…ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восстанет на Тебя дух земли, и сразится с Тобою, и победит Тебя…?
Восхощения Макса Вебера историей харизматического господства можно понять, лишь учитывая его мрачные прогнозы на будущее. Его охватывает страх при мысли об «оболочке той будущей личной зависимости», с которой люди, вероятно, со временем вынуждены будут бессильно смириться, «подобно феллахам в древнеегипетском государстве». Он боится, что современное общество закостенеет в своей специфической рациональности: рациональное решение в нем одерживает победу над традицией, а буржуазная этика эффективности — над феодальным господством, и все же в конечном итоге и то, и другое общество интерпретирует как отчуждение. Новые специалисты способны решать любые проблемы, но в то же время они поражены «процессуальной слепотой»[576] и политически пассивны. Уже появились организации, постепенно ставшие подлинными субъектами общественной жизни. Они способны на многое, вплоть до освоения целых континентов, но вместе с ними появляются и бюрократии, подавляющие любую индивидуальную инициативу. Люди позволяют управлять собой, «словно отарой овец», поскольку сами, казалось бы, заинтересованы в эффективности этого управления, не замечая при этом, что так возникает современная форма рабства, где подданные променяли свою свободу на технические преимущества и материальные интересы: «Специалисты без духа, сенсуалисты без сердца»[577].
Вебер не видел выхода из этого цивилизационного процесса, но он хотел понять, какой «дух» будет царить в капитализме и бюрократии, после того как уйдет в прошлое дух антиавторитарной, готовой к самоотречению религиозной повседневной этики начала Нового времени. В конце концов тот, кто правит чиновниками и служащими, сам, по своему социологическому типу, чиновником быть не может. В этой связи, по–видимому, неслучайно самые талантливые ученики Вебера — начиная от Роберта Михельса, включая Георга Лукача и заканчивая Карлом Шмиттом — после 1918 года стали сторонниками радикальных политических режимов, стремившихся соединить харизматическое господство с преимуществами современной организационной рациональности: Михельс приветствовал приход к власти итальянских фашистов, Лукач поддерживал советскую власть, а Шмитт — плебисцитарную диктатуру нацистского фюрера.
При этом они исходили из того, что буржуазный мир в любом случае обречен на умирание и приближает свой конец своими внутренними противоречиями и ложью. В лекции по поводу вступления в преподавательскую должность в декабре 1908 года Михельс объявил об окончательном завершении века индивидуализма в экономической сфере: несмотря на то что разобщенные капитализмом рабочие объединялись в профсоюзы и товарищества, «освободиться из–под власти владельцев капитала» они так и не смогли. С другой стороны, с появлением социалистических партий стало ясно, что и эти организации не в состоянии уклониться от действия закона обособления правящих клик (олигархий) от рядовых членов. Сам же капитализм, напротив, за счет создания союзов предпринимателей, картелей и концернов (трестов) принимает кооперативную форму, являя собой «живое доказательство возможности кооперативной организации общественного производства, нейтрализующей свободную конкуренцию»[578].
Самое обоснованное объяснение этого исторического перехода дает марксистская теория. «Наша эпоха, эпоха буржуазии», как пишут основатели марксизма уже в «Манифесте коммунистической партии», который Вебер, несмотря на все расхождения во взглядах, считал «научным достижением первого ранга»[579], отличается от сильно структурированных обществ тем, «что она упростила классовые противоречия: общество все более и более раскалывается на два больших враждебных лагеря, на два больших, стоящих друг против друга класса — буржуазию и пролетариат»[580]. От всех прочих различий капитализм практически ничего не оставляет: политика, искусство и религия, право, наука и семья, если смотреть на них трезво и беспристрастно, являются более или менее сложными функциями экономической формации и подчинены классовым интересам. Георг Лукач разовьет этот тезис, утверждая, что все эти сферы в принципе не существуют сами по себе и, соответственно, не имеют никаких собственных законов — это всего лишь видимость, порождаемая капитализмом. Кому удастся разрушить эту иллюзию, тот поймет, что рациональная организация общества как единого целого вполне возможна[581]. Те, кто пишет о непреодолимом влиянии капиталистической экономики на жизнь общества, часто ссылаются на знаменитые слова из «Манифеста»: «Все сословное и застойное исчезает, все священное оскверняется, и люди приходят наконец к необходимости взглянуть трезвыми глазами на свое жизненное положение и свои взаимные отношения»[582].
Что ж, если говорить о трезвости взгляда, то здесь Веберу не было равных, однако в своем анализе современного общества он приходит к совершенно другому выводу: сословное и застойное отнюдь не исчезает, а рациональная организация общества в целом невозможна. Подтверждение первого тезиса Вебер видел в первую очередь в русской революции 1905 года. Какой путь развития России предстояло пройти под влиянием «модернизирующих» сил, и в частности капитализма, долгое время оставалось совершенно неясным. Требования демократии и конституционного государства до сих пор быстро затухали без каких–либо последствий. После того как Россия потерпела сразу несколько поражений подряд в русско–японской войне, а в стране разразился масштабный экономический и продовольственный кризис, в начале 1905‑го в нескольких российских городах прошли марши протеста против власти, которая, со своей стороны, применила оружие для их подавления. По всей стране начались забастовки, мятежи, восстания, погромы и противозаконные конфискации, за которыми последовали кровавые расправы и военные операции. Наконец, в октябре 1905 года царь издал манифест, даровавший населению гражданские свободы и парламент.
Вебер пребывает в страшном волнении: рушится империя! Если не брать во внимание его требование закрыть немецкую границу от отходников из России, до сих пор он не интересовался Россией. Теперь же он срочно начинает учить русский язык, чтобы иметь возможность читать русские журналы. Он «полностью погружается в душу и культуру русского народа», как писала впоследствии Марианна[583], и планирует совершить путешествие по России, которое, впрочем, так никогда и не состоялось. В Гейдельберге он с некоторого времени поддерживает связь с русскими студентами, которые регулярно инсценируют партийные расколы и конфликты своей родины на Мэрцгассе, 4, где находится основанный в 1862 году Русский читальный зал. Так, например, Федор Степун двадцати одного года от роду, студент Вильгельма Виндельбанда, в 1905 году в этом читальном зале выступает с докладом «Об идейной бедности русской революции». Революционеров в Петербурге он упрекает в том, что, в отличие от французских коллег 1789 года, они не опираются на прогрессивную философию своей эпохи: новую жизнь они намереваются «строить на провинциальных задворках давно устаревшего материалистического мировоззрения»[584]. Через юриста Богдана Кистяковского, ученика Георга Зиммеля, Вебер знакомится со Степуном, говорит с ним о Толстом, читает превозносимого им религиозного философа Владимира Соловьева.
Русская интеллигенция в это время пользуется огромным авторитетом в качестве диссидентского движения человеческой цивилизации. Произведения Толстого и Достоевского на рубеже веков читаются как метафизические оракулы о положении современного общества, где, словно со стороны, рассматриваются и отвергаются как западный мир, так и российская деспотия. Если, как писал Георг Лукач, в романах немецких или французских писателей отрицание буржуазного существования было актом самого буржуазного индивида, то в романах Достоевского прослеживается совершенно другой, новый мир, лишенный какой–либо романтики, где человек выступает как человек, а не как общественное существо или изолированная внутренняя сущность[585]. Это значит, что человек проявляет себя как субъект конечных решений, не перекладывая их на существующие условности. Великий инквизитор, который в «Братьях Карамазовых» отправляет Христа домой, ибо его возвращение совершенно нежелательно с точки зрения церкви; фигура Раскольникова, на которой в «Преступлении и наказании» обыгрывается всё, что входит в понятие свободы; анархисты и реакционеры в «Бесах» — всех этих персонажей отличает непримиримая позиция, что должно было импонировать и Веберу. Он не исключает того, что когда–нибудь мог бы написать книгу о Толстом[586], и неоднократно цитирует его, говоря об этике последней решимости, которая живет, совершенно не заботясь о мирском успехе, в полном соответствии со своими положениями, основанными, в конечном итоге, на любви к ближнему, понимаемой мистически и абсолютно не зависящей от характеристик объекта этой любви. Одним словом, Россию еще не затронул процесс «окостенения» и механизации, процесс нравственного приспособления и социальной унификации всех цивилизаций, охвативший западный мир.
Вебер как политический аналитик воспринимал совершенно неясную ситуацию в стране, которая еще не подчинилась полностью капиталистическому строю, как открытый вопрос к истории — дальнейшее развитие России невозможно было вывести ни из философии истории, ни из ее собственного прошлого. Так, например, революция 1905 года не давала никаких поводов для сведения социальных интересов к противостоянию труда и капитала. Население страны в большинстве своем было крестьянским, а то, что крестьяне понимали под аграрным коммунизмом, было в большей степени связано с «земельным голодом», чем со стремлением пролетариев к власти. С другой стороны, по мнению Вебера, связь между капиталом и либерализмом в России оказалась столь же слабой, как и связь мещанства с либеральными взглядами, ибо русский мещанин — это всегда антисемит. Выходит, что культурные предпосылки для стремления к демократии были не менее сомнительными, чем убежденность в том, будто свободное экономическое развитие ведет к экономическому процветанию всех и каждого. Для Макса Вебера Россия рубежа веков является примером того, что историческую последовательность социальных изменений невозможно «наверстать» на основании существующих образцов, а демократия, как и индивидуализм, не возникает автоматически в качестве побочного явления экономического развития[587]. Развитый капитализм по своему духу не близок духу свободы, учитывая, что европейское понятие свободы сформировалось под влиянием колониальной экспансии, третьего сословия эпохи раннего капитализма и проникновения науки во все сферы жизни.
В России не было ни одной из этих предпосылок. Власти управляли империей при помощи полицейских репрессий и утилитаристской бюрократии, на что социальные революционеры реагировали созданием утопических проектов общественного развития и покушениями на государственных лиц. Впрочем, как отмечает Вебер, прагматичные рационалисты, работающие в государственных бюрократических учреждениях, порой с той же легкостью переходили в лагерь социальных революционеров, с какой радикально настроенные студенты становились авторитарными чиновниками. В настоящий момент никто не мог предсказать, кого бы выбрали крестьяне, если бы дело дошло до выборов. Также сложно было сказать, на чьей стороне будут военные, поскольку офицерам, в случае столкновения, возможно, пришлось бы стрелять по своим родным. Профсоюзы, Крестьянский поземельный банк, анархисты и умеренные славянофилы, «кадеты», железнодорожные служащие и губернаторы, кандидаты на пост министра и министры в должности–все они были замешаны в такую «заваруху», которая не позволяла спрогнозировать ситуацию даже на ближайший месяц.
Вебер описывает настоящий политический пандемоний, где главные движущие силы–это ярость, духовная тупость, «лукавое монгольское коварство», «подлинно монгольское коварство» и «лукавое азиатское коварство», «„святое“ самоотречение», жестокость, «страстная ревность», алчность и стяжательство всех участвующих лиц, а также безграничная самоуверенность царя. «Это непрерывная, упорная борьба, с дикими убийствами и проявлениями беспощадного произвола с такой частотой, что даже к этим мерзостям люди, в конце концов, стали привыкать». Никогда и нигде борьба за свободу не велась в столь сложных условиях; здесь все — вопрос нервов.
Это только подстегивает Вебера в его желании доказать свою способность ориентироваться в сложных констелляциях. Здесь, в анализе тактической борьбы за власть, он чувствует себя как рыба в воде и с восторгом принимается комментировать проект либеральной конституции России. С помощью этого проекта власти пытаются ослабить разразившийся государственный кризис, однако, по мнению Вебера, он не содержит в себе ничего, кроме показного и лживого конституционализма. Здесь присутствует сразу несколько интересующих Вебера тем: вопрос о судьбе буржуазии, в данном случае в обществе, где она в меньшинстве; ключевая роль крестьянства в переходе к капиталистической экономике; понимание того, что своих революционных целей может достичь только тот, кому международная финансовая система позволит влезть во внешние долги («биржа отреагировала на первое кровопролитие на улицах Москвы повышением курсов»[588]); раскол общества на группы с антагонистическими интересами, которые при этом вступают в парадоксальные союзы и не знают, какие последствия будут иметь их действия[589].
Но самое главное: на примере России Вебер испробует то, что немного позже он осуществит уже применительно к Германии, хотя первые пробы пера в этом жанре можно найти уже в его юношеских письмах к Герману Баумгартену. Речь идет об изложенном в форме «хроники» политическом диагнозе эпохи, где учтены все значимые действующие лица, структурные характеристики той политической формации, в которой они действуют, а также их интересы, сформированные под влиянием идей. При этом главная мысль Вебера заключается в том, что как в мятущейся России, так и в закостенелой Германии, с которой он проводит параллели, «настало время „делать дела, доколе есть день“». Веберу кажется, что дух либеральной буржуазии сохранился лишь в воспоминаниях о ее былом величии, отсюда и его восторг в связи с политическими и интеллектуальными кризисами эпохи: ибо «благодаря им и только им» буржуазная субъективность и индивидуальная свобода оказываются в таком положении, когда они могут рассчитывать только на себя. То, чего не удастся завоевать в ходе этих кризисов, возможно, не будет завоевано уже никогда[590].
К тому моменту, когда в июне 1918 года Макс Вебер выступает перед австрийскими офицерами с докладом о социализме, стрелки часов мировой истории уже продвинулись вперед: в начале 1917 года русские солдаты отказались стрелять по демонстрантам, вышедшим на улицы Санкт–Петербурга из–за плохой ситуации с продовольственным обеспечением. В феврале начались восстания рабочих, в марте царь отрекся от престола. Сложилась своеобразная система двойного представительства: страной управляли Дума и Совет рабочих. В октябре 1917 года большевики совершили переворот. За несколько месяцев до венского доклада Вебер уже дал свой предельно краткий комментарий по поводу «перехода России к видимости демократии»: причиной крушения монархической власти было тщеславие царя, которому не хватило самообладания, умения вовремя промолчать, знаний и практичности (кажется, что Вебер говорит не о Николае II, а о Вильгельме II). Что касается народных масс, то они, в отличие от русской буржуазии, некредитоспособны, поэтому без участия буржуазии революция не может увенчаться успехом. Кроме того, до сих пор рабочие–социалисты всякий раз, когда они оказывались у власти, проявляли себя «как сознательные сторонники капиталистического развития», которое, как бы то ни было, обеспечивает их работой. Поэтому с крестьянами, составляющими большую часть населения, их связывает только чувство солидарности. Кроме того, крестьяне на фронте, и реакционерам наверняка хотелось бы продержать их там подольше, чтобы предотвратить референдумы по вопросам будущего страны. Наряду с проблемой многочисленных народностей, которые в условиях демократии сразу же заявят о себе, требуя независимости, все эти обстоятельства ограничивают возможности демократии в России[591].
Несмотря на то что российские рабочие между тем доказали, что они могут захватить государственную власть и без участия буржуазии, Вебер, выступая перед офицерами в Вене, дает сравнительно спокойную оценку социализма. С демократией, к которой Вебер хочет подготовить своих слушателей, социализм объединяет тенденция к бюрократизации всех политических и экономических решений. Во–первых, критикуемое социалистами отделение рабочего от средств производства не вызвано некой спецификой экономической сферы (в университетах и в армии «технические средства» также принадлежат структурам, а не отдельным сотрудникам), а во–вторых, именно социализм не пожелает отказываться от производственных преимуществ централизованной экономики.
Вебер не использует понятия функций, но имеет в виду именно их: тот, кто хочет что–то упразднить, сначала должен объяснить, как другим путем получить тот же результат. Например, тот, кто хочет упразднить предпринимательскую прибыль, нуждается в чиновниках, которые должны занять место предпринимателей. Однако какие есть основания полагать, что эти чиновники будут более доброжелательны к рабочим, чем частные собственники? Впрочем, самое главное, с точки зрения Вебера, заблуждение — это вера в то, будто практика недопущения экономической конкуренции ради общей цели, давшая положительные результаты во время войны, может быть перенесена и на мирное время. Эта иллюзия в каком–то смысле была левацким прочтением «идей 1914 года», в центре которых был идеал немецкой организации, противопоставлявшейся западному индивидуализму и «идеям 1789 года»[592]. Попытка слияния государства и экономики, предостерегает Вебер, ведет не к господству государства над экономикой, а к контролю экономики над государством — да и как может быть иначе, если административные работники в промышленной сфере по компетентности на голову превосходят государственных инспекторов? Что касается представителей рабочих в парламенте, то они представляют интересы трудовых коллективов, которые и при социализме не совпадают с интересами собственников, ибо государство, будучи собственником, заинтересовано в сохранении низкого уровня зарплат, тогда как парламент заинтересован в его повышении. Единственное отличие от частнокапиталистической экономики заключается в том, что против государства невозможно бастовать. «В этом случае ненависть рабочих, объектом которой сегодня являются предприниматели, будет направлена на государство как таковое»[593].
Ни один из прогнозов «Манифеста», по мнению Вебера, не сбылся. Обнищания масс не произошло. Монополизация частного сектора, если о таковой вообще можно говорить, привела к увеличению числа не пролетариев, а служащих, поскольку монополии — это гигантские структуры управления филиалами и субподрядными предприятиями.
Служащие же, далекие от того, чтобы занять сторону капитала или рабочего труда, формируют свое собственное сословное сознание. Настоящая угроза — это не диктатура пролетариата, а господство управленческих аппаратов, по крайней мере, в том случае, если пока оставить без внимания вопрос о том, какие же согласованные «господские» цели могут преследовать чиновники. Угрозу кризиса, о которой предупреждают марксисты, Вебер также не готов воспринимать всерьез, поскольку считает, что экономика и политика способны к обучению. На периодические кризисы, вызванные разрушительной конкуренцией, центральные банки, политики и предприятия реагируют путем создания картелей.
Однако стабильность капитализма–это не главный аргумент Вебера в споре с теми, кто предсказывает ему скорую гибель. Вебера больше волнует вопрос, что придет ему на смену. К кому перейдет власть в сфере промышленности — к профсоюзам или к социалистическим партиям? То, что профсоюзы совершенно не обязательно поддерживают социалистические идеи, было так же очевидно, как и то, что социализм придумал не пролетариат[594]. Что касается профессиональных политиков, то их тоже нельзя назвать классовыми союзниками рабочих. Получается, что рабочие сами должны выполнять эти функции, коль скоро партии и профсоюзы пляшут под дудку функционеров, преследующих свои корыстные интересы. Однако если управление предприятием перейдет в руки рабочих, будет ли оно более рациональным? «Таким образом, хотят они этого или нет, они и тогда не обойдутся без помощи нерабочих, без помощи идеологов из среды интеллектуалов»[595].
Стало быть, круг замкнется, ибо именно интеллектуалы придумали социализм, нагрузив его эсхатологическими или националистическими смыслами. Говоря о «романтике всеобщей забастовки» или о «романтике революционных надежд», Вебер, не называя имен, обращается непосредственно к своим сбежавшим ученикам — Роберту Михельсу и Георгу Лукачу, которых он считает разумными, но в то же время типичными представителями политического бегства от обыденности. Впрочем, по поводу интеллектуальной партии большевиков он делает оговорку: «Сейчас главный эксперимент — это то, что происходит в России»[596].
Как же объяснить в веберовских понятиях коммунизм и партию Ленина? С точки зрения Вебера, за пределами отдельных домашних хозяйств, семей и монастырей[597] шансов обнаружить коммунизм практически нет, причем ни в начале истории в форме исходной коллективной собственности, из которой, как утверждают марксисты, выделилась частная собственность, ни в конце. В начале истории коммунизма быть не могло, поскольку такие коллективы, где все общее, существуют лишь при очень специфических условиях — например, среди воинов в условиях сильного внешнего давления, не оставляющего возможности для «частной жизни» и где, помимо этого, появлению коммунистических отношений благоприятствует отсутствие или второстепенность «обособления» на основе родства. Характерный для харизматических общин «коммунизм любви», по мнению Вебера, также требует выполнения многих специфических условий и отличается нестабильностью. Как и «аграрный коммунизм» русских общин, он сильно ограничивает рациональность. И здесь возможны два варианта: он либо полностью исключает децентрализованные действия, обрекая себя на статичность, либо допускает их, вступая в противоречие с собственными идеалами, поскольку этот вариант предполагает согласие на неравное распределение ресурсов. Кроме того, в обоих случаях необходимо помнить о том, что коммунистические идеалы не допускают существования иерархии, ибо она ведет к сосредоточению прав распоряжаться коллективной собственностью у иерархической верхушки. Каков же тогда механизм принятия рациональных решений при коммунизме? Коммунистические идеалы настолько противоречат повседневным практикам, что шансы их воплощения в конце истории борьбы материальных интересов Вебер считал ничтожно малыми.
Это повлияло и на его оценку большевиков в русской революции. Ленина и его соратников Вебер считал «пишущей братией», утопистами–путчистами без какой–либо классовой основы. Ни рабочие, ни какие–либо другие социальные группы не были заинтересованы в том, чтобы, миновав все стадии капиталистического развития, делиться со всеми результатами своего труда. Веберу казалось, будто коммунисты с их горячей головой и холодным сердцем сошли со страниц романа Достоевского. В то, что их восстание против обыденности увенчается успехом, он не верил: «Большевизм — это такая же военная диктатура, как и любая другая, и, как и любая другая военная диктатура, она тоже рухнет»[598]. Иначе и быть не может, поскольку диктатура, основанная исключительно на власти оружия, лишена главного — типичного желания подданных подчиняться. В отношении долговечности итогов революции Вебер сильно ошибался, и перед нами встает вопрос: в чем же тогда истоки легитимности советского режима, продержавшегося целых семьдесят лет?
Ленинская партия не была квазирелигиозным сообществом, сформировавшимся вокруг одного лидера. Внутри нее постоянно велись споры о том, какой курс может считаться правильным. Приверженность марксизму едва ли не обязывала ее членов бороться за правильные взгляды. Кроме того, для нее была характерна выборная, иерархически организованная партийная верхушка[599]. Но, несмотря на это, революция все же сохраняла черты своеобразного синтеза неповседневного и обыденного, особенно если, вслед за Вебером, под повседневным понимать экономику и трудовую жизнь[600]. По крайней мере, те, кто непосредственно делал революцию, испытывали эсхатологическое чувство, будто они попали в такое время, когда все рождается заново, ибо революция уничтожила то, что, как казалось прежде, охватывало все сферы жизни, — капитализм. В этом чувстве присутствовали мотивы, которые Вебер замечал еще в дореволюционной России. «Типично русское» неприятие этики успеха, казалось бы, противоречило марксистской теории, которая объясняла неизбежность революции как раз ее шансами на успех, а себя в этой связи воспринимала как «научный коммунизм». Однако «дух» этого самого коммунизма, с точки зрения Вебера, как раз предполагал то «святое самоотречение», наделившее русский народ способностью внезапно переходить «от бурной деятельности к безропотному принятию существующей ситуации» и наоборот[601]. Одни беспощадно боролись за то, что считали правым делом, другие придерживались обратной стороны безусловной этики долга: «Не сопротивляйся злу насилием». В этой культуре, считает Вебер, буржуазному мировоззрению, в котором присутствуют также морально нейтральные зоны, пришлось бы нелегко.
Такой ригоризм как в активной, так и в пассивной форме на руку диктаторам, и Ленин, можно сказать, рассчитывал на этот менталитет, мечущийся между мессианскими надеждами и фатализмом. Вебер этот факт недооценил, поскольку для него интеллектуалы были всего лишь «пишущей братией», а следовательно, не обладали организаторскими способностями. С другой стороны, он не понял специфики такого бюрократического режима, главный признак которого–недопущение оппозиции. С точки зрения Вебера, в современных государствах люди подчиняются политическим директивам потому, что отдающие их сотрудники действуют в соответствии с инструкциями и занимают свои должности в соответствии с действующими правилами. Вебер, однако, не обращал внимание на то, что, как правило, ни то ни другое нам неизвестно, и мы просто полагаемся на то, что в спорных случаях мы будем иметь возможность подать жалобу в административный суд, публично выразить протест или на следующих политических выборах лишить должности тех, кто сегодня еще отдает приказы. Лишь в этом контексте становится понятной специфика советской власти: здесь нет административных судов, нет свободы печати, нет механизма смены власти.
Как же смогла легитимировать себя коммунистическая партия, носившая это имя лишь как воспоминание о своей предыстории, поскольку на территории ее господства уже не было никаких других партий, и в политическом смысле она была не «pars» (часть), а «totum» (целое)? Если представить себе всю страну как одну организацию, то сразу же становится очевидным факт недопущения (нейтрализации) оппозиции. В организациях тоже не бывает институционализированной оппозиции, оппозиция в них может быть только неформальной. Во главе организации, как правило, находится начальник, представляющий то, что Вебер, говоря о Французской революции, назвал «харизматической идеализацией „разума“»[602]. Это должен был быть такой разум, который уже вобрал в себя все возможные возражения и поэтому не нуждается в оппозиции. Это должен был быть разум, способный создать образ окружающего его неразумия, против которого ему нужно было бороться. В случае советской власти это был империалистический капитализм, чьих отпугивающих черт было достаточно, чтобы внутри страны блокировать любые претензии к государству. Да и на что бы он был похож — судебный процесс индивидов против власти исторического разума и функционеров, работающих на благо человечества?
Разве эта идея — смотреть на целую страну как на одну организацию — не была еще одной фантазией «пишущей братии»? Безусловно, но она оказалась эффективной, хотя эффект этот заключался не в том, что партия действительно господствовала надо всем, планировала, управляла и, после краха старой государственной системы, «командовала при помощи нового аппарата»[603]. Представления Вебера о рациональном господстве очень похожи на то, что реализовала советская власть, с тем лишь очевидным отличием, что здесь отсутствовали импульсы к обновлению, которые привносятся демократическими выборами и позволяют предотвратить бюрократическое окостенение власти. Впрочем, казенно–бюрократический автоматизм, связь власти и экономики по принципу пребенды[604], снижение эффективности и отказ системы власти учиться чему–то новому — это было еще не самое страшное, что ожидало людей в Советском Союзе.