Никто не может оскорбить человека, кроме него самого.
Подразумевает ли «принадлежность к конкретному народу душевное богатство»? Сегодня мы бы уже не стали формулировать этот вопрос так, как это сделал Пауль Барт в октябре 1912 года на Втором съезде немецких социологов. Скорее всего, мы говорили бы не о душе и народе, а об идентичности, общности, «мы–чувстве», менталитете и «imagined communities»[528], а вопрос о душевном богатстве оставили бы за скобками. Некоторые, в том числе и Макс Вебер, уже тогда полагали, что так было бы лучше — хотя бы потому, что совсем не просто представить себе человека, который не принадлежал бы ни к какому «конкретному народу». Даже у людей без гражданства есть, по крайней мере, национальность. Тогда в Берлине Барт, внештатный философ Лейпцигского университета, первым выступал по общей теме съезда «Нация и национальность». Это был гладкий и с точки зрения социологии, да, пожалуй, и с любой другой точки зрения довольно безынтересный доклад. Фридрих Майнеке еще четыре года назад в своей книге «Космополитизм и национальное государство» представил более прогрессивный подход, основанный на различении народа и государственной и культурной нации. В выступлении Барта были полезные идеи, однако в нем довольно путано говорилось о чувстве солидарности, вражде и экзогамии, о ранних государствах и племенных богах, пока, наконец, не была высказана основная идея различения отечества и космополитизма. Барт не допускал ни малейших сомнений в том, что с точки зрения философии нет никакого противоречия между национальностью и гуманностью, поскольку именно принадлежность к народу и есть источник альтруизма: «Проявлять интерес ко всему человечеству способны лишь немногие, ибо человечество гораздо менее конкретно, чем народ и социальный класс». Затем Барт собирался обратиться к вопросу о том, не лучше было бы с точки зрения прогресса, «если бы государство было не национальным, а интернациональным?». Однако согласно протоколу «на этом доклад был прерван»[529].
На следующий день «Франкфуртер цайтунг» сообщает, что в этом месте председатель Немецкой социологической ассоциации Фердинанд Теннис обратил внимание Барта на то, что члены ассоциации должны воздерживаться от оценочных суждений, ибо так предписывает самый первый параграф ее устава. Далее последовало еще одно «решительное пресечение». Барт хотел было уже продолжить, как Макс Вебер в возмущении воскликнул: «Это строго запрещено, Вы не имеете права говорить об оценочных суждениях!» Барт в замешательстве — он так и так не собирался говорить об оценочных суждениях, он сам хотел судить и оценивать. Пауза. Барт снова прерывает свой доклад. Аплодисменты. Участники съезда переходят к дискуссии. Вебер кипит от возмущения, принимает живейшее участие в обсуждении, а на следующий день подтверждает свою позицию конкретными действиями, которые кажутся заранее подготовленными и имеют далеко идущие последствия. «В этом вопросе я ни за что не стал бы соблюдать „меру“», — пишет он в своем послании, в котором сообщает о своем выходе из Социологической ассоциации по причине своей непреклонной позиции в отношении отказа от ценностных суждений[530].
Смена декораций. За два года до этого, 3 декабря 1910 года, газета «Гейдельбергер тагеблатт» публикует письмо читателя — местного приват–доцента философии Арнольда Руге. В нем этот бывший ассистент Вильгельма Виндельбанда высказывает свое возмущение женским движением. По его мнению, оно «постепенно превращается в скандал, который возмущает не только настоящих женщин, но и мужчин». Руге еще дважды говорит о настоящих женщинах и тех, «кто не может быть женщиной и не хочет быть матерью», чтобы, в конце концов, выразить свою мысль еще более конкретно: женское движение состоит «из старых дев, бесплодных жен, вдов и евреек». Матерей, повторяет он еще раз, среди них нет[531]. Поводом для Руге послужило состоявшееся четырьмя днями ранее собрание союза «Образование женщин и право женщин учиться в университете», которым руководила Марианна Вебер. На собрании обсуждалось предложение представительницы социал–демократической партии, феминистки Лили Браун о создании общих кухонь в многоквартирных домах для того, чтобы облегчить бремя домашних забот среди женщин из рабочих и буржуазных семей[532].
Поначалу бездетная Марианна Вебер лишь смеется вместе со своим мужем над злобными инсинуациями доктора Руге, которого оба они знают как неутомимого кверулянта, однако затем обстоятельства, в частности, тот факт, что Виндельбанд поддержал Руге, а часть гейдельбергских знаменитостей мужского пола высказала свое полное согласие с его тезисами, вынуждают ее потребовать от него объяснений, кого конкретно он имел в виду. Руге, опять же в письме читателя, пишет, что он имеет в виду женское движение в целом, не подразумевая никого конкретно, т. е. не имея в виду только гейдельбергских женщин, но среди прочих и их, разумеется, тоже[533]. В ответ на это Марианна и Макс Вебер — также в читательском письме в газету–пишут, что Руге избегает четких формулировок, что его как моралиста переполняет незрелое желание высказаться о вещах, которых он не знает; «поэтому если Вы еще сохраняете способность к адекватным суждениям», обращаются они к Руге, Вы должны признать, что в данном случае речь идет об оскорблении. Руге в ответ на это обвиняет Вебера в том, что тот прячется за спину жены, чтобы избавить себя от необходимости вызвать противника на дуэль.
События принимают стремительный оборот. Вебер, с одной стороны, заявляет, что его жена в состоянии сама высказать свою позицию, к тому же дуэль ничего не меняет и не доказывает. «Иначе люди бы только и делали, что палили друг в друга из пистолетов», — так он благоразумно–примирительно пишет журналисту, который, в свою очередь, уже как–то «предлагал» Руге «отхлестать его по щекам», когда тот стал говорить с его женой в оскорбительном тоне[534]. Но, с другой стороны, Вебер хочет, чтобы противник признал его правоту. Руге, со своей стороны, настаивает на конфликте с Вебером, подает на него в суд за оскорбление, потом сам же забирает заявление. По прошествии некоторого времени Руге заявляет, что его читательское письмо было слишком острым по форме, но не по содержанию, и сообщает о своем намерении прекратить конфликт, щадя болезненную раздражительность Вебера. Кроме того, он заявляет, что придает большое значение обнародованию имен тех женщин, которых он имел в виду. «Теперь, — пишет после этого Вебер, — речь идет отнюдь не об опрометчивом поступке, а о действии, наказанием за которое может быть только физическая смерть или — в случае „детей“ и „юродивых“ — что–то сопоставимое с нею»[535].
Немецкий профессор в отставке собирается изрубить саблей приват–доцента философии из–за антифеминистского письма в газету? В Гамбурге и Берлине, а затем и в Мангейме, и в Дрездене газеты под заголовками вроде «Старый, славный Гейдельберг»[536]* сообщают о совершенно ином повороте событий: из университетских кругов им стало известно, будто Вебер не принял вызов на дуэль, сославшись на состояние своего здоровья. Истинность этой информации отрицают и Вебер, и Руге, но это ничего не меняет: газеты переписывают друг у друга статьи на эту тему, Вебер пытается внести соответствующие исправления, ему отказывают со ссылкой на надежные, но анонимные источники, а кроме того, как пишет редакция «Дрезднер Нойестен Нахрихьтен», возможно, данная деталь передана неверно, однако в остальном в статье не к чему придраться. Законодательство, регулирующее вопросы опровержения и преступного бездействия, в те годы было еще недостаточно развито, и тот, кого приводят в отчаяние сотни страниц, исписанные Вебером в ходе этого процесса, может утешить себя тем, что написанное им обеспечило суд материалом для дальнейшей юридической разработки данной проблемы. Ибо Вебер, со своей стороны, доставляет немало хлопот судебным инстанциям, пытаясь обходным путем выйти на своих врагов и для этого в многочисленных письмах и публично оскорбляя дрезденскую газету. Наконец, на Вебера подает в суд ее главный редактор, а затем и корреспондент, и теперь у Вебера появляется первая точка, откуда он может наносить следующий удар. Все это продолжается уже около десяти месяцев. Других писем Вебер уже почти не пишет. В суде он сначала проигрывает дело и вынужден заплатить сто марок штрафа, тогда как истцы на двоих платят лишь пятьдесят марок, однако на заседании суда второй инстанции корреспондент случайно выдает имя своего информанта, однажды произнеся вместо фамилии «Вебер» фамилию «Кох». А Коха Вебер знает.
Это его коллега, Адольф Кох, внештатный профессор журналистики, страдалец, который в молодые годы пустил себе пулю в грудь из–за любви, а потом горько шутил по поводу своего еврейства, а как ученый оставался совершенно незаметным. Два года назад Вебер, набирая материал для социологии современной журналистики, обошел его вниманием в своем анкетном исследовании, программу которого он составлял совместно с экономистом из Лейпцига Карлом Бюхером, хотя уже тогда он писал одному из своих коллег, что, возможно, не стоило этого делать, так как Кох может воспользоваться своими связями в прессе и обеспечить ему дурную репутацию.
Теперь же Вебер подозревает, что, предоставив ложную информацию своему бывшему ученику, тому самому корреспонденту «Дрезднер Нойестен Нахрихьтен», Кох отомстил ему за тот случай. Вебер пишет ему письмо, где заявляет, что с учетом данных обстоятельств он не имеет права готовить будущих журналистов к их профессиональной деятельности. Кох чувствует себя загнанным в угол, подает против Вебера судебный иск, Вебер торжествует. Это было похоже на то, «как если бы Ниагарский водопад обрушился в лохань для стирки белья», — так впоследствии описывал этот процесс Карл Ясперс[537]. Вебер взывает к суду и к собравшимся университетским коллегам, как народный трибун. Коху не удается убедить суд в том, что он не преследовал намерения дезинформировать общественность. Суд вызывает одного свидетеля за другим, и характер Коха предстает в невыгодном свете. Про ненавистного Руге уже давно забыли, — тем более что он пользовался покровительством философа Виндельбанда. За Коха–бедного, некрасивого, к тому же еврея и представителя сомнительной новомодной дисциплины — не вступается практически никто. Ко всему прочему университет заводит на него персональное дело. В конечном итоге в 1913 году его лишают права преподавать за то, что он незаконным образом назвал свой курс «журналистским семинаром», а материал для собственных занятий предположительно черпал из конспектов коллеги. Вебер слишком поздно понимает, что вообще–то он не хотел, чтобы все зашло так далеко. Однако заключительные слова, сказанные Марианной Вебер по поводу этого процесса, звучат более чем пошло: «Оба [чета Веберов] надолго запомнили урок, что уничтожить человека морально бесчеловечнее, чем уничтожить его физически»[538].
Еще на одной арене из тех, где Вебер ведет борьбу в эти годы, противники не встречаются лицом к лицу. Это письменные баталии с критиками «Протестантской этики». В 1907 году Вебер открывает критикам доступ к «Архиву социальной науки и социальной политики», публикуя в нем статью философа Карла Фишера. Свой ответ на его критические замечания Вебер предваряет фразой о том, что даже неверно понятая (на самом деле он имеет в виду «неверно понимающая») критика способна указать на те места, где автор не смог предотвратить возможность такого превратного понимания. Так читателю сразу становится ясно, что критика Фишера ничего не стоит — и это действительно так. Уже указание на то, что тот, кто цитирует католика Якоба Фуггера в качестве примера духа капитализма, не может называть этот дух «протестантским», абсурдно, ибо Вебер цитирует Фуггера как пример противоположного явления. Аргументы Фишера не отличаются логикой и изобретательностью, хотя его вопрос о том, как в принципе можно определить, становились ли кальвинисты капиталистами или, наоборот, скорее капиталисты становились кальвинистами, снова и снова будет возникать в процессе обсуждения веберовского тезиса.
Гораздо более продуманным было нападение историка Феликса Рахфаля, который в те годы преподавал в университете города Гиссена и среди прочего был специалистом по истории Нидерландов. Свою критику Рахфаль предваряет исчерпывающим и совершенно неполемическим изложением хода аргументации Вебера и аналогичных мотивов в работах Эрнста Трёльча. Первое, в отношении чего он высказывает свои сомнения, — это представление о том, что вообще возможно эмпирическим путем отличить традиционалистское удовлетворение потребностей от капиталистического заработка ради заработка: зарождающемуся среднему слою наверняка было не чуждо понимание преимуществ более комфортной жизни. Тем самым он ставит под вопрос идеально–типологический метод Вебера — выделение одного мотива экономической деятельности, в данном случае сомнения в религиозном пути к спасению. А если этот мотив и у капиталистических предпринимателей присутствует только в комбинации со стремлением к воздаянию за труд еще на земле («наслаждение жизнью, забота о семье, стремление к почету, власти, эффективности в служении ближнему или в целом нации и национальному благополучию»), что же тогда остается от этого очень конкретного обоснования? И далее Рахфаль формулирует возражение, которое впоследствии возьмет на вооружение Вернер Зомбарт: если капиталисты–производители были убежденными аскетами, то в их среде совершенно точно не могло быть потребителей их товаров и услуг[539]. Вебер и сам признавал, что аскетичные протестанты боролись с роскошью, но при этом ценили «солидное удобство буржуазного дома». Но здесь практически невозможно провести границу между комфортом и борьбой с излишеством в значении мотива человеческой деятельности[540]. С точки зрения Рахфаля, «капиталистический дух», безусловно, присутствовал в высказывании Фуггера о том, что он «собирается наживаться, сколько хватит сил». Оно действительно свидетельствует о мотиве наживы ради наживы, в отличие от традиционного мотива удовлетворения потребностей, однако здесь нет намерения сделать это знаком своей избранности. «Откуда Веберу известно, что Фуггер был лишен чувства внутреннего долга по отношению к своей профессии, что он не руководствовался идеей о том, что человек обязан точно и добросовестно исполнять ту задачу, которую перед ним поставила жизнь?» Это, по сути, тот же капиталистический дух, что царил и в католической Фландрии, среди арминианских торговцев текстилем в Голландии (арминианство было одним из направлений протестантской реформации, согласно которому избрание богом к спасению в любом случае зависит от поступков человека) и среди безразличных к религии нью–йоркских фабрикантов, однако для Вебера, как пишет Рахфаль, все это «не настоящий дух капитализма». И, наоборот, на Кальвина Вебер, по его мнению, проецирует современные взгляды, которых тот не имел. Только что, в 1909 году, Европа отметила четырехсотлетие женевского реформатора, и по этому поводу чего только ему не приписывали — начиная с борьбы за права человека и политические свободы и заканчивая нидерландской пейзажной живописью, а теперь еще и дух капитализма! При этом, как отмечает Рахфаль, Кальвин был угрюмым теократом, далеким от того, чтобы бороться за отделение церкви от государства, приветствовать экономическое процветание промышленных и торговых городов или одобрять индивидуализм и свободу совести[541].
Возмущенная реакция Вебера последовала незамедлительно. «Международный еженедельник науки, искусства и техники», где была опубликована критика Рахфаля, предложил выступить с ответной статьей Трёльчу, а не ему. Невежливо. Автор критической статьи воспринимает его и Трёльча как коллектив, что позволяет ему приписывать предполагаемые ошибки одного сразу же и второму[542]. Некорректно. Ну и кроме того: «Кто действительно читал наши работы…»; «критики вроде Рахфаля…»; «Однако что это за „историк“, который…»; «Признаюсь, подобного рода дискуссию я нахожу довольно бессмысленной и считаю изрядной дерзостью…»; «некий писатель» Рахфаль; «искусственно и намеренно созданная путаница»; «мнимые противоречия»; «как я в который раз вынужден повторить…» и т. д.[543] Собственно, на аргументы Рахфаля Вебер отвечает лишь, что все они уже были опровергнуты в его исследовании, и поэтому он был бы вынужден повторяться. Он явно раздражен тем, что его сложную методологическую конструкцию делают частью чисто фактологического спора о торговых домах Голландии. У него не укладывается в голове, как Рахфаль может утверждать, будто рационалистически регламентированная жизнь еще не является аскезой, а этика кальвинизма вовсе не была такой строгой, как Вебер рассказывает своим читателям[544].
Однако первое, что бросается в глаза в этом споре, — это не научные расхождения, а крайне раздраженный тон, заданный Вебером. После того как Рахфаль в своем ответе Веберу протестует против его грубости, но еще раз терпеливо объясняет свои оставшиеся без ответа возражения, Вебер выходит из себя: Рахфаль, пишет он, лишь повторяет мелочные придирки вместо того, чтобы честно признать, что он прочитал работу Вебера поверхностно, и продолжает изрекать неискренние, вызывающие чувство неловкости глупости и банальности. Поэтому Вебер видит в Рахфале бесстыдного и бесчестного человека, который в принципе даже не способен дать сатисфакцию. По своей натуре он «скандальный писака» (это выражение Вебер употребляет трижды), т. е. тот, кто даже не борется по–настоящему, а лишь машет деревянным мечом, «и с таким человеком если и говорят, то открытым, прямым текстом»[545]. И здесь уже почти не остается сомнений: Вебер хочет спровоцировать дуэль.
Можно было бы рассказать о множестве подобных сцен с участием разгневанного, бросающегося на своих противников Макса Вебера. Начало было положено той сценой военно–полевого суда, которая разыгралась между ним и его отцом. После лекции по поводу вступления в профессорскую должность он радуется шоковой реакции, вызванной его агрессивной манерой излагать свои мысли. В Союзе социальной политики разгорается шумиха вокруг выступления Макса Вебера и его брата против той хорошей репутации, какую прусские чиновники завоевали себе среди представителей политэкономии и государствоведения. Едва закончилось судебное разбирательство с Адольфом Кохом, как Вебер вступает в конфликт с кильским экономистом Бернхардом Хармсом из–за его критики «Очерков социальной экономики», которые должны были выходить под редакцией Вебера с 1908 года. Дело чуть не доходит до дуэли. Хармс как–то намекнул кузену Вебера Отто Баумгартену, что редактором следовало бы сделать его, а не Вебера. В письме к Фердинанду Теннису, в котором он предполагает союзника Хармса и с которым по этой причине временно разрывает отношения, Вебер с возмущением пишет о критике в его адрес в связи с тем, что он–де игнорирует традиции издательства, тогда как на самом деле честь издательства «абсолютна тождественна моей чести», и речь идет о его собственной «незапятнанной репутации»[546]. Он вызывает Хармса на дуэль (на саблях!), но когда Хармс, который моложе Вебера на двенадцать лет, принимает вызов с условием, что поединок состоится во время пасхальных каникул, чтобы не привлекать внимание студентов, Вебер отказывается от вызова, сославшись на то, что его гнев уже остыл. Коллега Хармса — Феликс Рахфаль! — отмечает, что в своем отказе от дуэли Вебер допустил грубые нарушения формальных требований.
Когда подходит к концу Первая мировая война (а мы подходим к завершению нашего далеко не полного перечня конфликтов), Вебер заявляет, что намерен оскорблять кайзера Германии до тех пор, пока тот не подаст на него в суд, куда будут вызваны и все без исключения министры с тем, чтобы заставить их отчитаться о своей роли в войне.
Рациональность, растущая роль специалистов, свобода от ценностных суждений — глядя на эти самые известные понятия, связанные с творчеством Макса Вебера, нельзя и предположить, что их автор с самого начала своей научной карьеры практически непрерывно с кем–нибудь конфликтовал — порой яростно, часто оскорбляя противника и всегда с огромным пафосом. В этом можно видеть проявление характерной обидчивости, что в те годы была неотъемлемой частью немецкой культуры чести. Ничего не пропускать мимо ушей, не мириться ни с чем, входить в «общество способных к сатисфакции» (Норберт Элиас), всегда быть готовым к поединку — целая система негласных правил определяла, кто кого и чем обидел. Когда Вебер рассказывает журналисту Фридриху Бланку свою версию конфликта с Руге, тот просит его «быть предельно вежливым и в письмах ко мне не использовать оскорбительных выражений в адрес господина д-ра Руге, поскольку, как мне стало известно вчера, невеста господина д-ра Руге, а также ее брат часто бывали в нашем доме»[547]. Как мы видим, честь могла быть задета в самых неожиданных контекстах.
С другой стороны, пожалуй, было бы ошибкой видеть в этом индивидуальную поведенческую манеру Вебера или предрасположенность к праведному гневу, который его так восхищал в древнееврейских пророках. Такая трактовка слишком легко принимает на веру показную несдержанность Вебера. В частной жизни он вовсе не был склонен к спонтанным приступам ярости или к неадекватным реакциям; сам он, говоря о своем характере в молодые годы, описывал себя как не особо общительное существо, которое предпочитает держать свои эмоции при себе. Таким же он был и в зрелые годы. Поэтому, прежде чем представлять его себе как совершенно не владеющего собой человека, как действительно может показаться при знакомстве с историей его конфликтов, следует поискать другие объяснения.
При этом то, что Вебера ужасно злили намеки на его болезнь или его семейную жизнь, это только один момент. И Руге, и Хармс говорили о том, что он отчасти невменяемый, указывали на его нездоровую рассеянность и полное отсутствие дисциплины. Однако все те многочисленные письма, написанные им в ходе этих конфликтов, служат не только выплеску эмоций. Тот факт, что вначале Вебер вместе с женой смеется над Руге, свидетельствует о том, что свой гнев он культивирует для того, чтобы выставить его на публике.
Это касается и самой знаменитой из всех его распрей — так называемого спора о ценностных суждениях, который произошел в Союзе социальной политики и растянулся на пять лет — с 1909 по 1914 год. По сути же он касался требований, которые Вебер уже озвучивал с немалой долей театральности в ходе обсуждения доклада Пауля Барта. И то, что, в конце концов, сам он называет этот конфликт «болтовней о ценностях»[548], имеет простое объяснение: все интересующие его вопросы он уже выяснил для себя и изложил для других в своих методологических статьях, написанных около 1904 года. Статьи по проблемам теории науки он перестает писать практически в тот же самый момент, когда начинает спорить об этих проблемах с экономистами. В 1909 году, на съезде Союза в Вене, экономист Ойген фон Филиппович прочитал доклад, в котором производительность народного хозяйства он оценивал «с точки зрения повышения благополучия». Такой подход вызвал возражения у Вернера Зомбарта и Макса Вебера: критериев благополучия, которые можно было бы установить научным путем, не существует; оценочные суждения относительно того, что следует понимать под благополучием, у всех разные; в понятие, «по всей видимости, вложена вся этика мира». Позднее Вебер посвятил этому короткий комментарий на тему «материальной рациональности», где он пишет о том, что предъявление к экономике «этических, политических, утилитаристских, гедонистических, сословных, эгалитарных и любых других требований» ведет к бесконечному росту числа критериев[549].
Это означает, что с позиций экономики и социологии функция науки поддается сравнительно однозначному определению, однако оценка того, что она делает, зависит от точки зрения наблюдателя. Строительство церкви, как пишет Вебер, верующим человеком воспринимается как событие, способствующее его благополучию, а атеист воспринимает его совершенно иначе. Поэтому Вебер считает понятие благополучия абсолютно непригодным. При этом его не устраивает не только то, что такого рода понятия неизбежно оказываются манипулятивными. Проблема заключается еще и в том, что, когда наука использует в своей аргументации политические требования, это ведет к ослаблению накала политической дискуссии. Таким образом, веберовская критика работает в двух направлениях: оценочные суждения ученых умаляют серьезность ситуации принятия политических решений, а с другой стороны, снимают внутренние барьеры говорящего с кафедры, ибо его оценочные суждения не подвергаются ни малейшему контролю с точки зрения непротиворечивости понятий, логики и эмпирики.
Но, как мы уже говорили, все это было давно сказано и написано. Почему же тогда при анализе веберовских конфликтов с современной точки зрения всегда возникает ощущение притянутого за волосы спора, которого вполне можно было бы избежать? Вебер всегда реагирует излишне эмоционально, но при этом проявляет и немалую настойчивость, как правило, срывая свой гнев на совершенно незначительных противниках. Дело в том, что все это, включая и судебные процессы, — игра на публику. В корреспонденции по делу Коха он и обвинитель, и следователь, и дуэлянт в одном лице. В конфликте с Рахфалем он не спорит с ним — он говорит о нем. Норберт Элиас в своих «Штудиях о немцах» указывал на то, что государство было вынуждено отказываться от уголовного преследования, вопреки законодательному запрету дуэлей, поскольку в период между 1817 и 1914 годами из «общества тех, кто способен дать сатисфакцию» пополнялась немецкая элита. Чтобы облегчить бездействие властей, поединки часто проводились в труднодоступных местах[550]. Что касается аристократии духа, то ее дуэли, наоборот, проходят на публике, ибо их цель — вовсе не установление истины. Для этого совершенно достаточно публикаций. Вебер, у которого не было своей кафедры, не было учеников, не было определенной дисциплинарной принадлежности, при помощи подобных публичных выступлений демонстрировал, какое место он занимает в иерархии тех, кто способен дать интеллектуальную сатисфакцию. В этих дуэлях речь идет не об аргументах, а о статусе. Отсюда и постоянные угрозы покинуть ту или иную организацию, уйти с поста главного редактора журнала или политического консультанта: конфликт заменял Веберу карьеру, он наслаждался любыми спорами и столкновениями. Именно поэтому он так жаждал найти виновного в распространении информации по делу Руге–ему было ясно, что он может выиграть спор на публике, но в споре с самой публикой выиграть нельзя. Он жалуется на то, что газеты излагают события неверно, посылает в редакцию опровержение, которое хотя и печатают, но сопровождают таким комментарием, что он так или иначе бросает тень на отправителя. Когда тот снова заявляет о себе, раздражение нарастает, «а если продолжить в том же духе и дальше, то ты, по крайней мере, прослывешь мелким кверулянтом». Людей охватывает общее чувство «беспомощности перед прессой»[551]. В глазах общественности Макс Вебер хотел выглядеть не мелким, а крупным кверулянтом, который владеет всеми приемами самообороны.