печатает потому, что смертельно устала, хочет пить, плохо себя чувствует и у нее отвратительное настроение. Если она не займет себя чем-нибудь, то может не сдержаться, и потом ей будет стыдно.
В завываниях пустыни проступает другой звук. Что-то большое движется во мраке и внезапно оказывается вездеходом, в котором видны две фигуры. Раздаются окрики с той и с другой стороны. Вездеход приближается, из него выскакивают люди. Это два офицера, один из них — танкист по имени Том Сауверн. Присутствие в грузовике Клаудии удивляет их и тревожит. Они направляются в штаб-квартиру части и могут подвезти туда двоих. Водитель останется, пока не сможет разобраться в поломке. Джим Чемберс тоже вызвался остаться. Новозеландец угрюмо высказал такое же пожелание. Естественно, и Клаудия тоже. В конце концов, решено, что останется все-таки Джим.
Клаудия взбирается на сиденье вездехода. За рулем Том Сауверн. Буря утихает, уже можно разглядеть очертания пейзажа и найти колею. Она так устала, что не может разговаривать. В какой-то момент она задремала и склонила голову на плечо Сауверна, но тут же почувствовала, как он осторожно, но твердо усаживает ее прямо. Так она и сидит, в полусне и почти ничего не видя, только руку на руле вездехода, загорелую руку, от запястья до пальцев поросшую темными волосами; спустя сорок лет она по-прежнему ясно видит эту руку.
Мое устланное коврами и обложенное подушками возвращение в Египет, с рафинированным осмотром достопримечательностей и отелем «Хилтон», включало в себя и короткую поездку в пустыню. На этот раз ее можно было наблюдать, сидя за тонированным стеклом, в кондиционированном салоне автобуса. Водитель сделал остановку, чтобы пассажиры могли выйти и вдохнуть настоящий воздух пустыни; к тому же здесь был прекрасный вид на пирамиды в Дашуре. «А вы не хотите пройтись?» — спросил мой американский друг. Я покачала головой. «С вами все в порядке? — спросил он заботливо. — Вы за всю дорогу слова не сказали». — «Все отлично, — ответила я, — просто задумалась. Я раньше уже видела пустыню. Выйдите, осмотритесь. Я побуду здесь». — «Ладно, — он поднялся, — когда же вы ее видели, вы что, раньше здесь бывали?» — «Не здесь», — вяло ответила я. Он не допытывался; внимание у него переключалось быстро, ниоткуда появились погонщики верблюдов, и пора было доставать фотоаппарат. Он вышел наружу, а я осталась за тонированным стеклом, сквозь которое я видела свои собственные воспоминания, не утратившие четкости и красок образы иного времени, увязающие в песке танки, сюрреалистические вихри цвета сепии и пятна маскировочной сетки.
Я думала не о Томе, а о себе. О себе не как обо «мне», а как о «ней», неискушенной и неопытной, жившей наугад, вслепую — такой я видела себя сейчас с ужасающей ясностью. Так я чувствовала — и так, вероятно, чувствуют все, — если вспомнить решающие моменты прошлого: ночь перед взятием Бастилии, лето 1914 в долине Соммы, осенние дни в Уорикшире перед Гражданской войной. Уже ничего нельзя сделать не остановишь, не отведешь предопределенного. Это история; это то, что должно случиться.
Мой техасец снова забрался в автобус и убрал фотоснаряжение, сохранив для потомства образ некоего мафиозо, сидящего на верблюде с винтовкой а-ля Лоуренс Аравийский в одной руке и ниткой пластмассовых синих бус — в другой. «Вот адское место, как только здесь люди живут!», — прокомментировал он. «Этот человек, — сказала я, — весьма вероятно, живет в Каире, а сюда приезжает на автобусе». Вы думаете? — он с сожалением посмотрел на отбывающего барышника. — «Наверное, вы правы. Я на местный колорит ведусь запросто. Нипочем не отличу, кто жулик, кто нет. Но вас на мякине не проведешь, так ведь, Клаудия?»
Наверное, и я звала его иногда по имени. Эд? Чак? Я не помню. Что я помню — так это двух совершенно разных людей, странный дорожный союз двух посторонних. В каком-то смысле я была рада компании: его невосприимчивость служила мне щитом. Я долго колебалась, прежде чем предпринять эту поездку, снова и снова откладывала ее, но всегда знала, что в конце концов приеду сюда. И, наконец столкнувшись с миражом, видением иного времени, я с удивлением обнаружила, что этот тягостный призрак — я сама. Не он, не Том. Том тоже был здесь, но — по-другому.
В Замалеке[72] со мной жила еще одна девушка — Камилла, пикантная секретарша из посольства. Камилла была одной из тех разодетых в шелк, благоухающих маркитанток, кто прекрасно себя чувствует во время войны. В другое время ей бы пришлось провести свои молодые годы где-нибудь в английской провинции, гуляя с собаками и изредка наведываясь за развлечениями в ближайший городок. Сейчас же она жила на полную катушку, по утрам печатая пару писем для кого-то, кто когда-то учился вместе с папочкой, а вечером выбирала себе по вкусу офицера из 8-го гусарского полка.
Каир сороковых, изобилующий людьми разноязыкий город, сейчас кажется мне квинтэссенцией этой удивительной страны. Смесь древности и современности видна во всем — в пейзаже, бурлящей повседневности города, где сошлись все расы, слышны все языки, где греки, турки, копты, евреи, британцы, французы, бедные, богатые, эксплуататоры и угнетенные спешат, задевая друг друга локтями, по пыльным мостовым. Впрочем, мостовые — единственное, что у них есть общего. Я однажды видела, как старуха присела на ступени мечети и умерла — напротив открытой террасы кафе, где ели сласти и мороженое. Мы, европейцы, разъезжаем по улицам на авто или в открытых повозках-гхари; вперемешку с нами движутся тележки, запряженные осликами, велосипеды, тысячи босоногих пешеходов, трамваи, где людей — как пчел в улье. Некоторые из нас сражались в этой войне не на жизнь, а на смерть, другие понятия не имеют, что это была за война, чья и за что. Она — как львиный рык в театре за сценой, когда актеры заняты своими делами. И в то же самое время этот необыкновенный экран сверхъестественным образом отражает контрасты — плодородная долина Нила сменяется пустыней так резко, что можно разом шагнуть из одного пространства в другое; потрескавшиеся статуи могут оказаться греческими, римскими, древнеегипетскими, средневековыми, христианскими, исламскими; не умеющие читать и писать крестьяне проживают свою недолгую (около тридцати лет) жизнь в лачугах рядом с грандиозными храмами, три тысячи лет несущими на своих стенах мифические образы. Эта страна не признает ни хронологии, ни логики.
— Вы видите изображение Рамзеса Второго, — тянет экскурсовод. — Вы видите, как царь приносит жертва свои боги и богини. Вы видите лотос. Вы видите великолепная резная колонна. Ей три тысяча двести лет. В ней двадцать три метра высота. На верхушке вы видите резьба королева Виктория.
— Видите что, Мустафа? — переспрашивает священник.
— Прошу, сэр, воспользоваться свой бинокль. Вы видите там.
— А… я вас понял. Он имел в виду времена королевы Виктории. Это надписи, которые оставили путешественники тех лет. Удивительно, не правда ли?
— Как же они туда забрались? — спрашивает одна из телефонисток, а другие заходятся смехом.
— Его ж тогда еще не откопали, эх ты, дурочка. Тут было полно песка. Они ходили рядом с верхушками этих колонн.
Они снова выходят на слепящее солнце, к своим гхари, которые отвезут их в Луксор, и только Том и Клаудия задерживаются в горячей тени, рядом с Рамзесом Вторым и преп. Джоном Фосетом из Эмершема, что в графстве Бакингем, 1859.
— Пора возвращаться в гостиницу, — говорит Том.
До поезда всего шесть часов.
— Мы, возможно, никогда сюда не вернемся, — говорит Клаудия, глядя вверх. — Подумай о преподобном Джоне Фосете, который когда-то ковылял там, над нашими головами.
— К черту преподобного Джона Фосета. Пора идти.
— Я люблю тебя, — отзывается Клаудия, не двигаясь.
— Я знаю. Пора возвращаться в гостиницу.
— В среду утром ты снова окажешься в пустыне.
— Тебе незачем об этом думать.
— Я должна об этом думать. Если хочу сберечь.
Потому что бывают минуты — здесь и сейчас, — когда она чувствует, что ничем не связана, не принадлежит ни прошлому, ни будущему, ни обжитому человеком пространству, а плывет где-то в космосе. По ночам она смотрит на обжигающие трепетные звезды, которые никак не могут быть теми же, что мерцают в английском небе, и испытывает ощущение бесконечности, далекое от покоя, — оно как сильнейшая лихорадка, психологический аналог малярии, брюшного тифа, дизентерии и разлития желчи, которым в той или иной мере подвержены все и вся на этом континенте.
Мы жили одним днем. Это банальность, но в ней — правда. Мы старались не вспоминать о смерти, прятались за эвфемизмами, нарочитой беззаботностью и недомолвками, словно речь шла о спортивном состязании. Женщины, чьи мужья погибли во время последней атаки, через несколько недель появлялись у бассейна в клубе Гезиры, ужасно отважные и до неприличия веселые. Танцы. Выпивка. Люди входили в мою жизнь и покидали ее, люди, которых я с тех пор никогда не видела, которых я знала лично: мои закадычные друзья из пресс-корпуса, солдаты, приехавшие из пустыни в увольнительную, служащие посольства, серые кардиналы из штаба армии и робинзоны Каира — европейцы, живущие здесь много лет, банкиры, предприниматели, с помощью Британского совета и английского языка приторговывающие культурой в школах и университетах города. Калифы на час — удалые бригадиры, полковники и майоры Восьмой армии, — словно средневековые бароны, делили время между полем битвы и сибаритскими утехами Каира. Они вылезали из танков, чтобы сыграть в поло или пострелять по тарелочкам в Файюме. Я знала одного усатого полковника, который держал конюшню с десятком пони для поло, двоих грумов-египтян и немногословного гусара, доставившего в Гелиополис свору гончих, чтобы охотиться на шакалов. Сам военный быт помог оформиться этой аналогии: осада, палаточный лагерь, набеги, перестрелки, приливы и отливы, словно сама пустыня отдавала приказы «вольно» и «смирно». Укреплялся миф о военном гении Роммеля, словно это новый Саладдин[73] — хитрый, но воспитанный в джентльменских понятиях враг, беспощадный, но по природе настоящий рыцарь. Я сама написала статью о крестоносцах нашего времени и отправила ее в лондонский еженедельник левого толка — чтобы получить едкую отповедь от редактора, не усмотревшего аналогии между мобилизацией британского рабочего класса и феодальным рекрутским набором. Что же, у него, конечно, были на то основания, нужно было быть законченным педантом и упрямцем, чтобы не услышать в этой войне эхо былого пришествия европейцев в пустыню, когда масса людей и оружия оказалась вброшенной в непонятный чуждый мир. Шутки ради я послала статейку Гордону, и спустя несколько месяцев меня настиг его ответ: «Узнаю твой обычный романтизм». Я даже не обратила на него внимания — в ту пору меня уж занимало другое.
Для нас, в пресс-корпусе, война, конечно, была работой. Мы бродили, дожидаясь коммюнике, новостей, слухов. Мы гонялись за доверенными лицами больших шишек из Штаба, свежеиспеченными молоденькими атташе, которые могли осчастливить нас интервью или неофициальным комментарием. Мы ворча сидели в очереди на перлюстрацию, дожидаясь, чтобы этот запутанный процесс наконец завершился и мы могли отправить свой материал в Лондон. Или в Нью-Йорк, или в Канберру, или в Кейптаун — ведь и наша интернациональная компания на свой лад была маленькой моделью Каира. И должна признаться, что и я, как моя тупоголовая соседка Камилла, порой отправлялась на секс-охоту. Я была одной из немногих женщин среди коллег-мужчин… и определенно самой привлекательной, самой изобретательной, самой лукавой и наименее доверчивой.
И самой нескромной.
— Как вы вообще сюда пробрались? — В голосе его слышна суровая нотка.
— Природный талант, — говорит она с вызовом.
И тут же сожалеет об этом. В легкой застольной беседе ни к чему такие выпады, да и не в Каире они сейчас, а где-то в Киренаике,[74] сидят на пустых канистрах и едят консервы — тушенку, рисовый пудинг, джем. Том Сауверн смотрит на нее, потом на карту. Кто-то дает ей в руки жестяную кружку с чаем. «Спасибо», — говорит она смиренно: за последние двенадцать часов она научилась ценить такой подарок.
Сейчас, должно быть, около полуночи, стоит собачий холод. Они сидят возле палатки, внутри которой новозеландец с треском печатает на машинке интервью командующего. По серебристому песку движутся темные тени, проходят между едва различимыми силуэтами палаток и машин. Небо — угольно-черный купол, усыпанный бриллиантами звезд, по нему шарят длинные белые лучи поисковых прожекторов, на горизонте пляшут оранжевые всполохи. Взлетают истребители — белые, красные, зеленые огни. Где-то там, дальше, а насколько именно дальше — неизвестно, находится фронт, их призрачная, неопределенная цель, скорее понятие, чем место. Мужчины ссутулились под шинелями или изодранными тулупами. Клаудия одета в брюки, два свитера и пальто — и все равно дрожит от холода. Джим Чемберс, которого привезли пару часов назад, зевает и говорит, что идет спать. Клаудия и Том Сауверн остаются одни.
— На самом деле, говорит она, — мне просто удалось их убедить.
Он складывает карту и убирает ее в планшет.
— Так я и думал, — отвечает он и улыбается.
У него красные глаза и застывший взгляд, как у всех у них. Пару часов назад, когда Клаудия услышала заплетающуюся, с расстановками речь одного из солдат, ей показалось (хоть она и была этим слегка удивлена), что он пьян. Теперь же она поняла, что дело тут в смертельной усталости. Многие из этих людей не спали по нескольку ночей. Последняя атака была всего три дня назад.
И между ними завязывается разговор — не о боях и окружениях, не о том, когда следующая заварушка, а о том, что было не здесь и давно.
— Когда я был ребенком, — говорил Том Сауверн, — у меня сердце замирало при одной мысли о пустынях. Ничего странного, для того, кто вырос в деревне в Суссексе. Началось с Иоанна Крестителя, проповедовавшего в пустыне Иудейской, и картинок в детской Библии — со всеми этими людьми в чудесных ярких одеждах, с верблюдами и ослицами. Помню, как-то раз мы слепили из теста карту земли Ханаанской, Красное море у нас было раскрашено ярко-голубым, а Синай — желтым. Иногда, когда я смотрю на штабные карты, я вспоминаю тот случай.
Здесь он находится уже полгода. Прошел подготовку в Дельте, а теперь командует танковым взводом. Участвовал в последних боях.
— Из пустынь я до этого была разве что в Чармуте, — говорит Клаудия. — Там песчаные отмели. Мы с братом собирали там окаменелости. Мы из-за них устраивали настоящие баталии.
— Здесь тоже есть окаменелости, — отвечает Том Сауверн. — Я только вчера нашел одну. Хотите? — Он лезет в карман шинели.
— Спасибо. Это же морская звезда. Бог ты мой! Выходит, и здесь было когда-то море.
— Получается, так. Это, в некотором роде, все расставляет по своим местам.
— Да, — говорит Клаудия, — верно.
Они сидят, обняв ладонями кружки. В палатке все клацает машинка новозеландца, горизонт по-прежнему ревет и искрится, по серебристому песку снуют тени.
— Я веду дневник, — говорит Том. — Он отчасти зашифрован — мало ли куда попадет моя сумка? Но я думаю когда-нибудь люди захотят вспомнить, как это все было.
— И как же оно есть? — спрашивает Клаудия, подумав.
Он прикуривает и пристально смотрит на нее. Лицо его в лунном свете кажется почти черным.
— Хм… как же оно есть? Интересный вопрос…
Но тут из палатки, шурша отпечатанными листками, выходит новозеландец и предлагает фляжку с виски. Принимается решение, что Клаудия (которая, конечно, против) будет спать в палатке, а остальные обойдутся грузовиком. Том Сауверн на следующий день едет на побережье за запчастями для танков; он может их подвезти.
Клаудия лежит в палатке, в спальном мешке. Она то и дело просыпается. Раз она выглянула из палатки и оглядела пустыню. Вокруг были и другие палатки, такие маленькие, Что из них торчали обутые в сапоги ноги спящих. В грузовиках и джипах виднелись укутанные фигуры. Печурка, сделанная из пустой канистры, тихо дымит. Клаудия повернулась на бок, и морская звезда у нее в кармане хрустнула, Она вынула звезду и лежала, держа ее в руке, ощупывая шероховатую поверхность, пять симметричных лучей.
Нет, я не храню ее по сей день. Я держала ее как пресс-папье в своей квартире в Каире. Она лежала на столе перед затянутым сеткой окном. Там я обычно работала, поглядывая на сад, в котором сияли циннии, бугенвиллеи, густо-розовые канны. Все утро дорожки черепашьими темпами подметал мальчик, помощник садовника. Иногда он бродил со шлангом между цветочными клумбами под бдительным оком хозяйки-француженки. Уезжая, я оставила мадам Шарлотт небогатый скарб, которым успела обзавестись: медный поднос, купленный на базаре Аль-Муски, кожаную подушечку, керосинку. Возможно, морская звезда до сих пор в этом саду, среди окаймляющих тропинки камней.
Мадам Шарлотт называла себя француженкой. В действительности же ее отец был ливиец, а мать — одна из истинных каирских аборигенок, чье племя так же трудно поддается идентификации, как и сам этот город. Эта крохотная рыжеволосая старушка, родным языком которой был, точно, французский, так же непринужденно разговаривала по-арабски и по-русски, а также на каком-то инородном варианте английского. Днем они с дочерью прели в душной комнатушке, полной громоздких стульев и диванов, с которых они покрикивали на слуг и бросали испытующие взгляды на своих жильцов. Когда воздыхатели Камиллы поднимались и спускались по лестнице, острые глазки мадам Шарлотт так и сверкали из-за плетеной ширмы, закрывавшей вход в их комнаты. Когда по вечерам мы собирали у себя на балконе друзей, она обходила сад, поливая огненные циннии, и украдкой взглядывала наверх. На ней всегда было бесформенное черное платье, которое зимой дополнял серый кардиган, а в удушливое каирское лето — чулки. Ни разу за все время я не слышала от нее упоминания о войне — равно как и о ее муже, от которого не было ни слуху ни духу. И то и другое обстоятельство, по всей видимости, были ей неприятны, а потому о них решено было забыть. Вернувшись из поездки в пустыню, я рассказала о ней своей хозяйке, и она предпочла впредь именовать ее не иначе как votre petite vacance.[75] Думала ли она когда-нибудь о том, что станется с ней, если немцы войдут в Каир? Пожалуй, они с матерью просто растворились бы в этом питательном растворе для космополитов, переменили бы кожу, словно хамелеоны, шныряющие в садовых деревьях, косоглазые, спиралехвостые, переползающие невидимками по ветвям, цепляясь за них трехпалыми перепончатыми лапками.
После возвращения из пустыни я заболела. У меня начался жар. Я набрала текст на машинке, презентовала Камилле французские духи, чтобы она отнесла статью на перлюстрацию, и слегла на неделю с приступом малярии, порою спрашивая себя, уж не привиделось ли мне все происшедшее со мной в лихорадке.
Все зашевелилось задолго до зари, да и сна как такового не было. В предрассветных сумерках рдеют разведенные поварами костры. Клаудия, Джим Чемберс и новозеландец умываются, разделив на троих стакан воды. С рассветом из палатки командующего выходит Том Сауверн со связкой карт и документов и говорит, что им пора ехать. Они забираются в грузовик — Том Сауверн за руль, рядом с ним Клаудия, Джим, и новозеландец сзади. На них военная форма — обычные брюки в рубчик, походное обмундирование, шинель. Том советует Клаудии прикрепить зеленый с золотом значок военного корреспондента на видное место — «если не хотите и дальше вызывать недоуменные взгляды». Он решил попытаться на несколько минут залучить в их распоряжение командира танкового полка, который вел прошлое сражение. Затем он высадит их на взлетной полосе у дороги на побережье; оттуда они смогут сесть на попутку до Каира. Джим и новозеландец сварливо обсуждают шансы добыть грузовик, чтобы попробовать добраться до фронта. «На этот раз без тебя, подруга, — говорит Джим Клаудии. — Ты и так уже далеко забралась, хорошего понемножку». Клаудия не отвечает: она с отвращением смотрит на скопище людей в потрепанной сине-зеленой форме. Сотни людей сидят, скорчившись, в песке (она попробовала быстро подсчитать, поделив их на десятки); грузовик с грохотом несется мимо них по узкой колее смешанного с гравием песка. Люди не реагируют на его появление, но двое или трое, заметив в кабине грузовика женщину, оживились. Один из них вскочил на ноги и, энергично жестикулируя, послал Клаудии воздушный поцелуй. «Сразу видно, итальяшка!» — захохотал новозеландец.
Значит, вот они какие, враги, думает Клаудия. Вот, значит, как они выглядят: безработные итальянские официанты, едва ли многим из них больше двадцати одного года. «Не похоже, что они удручены», — говорит она. «А чего им грустить, — отвечает Том, — они рады-радехоньки, что выбрались из этой заварухи».
Целый день они едут среди дымящихся обломков, словно по одному и тому же месту. На прошлой неделе здесь захлебнулась вражеская атака. За обладание этой тысячей квадратных миль пустоты люди пять дней и пять ночей убивали друг друга, она забрала несколько сотен человеческих жизней. И осталась ничьей, приходит на ум Клаудии. Песок уже сейчас припорошил разбитую технику, канистры из-под бензина, колючую проволоку — еще несколько песчаных бурь, и они утонут в нем. Через несколько лет не останется и следа от этой битвы. Она смотрит, как Том Сауверн изучает карту, еще одну дань условности: у пустыни нет ни границ, ни краев, ни периметра.
За этот день ей довелось беседовать с бессчетным числом мужчин. Том Сауверн то и дело останавливается, чтобы перемолвиться со встречными; на этом песчаном тракте, то оживленном, то пустынном, заблудиться легче легкого. Вокруг Движется множество машин: упрямо ползут по пустоши одинокие мотоциклисты, грузовички и тяжелые фуры, бронированная техника; подбитые танки перетаскивают в ремонтные мастерские, разъезжают санитарные машины и джипы. А те, кто не движется, сгорбились, укрылись во времянках, ямках, потайных местах. Клаудия опускается на корточки перед окопом и заговаривает с двумя солдатами, кипятившими воду для чая. Одну кружку они подают ей наверх. Они из Аргайла и Сатерленда,[76] первый батальон, на фронт попали две недели назад. Худощавые и жилистые, словно два фокстерьера, они и в пустыне как дома (ведь и предкам их, думает Клаудия, уже приходилось налаживать жизнь в другой, но столь же безжалостной местности); они отговаривают Клаудию спускаться к ним в окоп: «Проклятые итальяшки уже тут побывали, такого натворили — с души воротит». И действительно, с благодарностью возвращая кружку, Клаудия чувствует поднимающуюся из окопа волну смрадного запаха. Сделав кое-какие пометки в записной книжке, она присоединяется к остальным.
Она беседует с офицером из Черной Стражи,[77] который тщательно бреется, устроившись за своей палаткой. Он спрашивает ее, не встречались ли они с ней в городе и не знает ли она, случайно, кого-нибудь из Броук-Уиллоби. Сапер советует им держаться подальше от соседней вади,[78] где, судя по некоторым признакам, может оказаться минное поле. В отдалении Клаудия видит медлительные фигуры, которые терпеливо, шаг за шагом, исследуют землю, опутывая ее замысловатой паутиной лент и колышков. Она беседует с людьми, в речи которых слышен крестьянский выговор Глостершира, Уоппинга, Кенсингтона. Одни отмалчиваются, другие говорят без умолку. На этой огневой позиции были сложности, выжил он один — речь звучит сдержанно и сухо, как в полицейском донесении.
У другого, с торсом, покрытым пустынными язвами, девушка в Каире — не отвезет ли Клаудия ей письмо? Она все строчит и строчит в своем блокноте. Солнце уже высоко, мухи тучами садятся на лица, шеи, оголенные руки. Песок забивает нос, глаза, уши.
Они останавливаются в ротной штабной палатке. Том Сауверн достает ее любительский фотоаппарат и, несмотря на ее протесты, делает снимок: Клаудия прислонилась к грузовику, хохочет, машет рукой. На обед тушенка и чай. Вода в их фляжках стала такой же, как чай, горячей. Сидя в тени грузовика, Клаудия печатает на машинке, а Том переговаривается с оживленным усатым майором, который то и дело настороженно на нее посматривает. «Эта из прессы?» — слышит она его слова. «Я их уже не перевариваю, честное слово, ты прости, парень, конечно». Затем он, правда, смягчился и, подойдя к ней, неловко завязал беседу:
— Боюсь, у нас тут сейчас запарка — потеряли радиоконтакт с Центром, а то бы и поболтать можно было! — Он с сомнением оглядывает Клаудию. — Мои парни за вами хорошо присматривают? Я и не знал, что в Каире разрешают женщинам сюда приезжать.
— Не то чтобы разрешают, — отвечает за нее Джим Чемберс, — мисс Хэмптон вроде как сама по себе.
Клаудия лучезарно улыбается. Майор встряхивается, как вышедшая из воды собака, поворачивается и идет к своей палатке.
Покинув этот центр цивилизации, они двинулись дальше, Удаляясь от основного скопления людей и техники, а также торных путей. Машин попадается все меньше, и все чаще Том Сауверн заглядывает в карты, смотрит в бинокль и включает радио. Они направляются к прибрежной дороге, которая была проложена к базе снабжения. Колея идет вдоль неглубокой вади; с другой ее стороны на тридцать футов поднимается рельефная каменистая гряда, не позволяя ничего увидеть; время от времени нависшая скала отбрасывает на дорогу маленькую черную тень — отдых для глаз посреди безжалостного белого сияния.
Когда Том в очередной раз остановился и принялся сверяться с картой, Клаудия извинилась и принялась взбираться на гряду. «Не забывай правило, дорогуша!» — кричит ей вслед Джим Чемберс. Она машет рукой — да, нельзя терять из виду грузовик. Добравшись до верха, она выбирает подходящий камень и с облегчением садится за ним. Поднявшись и поправив слаксы, она дает волю любопытству и переходит на другую сторону гряды, откуда видна соседняя вади — шире и глубже, и в ней кое-что есть. Приблизительно в сотне ярдов от Клаудии лежит на боку покореженный бронированный автомобиль со сломанной и торчащей вбок осью. А рядом с ним лежит труп.
Вздрогнув, Клаудия бежит к машине. Человек лежит лицом вниз. Волосы у него светлые, рядом валяется каска, голова черна от запекшейся крови, от которой почернел и песок, у одной ноги недостает ступни. Мухи ползают по нему блестящим роем. И тут она слышит звук, доносящийся из-за перевернутой машины. Она обходит автомобиль кругом и тут видит еще одно растерзанное тело — но это тело движется. Человек пытается поднять руку, но она безжизненно опускается снова на песок. Клаудия слышит стон.
Клаудия наклоняется к нему: «Я приведу помощь. Со мной трое мужчин, я сейчас вернусь. Слышите меня? С вами все будет в порядке». Но он вряд ли вообще способен слышать. Один глаз у него вытек, песок почернел от крови, брюки разорваны, в одном из бедер зияет рана, куда можно просунуть кулак. К ней ползет цепочка муравьев.
Взбежав на гребень холма, она машет руками и кричит. Мужчины подходят к ней. Том Сауверн достает бинокль: «Вы спускались туда? Вот идиотка. Они подорвались на мине. Там вокруг могли быть другие». — «Простите, — говорит Клаудия» — там человек, он еще жив». — «Все равно идиотка. Стойте здесь. Чемберс, принесите, пожалуйста, перевязочный пакет из грузовика».
Осторожно, не отводя глаз от песка, он спускается к перевернутому автомобилю. Один раз он останавливается, внимательно что-то разглядывает. Наконец он подходит к автомобилю и зовет Джима Чемберса. Клаудия и новозеландец остаются на холме.
— С тобой все хорошо? — спрашивает новозеландец.
— Да, все в порядке.
Возвращаются мужчины.
— Он уже около суток здесь, бедняга, — говорит Том. — Поисковая команда их, похоже, пропустила. — Он смотрит на Клаудию. — Повезло ему, что вы выбрали именно это местечко. Я свяжусь с санитарами по рации, и мы подождем, пока они подъедут. Я, что мог, сделал. Бедный парень. Он, кажется, почти ничего не соображает.
— Простите, что вела себя как идиотка, — говорит Клаудия.
Он пристально смотрит на нее:
— Ну, вы целы, это главное. Но если хотите такой и остаться, больше так не поступайте.