ГЛАВА 16. Альфред, Кафка и аппараты

Бюрократия, на которую все так жалуются, есть не что иное, как гипертрофированная идея государства.

Роберт фон Моль

В октябрьском номере журнала «Новое обозрение» за 1910 год описывалось нечто жуткое. В нашей жизни, как писал автор статьи, зарождается некий гигантский «аппарат», который захватывает изначально свободные сферы нашего существования, всасывая их в свои отсеки, отделения и ячейки. Из этого аппарата исходит яд схематизации, яд, убивающий всякую чуждую ему частную жизнь. На место умерщвленной частной жизни аппарат ставит огромное расчетливое Нечто. «И хотя говорят, что человек способен внутренне дистанцироваться от этой новой формы жизни», люди «с ужасом наблюдают, как душа народа приспосабливается к этому „аппарату“, как она заползает в его отсеки, отделения и ячейки, поселяется там, словно в уютном, теплом гнездышке, как она ползет по лесенкам, ведущим от одного теплого гнездышка к другому, — другими словами, они видят, как душа скукоживается до желания ни в чем не нуждаться, получая все от аппарата, и стремления сделать в нем карьеру». XIX век породил чудовище Франкенштейна, разделил доктора Джекила и мистера Хайда и пробудил к жизни вампиров. Однако в XX веке на свет появляется совершенно неведомый доселе монстр: шкафоподобный аппарат, живой архивный стеллаж, который высасывает душу из человека, заставляет коллективную душу сжиматься в комок и убивает всякую индивидуальную жизнь. «Это особого рода аппарат» — так четыре года спустя, в октябре 1914 года, начинает свой рассказ служащий страхового ведомства, в свое время читавший статью в «Новом обозрении». В этом рассказе ученый–путешественник становится свидетелем экзекуции над солдатом, оскорбившим своего начальника. Экзекуция совершается при помощи объекта, двадцать пять раз названного «аппаратом», а потом двадцать два раза — «машиной». В упомянутой выше статье слово «аппарат» еще взято в кавычки, в рассказе кавычек уже нет, а происходит буквально то, что в 1910 году еще служило метафорой: умерщвление всякой чуждой аппарату, индивидуальной жизни. Этот врытый глубоко в землю аппарат целиком тоже можно осмотреть лишь при помощи лестницы. И работает он тоже без участия человека, «автоматически». И он так же приводит в исполнение приговор осужденному, внушая ему заповедь «чти начальника своего!». Эту заповедь аппарат пишет на коже нарушителя. Статья 1910 года называется «Чиновник». Рассказ 1914 года называется «В исправительной колонии». Автор рассказа — Франц Кафка. До 1906‑го он изучал юриспруденцию в Карловом университете в Праге, а на момент написания рассказа работал в «Ведомстве по страхованию рабочих от несчастных случаев в Богемском королевстве». Статья 1910 года была написана его научным руководителем, который в 1904 году был приглашен в Пражский университет и преподавал в нем до 1907 года, после чего стал профессором Гейдельбергского университета. Речь идет об Альфреде Вебере, брате Макса Вебера[454]. Эта статья о чиновниках и бюрократии, нашедшая отражение и в других сочинениях Кафки, в то же время была той работой Альфреда Вебера, которая произвела наибольшее впечатление на его брата, — или, пожалуй, правильнее было бы сказать, единственной работой, которая произвела на него хоть какое–то впечатление. Годом ранее Альфред Вебер выступил с этими идеями, изложенными несколько менее поэтическим языком, на ежегодном заседании Союза социальной политики, и в ходе оживленного обсуждения его доклада Макс Вебер начал свое выступление так: «Хотя по многим вопросам мы расходимся во мнении, я могу сказать, что в этом пункте наши мнения полностью совпадают»[455]. На протяжении всей жизни мнения братьев совпадали очень редко, или, если быть более точным, Макс почти никогда не разделял мнение Альфреда и поэтому считал необходимым всегда точно фиксировать исключения из этого правила. При этом они не только росли в одной и той же среде и в одну и ту же эпоху, но и придерживались одних и тех же национал–либеральных взглядов, получили одну и ту же профессию, преследовали одни и те же цели в области научной политики и даже любили одну и ту же женщину. Альфред Вебер был младше Макса на четыре года. Начав учебу на факультете археологии и истории искусств, он вскоре занялся изучением юриспруденции и политэкономии, в 1897 году в Берлине под руководством Густава Шмоллера написал и защитил диссертацию на тему предприятий с низкой оплатой труда («sweat–shops») в швейной промышленности, а затем, в 1900 году, — вторую диссертацию на близкую тему. Проблематика его работ, опубликованных при жизни Макса Вебера, если не считать брошюры о религии и культуре, в основном включала в себя экономическую теорию размещения производства и экономическую политику прежде всего в отношении картелей и социального обеспечения. В то же время Альфред Вебер всегда тяготел к универсальным, всеобъемлющим теориям. Трудоемкие статистические расчеты и изыскания социальной лингвистики привлекали его в меньшей степени. То, что его брат считал главными добродетелями познания, Альфреду Веберу всегда казалось второстепенным. Соответствующим образом складывались и отношения между братьями. Макс Вебер неизменно выступал по отношению к своему брату в роли воспитателя или, во всяком случае, внимательного наблюдателя. Началось это довольно рано. Когда, например, их мать волновалась по поводу слишком строгой подготовки к конфирмации, двадцатилетний Макс писал ей, что от либерального учителя толк был бы лишь в том случае, если бы Альфред уже сам по себе начал мыслить самостоятельно — в противном случае и либеральный пастор уже не будет восприниматься как авторитетное лицо, а брат будет вынужден думать своей головой, «не имея пока вообще никакого представления о том, что можно ходить и своими ногами и как примерно это делается»[456]. Для отношений между братьями весьма показательны два письма, написанные в августе 1887 года. Альфред Вебер упрекает брата в том, что в разговоре наедине тот всегда дружелюбно отвечает на все его вопросы, но стоит появиться кому–то еще, и он «с презрением и пренебрежением» игнорирует все, что говорит Альфред. Он, Альфред, из–за этого «в конце концов совершенно отчаялся в себе самом», любые его размышления заканчиваются «самокопанием», и часто, ложась спать, он хочет никогда не просыпаться. Макс Вебер пишет ему в ответ, что не видит никаких причин для отчаяния. «Когда человек, не верящий в вечные муки ада и тому подобное, в то же время из–за теоретических воззрений всерьез предается размышлениям о том, что его могло бы и не быть вовсе, или когда жизнь становится ему в тягость, это, при более внимательном рассмотрении, несомненный абсурд». Тому, кто не может разобраться со своими собственными мыслями, поможет только практика, и особенно полезны в этом деле работа и «веселая студенческая жизнь». Упрек в том, что при посторонних он менее дружелюбен, чем наедине, Вебер отвергает как акустическую галлюцинацию, основанную на том, что Альфред вообразил себе, будто брат над ним насмехается. На самом деле все, вероятно, было еще хуже. Ощущение того, что он не только отстает от своего брата, но и, по сравнению с ним, даже матерью воспринимается как не совсем удавшийся экземпляр — сына, студента, экономиста, интеллектуала, — очень долго не покидало Альфреда Вебера. Макс Вебер действительно не скупится на критику, указывает брату на недостаточную ясность его мышления, раздражается из–за того, что тот почитает Гёте, мучает его «часовыми проповедями, чаще всего по вечерам», так как полагает, что сам он уже преодолел все те трудности, с которыми теперь борется младший брат, и даже его день рождения он использует как повод для предостережений: «…лучше всего заранее не анализировать профессию на предмет того, насколько важную роль она играет в достижении общей для всех цели, а именно содействия общему благу»[457]. Альфред хочет перейти на другой факультет — реакция Макса: «А почему, собственно?» Альфред хочет учиться в Мюнхене — реакция Макса: «Вообще, конечно, обидно менять университет уже после первого семестра». Альфред встречается с замужней женщиной — Макс пишет матери о том, что мораль в этом случае предписывает отречение от плотских удовольствий, однако «кто из нас, современных людей, выросших в городе и уже в ранней юности имевших бесчисленное множество „греховных мыслей“, кто из нас станет утверждать, что он был бы на это способен, когда страсть зашла уже так далеко»[458]. Что бы Альфред Вебер ни говорил и ни делал, он всегда вынужден мириться с тем, что Макс поставит на полях знак вопроса или напишет «неудовлетворительно». А когда он в оправдание греховной связи своего брата с Эльзой фон Рихтхофен приводит особенности урбанистической социализации, то делает он это, вероятно, еще и потому, что сам в то время не исключал возможности измены своей жене с Эльзой. Впрочем, мы еще ничего не знаем о том, насколько верны оценки Макса Вебера в отношении его брата Альфреда. Тот, кто станет изучать его творчество, будет поражен, насколько верно предугадал его особенности Макс Вебер, предупреждавший Альфреда, что в работе не стоит постоянно иметь перед глазами предельные цели, теории и знание в целом. Ибо в этом заключается кардинальное различие между братьями. В то время как Макс Вебер вгрызается в существующую литературу и пытается разработать категории для исторических и социально–научных исследований, которые можно было бы использовать в политических целях, Альфред Вебер торопится сформулировать очередной синтез или эмфазу и при этом упускает из виду фактические взаимосвязи. Так, например, вышедшая в свет в 1928 году книга Альфреда распадается на две части с показательными подзаголовками — «Принципиальное» и «Осколки мыслей». Вероятно, именно таким его и видел брат — всегда нацеленным на принципиально важное и «целое», но в итоге интеллектуально несобранным. Альфред гораздо в большей степени, чем его брат, был подвержен той интеллектуальной атмосфере, которая царила в конце XIX века в Германии, когда все были заняты поиском разгадки мировых тайн, разработкой «основ нового взгляда на жизнь» или созданием теории культурных кругов. Вот как Альфред, будучи студентом, объяснял отцу свою потребность в дополнительных денежных средствах: «Согласно новейшим теориям человек в процессе мышления расходует массу мозга, которую необходимо тут же пополнять за счет обильной пищи, из чего следует, что самые умные люди всегда и самые голодные»[459]. Каким бы забавным и, возможно, несерьезным ни казалось это замечание, оно вполне отражает то свойство, которое особенно раздражало Макса Вебера в теоретической работе: склонность к натуралистическим трактовкам. Альфред Вебер позиционировал себя как «социолог эволюционистского толка», в духе характерного для той эпохи восхищения возможностями приложения «учения о происхождении видов», т. е. дарвиновского эволюционизма к обществу. Цивилизационный процесс, как пишет Альфред Вебер в 1912 году, есть «не что иное, как продолжение биологической эволюции человечества», а культурный процесс заключается в том, что «в вечном потоке бытия человек снова и снова старается поднять эту жизнь до возвышающейся над ней и в то же время заложенной в ней вечности и абсолютности, присутствие которых мы ощущаем»[460]. Такая напыщенность в сочетании с полной понятийной беспомощностью — это было именно то, чего терпеть не мог Макс Вебер, особенно если подобного рода идеи выдавались за мнение всего здравомыслящего человечества. Дело не в том, что ему был совершенно чужд пафос в науке, но его всегда отталкивало обожествление великого — по этой же причине в молодости он осуждал брата за его культ Гёте. По мнению Макса Вебера, Альфред просто не замечал, что Гёте «считал недостойное недостойным лишь тогда, когда оно было в то же время уродливым и мелким», и, напротив, «не воспринимал его как таковое тогда, когда оно [являлось] ему в форме неких прекрасных чувств», как, например, в «Избирательном родстве»[461]. Макс Вебер с юных лет очень болезненно реагировал, когда истинное путали с прекрасным или добрым, равно как и на использование таких категорий, как «прекрасный» или «великолепный», применительно к историческому или этическому контексту. Чем именно Вебера не устраивал перенос естественно–научных концепций на историю и общество, он предельно четко сформулировал в 1909 году в своем остром, почти сатирическом анализе «энергетической теории» химика Вильгельма Оствальда. Своими исследованиями электролитов, начатыми в 1880 году, Оствальд внес значительный вклад в становление физической химии («электрохимии»), а за исследования каталитических процессов в 1909‑м он даже получил Нобелевскую премию по химии. С 1906 года он, будучи независимым исследователем, проживал в поместье под названием «Энергия» недалеко от Лейпцига и параллельно с химическими экспериментами разрабатывал собственную философию, которая должна была объяснить все мироустройство в целом. Разгромная статья Вебера начинается так: «Создание „мировоззрения“ путем выворачивания наизнанку „картины мира“, принятой в той или иной научной дисциплине, сегодня является общепринятой практикой». Такое впечатление возникало не только у Вебера. Так, например, философ Фриц Маутнер годом позже отмечал, что ни одно другое слово не пользуется такой популярностью, как слово «мировоззрение», и «нужно быть уж совсем полным болваном, чтобы в наши дни не иметь собственного мировоззрения». Это понятие и в самом деле сделало удивительную карьеру, с тех пор как Иммануил Кант в 1790 году впервые вскользь упомянул его в своей «Критике способности суждения» для обозначения парадоксальной способности сознания представлять то, что не дано в чувственном восприятии, а именно мир как совокупность всех явлений. На рубеже XIX и XX веков широкое употребление понятия «мировоззрение» свидетельствовало в первую очередь о готовности человека, вооруженного небольшим набором ключевых слов, утверждать, будто он способен видеть весь мир в целом и оставил позади ненужные больше дихотомии, такие как «природа и общество», «разум и чувство», «вера и знание», а главное, уже не нуждается в специальных знаниях соответствующих научных дисциплин. В книге Оствальда «Энергетические основы культурологии» Вебер обнаруживает характерную потребность «спрессовать максимально обширную часть всего сущего в отдельные случаи „энергетических“ связей». Все сущее Оствальд объясняет, исходя из энергии, ее трансформации и сохранения. Это неизбежно вело к комичным тезисам, вроде того, что право существует для предотвращения бесцельной траты энергии в конфликтах — как будто право только решает конфликты, а не обеспечивает их возможность, или что наилучшим материалом для поэтов являются процессы превращения энергии. В ответ на это Вебер с сарказмом замечает, что тогда лучшие картины должны быть похожи на цветной эскиз Вильгельма II, на котором изображены «два броненосца с колоссальным выхлопом порохового дыма»[462]. Это были курьезные случаи, над которыми Вебер мог посмеяться, однако политические последствия подобных дилетантски–натуралистических интерпретаций мира вызывали у него тревогу, равно как и перенос эволюционистской теории в общественные науки и расово–гигиенические спекуляции его современников. Во всех этих теориях он видел прежде всего то слепое преклонение перед силой и существующими обстоятельствами, которое так возмущало его в немецкой буржуазии. Выживают лучшие? Эволюция — движущая сила прогресса? Общество подчиняется законам энергии? Наиболее эффективный метод неизбежно побеждает? Ну, тогда все в порядке. У Вебера же подобные взгляды вызывают настоящее негодование: «Апостол технологических идеалов „порядка“ и предотвращения „бессмысленной траты энергии“ на возмущение, каковым является и, следуя своей логике, должен являться Оствальд», неизбежно распространяет «настроение покорности и приспособленчества к существующим в обществе властным отношениям, настроение, присущее в равной мере matter–of–fact–men[463] всех эпох». Прямой противоположностью этому были пуританские святые, которым Вебер своей последней работой воздвиг идейно–исторический памятник. Восхищавшая его «твердость» их характера проистекала не из их силы, а, если угодно, из их слабости. Будучи христианами, они, по мнению Вебера, черпали силы для изменения общества именно из сомнений, тревог и смирения. Возражая Оствальду, Вебер пишет том, что и современная наука своим возникновением обязана не практическим задачам покорения природы, а стремлению найти подтверждение мудрости божьей и в анатомическом строении вши[464].

Это снова возвращает нас к Альфреду Веберу. Его статья о чиновнике также направлена в первую очередь против восхваления бесперебойного функционирования как такового (в то время подобных похвал удостаивался прежде всего прусский бюрократический аппарат) и притеснения свободы ради эффективного приложения сил. Впрочем, и здесь Альфред не смог полностью отказаться от своих виталистических понятий. Он пишет о «поглощении живых сил безжизненным механизмом», имея в виду бюрократический аппарат, а в целом бюрократия, по его мнению, меняет старую, «выросшую» естественным образом структуру социальных отношений. Там, где его брат впоследствии будет различать традиционное и рациональное господство, Альфред Вебер больше склонен противопоставлять друг другу органическую и механическую социальность, старую «организацию общества в небольшие группы» и новые «циклопические механизмы»[465].

Однако почему, собственно, именно эти «matter–of–fact–men», будь то рационально действующие чиновники или химики, создающие свои забавные философские теории при свете энергосберегающей лампы, воспринимались братьями Веберами как наиболее значимый «тип личности» эпохи? Разве не разумнее было направить свои усилия на анализ труда в современном капитализме? Этнографические отчеты Пауля Гёре о положении рабочих металлургического завода в Кемнице за 1891 год хотя и проливали свет на эту проблему, но все же не являлись полноценной заменой социологии промышленного труда. Другими словами, разве не удивительно, что Макс Вебер, под чьим руководством было написано множество диссертаций по экономическим отношениям его эпохи, сам после исследования положения остэльбских сельскохозяйственных рабочих и анализа устройства биржи крайне мало занимался эмпирическими исследованиями капиталистической экономики, а ее социологический анализ проводил, основываясь прежде всего на истории возникновения ее менталитета? На это можно возразить, указав на единственный случай совместной работы Макса Вебера и его брата. Сразу после того как в 1908 году Альфреда Вебера пригласили преподавать в Гейдельбергском университете, они приступили к совместному проекту, который в конечном итоге разросся до семи томов исследований на тему психических и физических нагрузок в крупной промышленности. Макс Вебер, правда, держался в стороне от эмпирической работы, однако написал методическое руководство и объемный текст «О психофизике промышленного труда». Как мы ви дим, и здесь исследование капитализма означало в первую очередь анализ не его организационных структур, а того, как промышленное производство влияет на стиль жизни рабочих: ведет ли оно к дифференциации или к унификации рабочего класса? И к чему ведет специализация техники — к «увеличению разнообразия в специализации рабочих» или к подготовке универсальных работников, способных к выполнению разных задач?[466] Подобные вопросы в определенном смысле стали продолжением исходной посылки как исследования остэльбских крестьян, так и «Протестантской этики» о том, что эффективно стимулировать повышение производительности труда можно лишь в том случае, если этому сопутствует определенное «чувство призвания», которое, в свою очередь, невозможно вызвать, просто увеличив зарплату или, наоборот, посадив работников на голодный паек, так как нередки случаи, когда от работника ожидают особого качества его труда, а у работодателя, как правило, нет возможности полностью контролировать труд наемных рабочих. Взгляды Вебера на эту проблему совершенно не совпадали с идеями «Scientific Management»[467], основы которого в те же годы разрабатывал Фредерик Уинслоу Тейлор. Для него было очевидно: «Рабочие хотят от своих работодателей в первую очередь высоких зарплат, а работодатели хотят от своих работников в первую очередь низких производственных расходов»[468]. Вебер мог бы на это возразить, что ситуация выглядит именно так, если мы спрашиваем рабочих и работодателей об их желаниях, но в ходе наблюдений за тем, что действительно происходит на предприятиях, выясняется, что участников производственного процесса нельзя приравнивать к рабочим машинам.

При этом, однако, название текста, в котором Макс Вебер анализирует вопрос о социальных основах и последствиях промышленного труда, сбивает с толку: разве понятие «психофизика» не предполагает как раз натуралистический подход к исследованию? Вебер и в самом деле несколько страниц посвящает измерениям уровня утомляемости, проведенным гейдельбергским психиатром Эмилем Кремпелином, который в 1898 году у него самого диагностировал неврастению на почве переутомления. Кремпелин в последней трети XIX века стоял во главе экспериментальных измерений параметров работающего человеческого организма. Чем больше физиологи узнавали о мышцах, тем больше они убеждались во мнении, будто человеческое тело — это биологический мотор, и при помощи специальных приборов можно построить кривую его мощности[469]. В 1891 году всеобщий интерес вызвала работа итальянского врача Анджело Моссо под названием «Усталость». Веберу эта книга тоже была известна. В своих выводах Моссо опирался на измерения так называемого эргографа. Во время измерений на руку испытуемого была надета перчатка, причем таким образом, что подвижным оставался только один палец, что позволяло изолировать мышцы этого пальца и фиксировать и измерять утомление, вызванное подвешенными к нему гирьками. Организаторы эксперимента полагали, что колонки цифр, полученные при помощи этого аппарата или подобных ему приборов, таких как эстезиометр (для измерения кожной чувствитель ности) или плетизмограф (для измерения дыхания), позволят им выявить универсальные законы утомления. Исследовательские замыслы Моссо возникли в контексте широко распространенного в то время декадентства; идея упадка, истощения — это была идефикс эпохи fin de stiele[470]. Наблюдая за альпинистами, Моссо пришел к выводу, что утомление не наступает автоматически по достижении определенного уровня нагрузки. На самом деле человеческий мозг начинает протестовать еще задолго до утомления мышц. Это означало, что «степень утомления возрастает быстрее, чем увеличивается нагрузка». Это вполне соответствовало характерному для той эпохи смешению материализма и веры в некие таинственные силы. Человек — не машина, а живое существо с нервной системой, но, как ни парадоксально, именно это надо было доказать при помощи приборных измерений. Крепелин, к концепции которого Вебер относился с большим уважением, также провел множество экспериментов на тему утомления[471], исследуя, в частности, от чего зависит скорость решения математических задач. При этом он, как и следовало ожидать, столкнулся с немалым количеством факторов (например, навык, сон, общая утомляемость, отвлекаемость, перерывы, приемы пищи), которые, в свою очередь, едва ли не произвольно распадались на новые подфакторы: качество сна, продолжительность и содержательное наполнение перерывов, характер пищи. Кроме того, ему пришлось констатировать противоположное воздействие одних и тех же факторов: после перерывов скорость выполнения операций по сложению, с одной стороны, возрастала благодаря отдыху, с другой стороны, снижалась из–за необходимости приступать к работе заново и феномена «конечного порыва», который в случае ограничения времени выполнения заданий в последние минуты компенсировал влияние усталости и монотонности. По его мнению, мышцы вполне можно приравнять к маленьким машинам, что подразумевает возможность как психического, так и физического приспособления рабочего к ритму работы станка. Для этого, как считает Кремпелин, необходимо отличать субъективные чувства (усталость) от поддающихся измерению объективных состояний (утомление). Утомление начинается сразу после того, как рабочий приступил к работе, хотя при этом он еще не чувствует ни малейшей усталости, и наоборот, высокая производительность возможна и при субъективном чувстве усталости. Кроме того, измерения Кремпелина показали, что для современного промышленного труда характерна активность небольших групп мышц, поскольку большая часть усилий приходится на работу станка, в то время как рабочие совершают все более мелкие, точные движения. Благодаря этому кривая утомления квалифицированного рабочего становится более пологой. Таким образом, в конечном итоге Кремпелин тоже приходит к экономии энергии как главному принципу машинного и человеческого труда.

Макс Вебер же не боится лишних трудозатрат — как всегда, он штудирует все имеющиеся исследования на эту тему и не может избавиться от ощущения, что что–то здесь не так. Результаты лабораторных экспериментов демонстрируют очень высокую зависимость от того, кто выступает в качестве испытуемого, а идея о том, что внутри рабочего мышечная выносливость не совпадает и борется с психической выносливостью, кажется ему странной. Сомнительным кажется ему и восприятие психики как всего лишь внешнего «проявления» по отношению к первичным биохимическим процессам. Однако больше всего его не устраивает в психологических исследованиях труда то, что они не учитывают ни фактическую организацию процесса, ни условия жизни рабочих[472]. Вебер дает понять, что на вопросы о трудоспособности работника невозможно ответить, не учитывая характер его работы: на стройке она проявляется иначе, чем на сталелитейном заводе или у ткацкого станка, и опять же она не может быть одинаковой у работников, различающихся по возрасту, полу и семейному положению. Исследовательская программа, которую здесь в общих чертах описывает Вебер, относится уже не к индустриальной психологии, а к индустриальной социологии.

Впрочем, дальше этих общих черт дело не пошло; совершенно очевидно, что промышленный труд не занимает первое место среди его интересов. Свое методологическое введение он пишет еще и для того, чтобы объяснить своему брату, который должен был руководить этим проектом, «большие (и, пожалуй, непреодолимые) трудности», связанные со стремлением объяснить производительность промышленного труда психофизическими и биологическими характеристиками работников. Альфред Вебер отказывается ставить подпись под этим текстом, копию которого получили все участники проекта. Результаты совместно начатого, но столь по–разному понимаемого исследования Альфред в 1910 и 1912 годах обобщает в своей статье о чиновнике: здесь по одну сторону оказывается «капиталистический аппарат», т. е. экономические организации, а по другую — «живой людской поток», который «молодым и нерастраченным» всасывает в себя эта рабочая иерархия, чтобы потом, после того как будет пройден пик производительности, снова исторгнуть его «старым и истощенным в виде рабочей массы»[473].

Макс Вебер переходит на патетический тон и говорит об организации как о машине в первую очередь тогда, когда речь идет о бюрократизации, а не о труде рабочих. Он, правда, тоже сухо констатирует, что производительность рабочего можно рассчитать так же, как рентабельность определенного сорта угля или какого–нибудь станка, с той лишь разницей, что рабочие могут изменить цену на свой труд путем забастовок или снижения темпа работы («торможения»). Однако к рассмотрению столь упорно изучаемого им вопроса о том, какой «тип личности» порождает капитализм, промышленных рабочих Вебер не привлекает. Он отмечает, что «современный цех с характерной для него должностной иерархией, дисциплиной, прикованностью рабочего к станку», безусловно, оказывает «своеобразное специфическое воздействие» на людей и их стиль жизни, однако проводить эмпирическое исследование промышленных рабочих с этой точки зрения Вебер не собирался[474]. Возникает вопрос — почему? И почему столь сильный отклик у него встретила фигура «чиновника»?

Ответ будет кратким: потому что здесь речь шла о профессиональной жизни людей, похожих на него самого, а самое главное, потому что чиновники оказывали большое влияние на политические взгляды немецкой буржуазии, тогда как влияние промышленных рабочих было если не ничтожным, то, во всяком случае, опосредованным. Для Вебера чиновник — это «тип личности»[475] в кругу политически и культурно значимых элит, поддерживаемых современным государством. «Ведь, в конце концов, бюрократизация общества есть не что иное, как превращение его высших слоев в чиновников»: для Макса Вебера эта фраза его брата Альфреда имела решающее значение[476].

Для жизни и творчества Макса Вебера это время тоже было решающим. До сих пор его главной темой был капитализм, теперь же он постепенно отходит на второй план, и в центре внимания Вебера оказываются политическое господство, бюрократия и рационализация, а также вопрос о том, как им противостоять. При этом нужно четко осознавать, что именно понимает Вебер под понятием «бюрократия». Для него это не просто символ недовольства государственными службами, формулярами и избыточным количеством законов и предписаний. В этом значении слово «бюрократия» около 1800 года вошло в употребление благодаря либеральным авторам. Веберовское понятие бюрократии не подразумевает исключительно критику государственного управленческого аппарата, поскольку «чиновниками» он считает также служащих банков и предприятий крупной промышленности и даже ассистентов в американских университетах, получающих жалование и связанных предписаниями сверху. Поэтому он ставит вопрос не о том, насколько избыточна государственная деятельность, а о том, как будет меняться культура, если ее носители (а он считает таковыми высшие социальные слои) из самостоятельных экономических субъектов — или, в случае университетов, из «аристократов духа» — превратятся в исполнителей чужих приказов[477].

Немцы, по мнению Вебера, хуже других подготовлены к подобной ситуации, так как, во–первых, вплоть до XIX века их жизнь была организована до малейших деталей, протекала размеренно и предопределенно. Безопасность и стабильность они ценили больше свободы, а дистанцированность от «аппарата современной жизни» им была незнакома. Во–вторых, в Германии с ее автократическим политическим строем администрация в большей степени совпадала с правительством, что создавало совершенно особый ореол вокруг чиновников. Наконец, в-третьих, авторитет немецкого чиновника в гораздо большей мере основывается на его профессиональной роли: «К нему обращаются только по званию, его положение определяется только его должностью, его уважают только за его ранг; в жизни он может быть только чиновником и никем другим». Стало быть, сама по себе численность чиновников в Германии (во Франции их доля в населении страны значительно больше, а в Соединенных Штатах лишь ненамного меньше)[478] не является решающим фактором. Альфред Вебер цитирует слова своего брата о том, что в Германии мы можем видеть настоящую «метафизику чиновничества» наряду с идеализацией крупных организаций, среди которых главной, но далеко не единственной является государственный аппарат[479].

Когда в 1909 году на ежегодном заседании Союза социальной политики в Вене Альфред и Макс Веберы развернули атаку на чиновничество, в зале разгорелся спор. «Все правые страшно возмущены Веберами», — пишет Густав Шмоллер своему пражскому коллеге. Сам он не разделяет этого возмущения и оправдывает братьев так: «Конечно, у них нервы не в порядке; но они — закваска, привносящая жизнь в наши заседания; они честные люди и очень, очень талантливые». Дискуссию вызвал доклад Альфреда Вебера, в котором он в качестве примера уменьшения гражданской самостоятельности привел феномен политизации кадровых решений на предприятиях коммунального хозяйства, где членство в социал–демократической или пангерманской партии могло быть причиной отказа в устройстве на работу[480].

В ходе дискуссии берет слово и Макс Вебер — это его первое подробное выступление на тему бюрократического господства. Бюрократию он рассматривает как «собранную из людей машину»; тот, кто стремится к технически безукоризненному управлению, не ошибется, если решит ею воспользоваться. Стало быть, неэффективность — это не то, что больше всего беспокоит Вебера в бюрократии. Он, наоборот, даже преувеличивает совершенство ее функционирования и вслед за своим братом изображает ее как такую организационную форму, где одна человеческая шестеренка цепляется за другую, все происходит абсолютно обезличенно, а человек лишается своего человеческого своеобразия, становясь лишь средством в рамках некого объединения по достижению общей цели. Утрируя ситуацию, Вебер хочет обратить внимание своих современников, чье личностное становление происходило еще в XIX веке, на то, что отчужденный труд рабочего — неотъемлемая часть того, что мы сегодня называем «разделением труда». Тем не менее катедер–социалисты в Германии протестовали только против «манчестерской теории» повышения производительности за счет механизации, в то время как чиновничье государство, превозносящее ту же самую идею механизации, оставалось объектом поклонения. Макс Вебер здесь имеет в виду не что иное, как разрушение границ между рынком и государством, между капитализмом и социализмом. И там, и там людей приносят в жертву порядку: «Что в мире скоро не останется никого, кроме таких людей порядка, — так этот процесс уже начался, и главный вопрос, стало быть, не в том, как мы еще можем поддержать его или ускорить, а в том, что мы можем противопоставить этой механизации, чтобы оградить остаток человечности от дробления души, от этого повсеместного господства бюрократических идеалов»[481].

То, что Макс Вебер видит чиновничество в таком зловещем свете, не связано с тревогой по поводу конкретных проблем. Скорее, его необузданная риторика объясняется тем, что он выстраивает свою критику бюрократии не в контексте социологии или социальной политики, а в контексте государственного устройства Германии и характера государственного управления. В этом также заключается причина сохраняющейся односторонности его исследований бюрократии, которые чаще всего заканчивались критикой органов государственного правления. Именно там, а не в крупных экономических корпорациях находился объект его нападок. Чиновнику Вебер противопоставляет не предпринимателя и не служащего предприятия, а дееспособный парламент с «настоящими» гражданскими политиками, которые в представлении Вебера порой принимают черты идеализированных предпринимателей: они способны брать на себя ответственность, отвечают за свои решения, не боятся конфликтов, расчетливы и уверены в своих целях.

Таким образом, Вебер видит в бюрократизации, «доводящей [его] до отчаяния», сопутствующее явление цезаристской политики в Германской империи. Впрочем, подробно он объяснит свою позицию лишь в 1917 году в серии статей под общим названием «Парламент и правительство в преобразованной Германии»[482]. В них Вебер дает политический диагноз эпохи, который задним числом объясняет драматичные коннотации его понятия «бюрократия» и резко отрицательное отношение к чиновничеству. В этих газетных очерках Вебер представляет Германию как страну, находившуюся под личным правлением сначала Бисмарка, потом Вильгельма II. Оба правителя реализовывали свои идеи при помощи абсолютно деполитизированных чиновников и при попустительстве недееспособного парламента. Именно поэтому ни политические партии, ни буржуазия не стали кузницей руководящих политических кадров. Таким образом, работоспособность государственной системы управления была для Вебера лишь фасадом ее политической несостоятельности — обратная сторона немецкой бюрократии проявлялась для него в той готовности, с которой она позволяла использовать себя в качестве органа исполнения иррациональных повелений двора. Даже демократия с коррумпированными чиновниками — таковой немцы в те годы считали в первую очередь Францию — предпочтительнее, чем авторитарное государство с высоконравственными чиновниками.

Впрочем, выражая свое недовольство тем, что Германия не является парламентским государством, а власть политических партий здесь, по сути, есть не что иное, как «смена придворных мод под давлением династических и любых других интересов», Вебер имеет в виду не только внутриполитические различия. Его также возмущает «национальная особенность» немцев, на которых в политике «институциональные власти […] производят большее впечатление, чем мнение отдельного индивида». По мнению Вебера, в этом отчасти виновато ортодоксальное лютеранство: именно характерная для него идеализация государства и вера в непогрешимость властей стали причиной «самого ужасного ужаса» — провала либерализма в Германии[483]. Как писал его брат, христианская аскеза породила не только «молох» капиталистического «аппарата» и «внешних средств», но и аппарат абсолютных этических норм, который, наряду с «аппаратом интеллектуально оформленных идей и представлений», подчинил себе все живое. Так было написано в брошюре Альфреда Вебера «Религия и культура» 1912 года издания, в эпиграфе к которой автор словно пишет о себе самом и своих отношениях с братом: «Что бы ты ни говорил, / За твоей спиной стоял другой, / Ты есть то, на что тебе хватило смелости, / Но рядом с ним ты только его тень». Впрочем, интеллектуальный аппарат Макс Вебер готов был отстаивать до конца. По его мнению, аскеты–протестанты как раз никак не были связаны с молохом позднего капитализма. В немцах вильгельмовской эпохи, и прежде всего в немецкой элите, он отмечает скорее недостаток, чем избыток самодисциплины. Если бы кто–то другой, а не его брат Альфред, боролся с рациональностью и «среднестатистичностью» во имя жизни и удовлетворения инстинктов, одновременно объявляя войну капитализму и морали, то Макс Вебер, вероятно, назвал бы такого борца «бумагомарателем»[484].

Того, что Кафка, в 1914 году превративший бюрократический аппарат в аппарат механический, сделал из социально–научного анализа чиновников, Макс Вебер уже не застал. Через два года после его смерти Кафка пишет роман «Замок», где все действие вращается вокруг государственного учреждения. Нельзя сказать, что он буквально напрашивается на социологическое прочтение, однако ведомство, занимающееся делом землемера К., и его чиновники совершенно не похожи на бесперебойно функционирующую машину. Они даже не в состоянии выяснить, вызывал ли кто–то землемера или нет, и угроза исходит скорее от их слов, чем от дел, скорее, от бездействия, чем от управления. Лишь в одном–единственном месте учреждение названо аппаратом: «А теперь я коснусь одной особенности нашего служебного аппарата. Насколько он точен, настолько же и чувствителен. Если какой–нибудь вопрос рассматривается слишком долго, может случиться, что еще до окончательного рассмотрения, вдруг, молниеносно, в какой–то непредвиденной инстанции — ее потом и обнаружить невозможно — будет принято решение, которое хоть и не всегда является правильным, но зато окончательно закрывает дело. Выходит так, будто канцелярский аппарат не может больше выдержать напряжения, когда его из года в год долбят по поводу одного и того же, незначительного по существу дела, и вдруг этот аппарат сам собой, без участия чиновников, это дело закрывает. Разумеется, никакого чуда тут не происходит, просто какой–нибудь чиновник пишет заключение о закрытии дела, а может быть, принимается и неписаное решение, и невозможно установить, во всяком случае тут, у нас, да, пожалуй, и там, в канцелярии, какой именно чиновник принял решение по данному делу и на каком основании»[485]. Здесь мы видим, что чудовищность бюрократии не в ее точности, а в ее многословности. И в этом отношении социология организации не уступит Кафке, ибо, получив первоначальный импульс от Макса Вебера, она целиком сосредоточится на критике веберовского сравнения бюрократии с механизмом и образе иерархического управления.

Загрузка...