Fire ever doth aspire,
And makes all like itself, turns all to fire,
But ends in ashes; which these cannot do.
For non of these is fuel, but fire too[680].
Обычно автору биографии несложно разделить жизнь ее героя на периоды, но иногда это бывает связано с определенными трудностями. Так, например, в жизни Макса Вебера непонятно, когда закончилась его молодость. С началом учебы в университете? С ее окончанием? Когда он женился и покинул родительский дом? Или когда он в первый и последний раз всерьез поссорился с отцом? Ответ на этот вопрос зависит от того, что мы понимаем под словом «молодость» и что сам герой биографии говорит о ней, а ведь он может сказать, что настоящей молодости у него и вовсе не было. «Только дело в том, что „вторая“ молодость — а была ли у меня когда–нибудь „первая“? — выглядит по–особому», — пишет Вебер своей любовнице, и здесь, вопреки его собственной теории науки, мы видим, как действительность сама заявляет о наличии некой структуры, которую биографу даже не приходится в нее привносить[681].
Впрочем, так обстоят дела со всеми периодами жизни. Можно ли считать переезды, новые влюбленности, войны вехами в его жизни — этот вопрос приходится решать каждый раз по–своему. То же самое касается и выделения периодов творчества Макса Вебера — этой теме посвящена огромная литература. При этом невольно складывается впечатление, что жизнь и творчество совершали остановки и значимые повороты не одновременно. Свои политические взгляды Вебер, к примеру, менял явно быстрее и чаще, чем научные принципы, хотя, с другой стороны, для современников изменения первых были гораздо ощутимее, чем изменения последних: выйти из партии или союза, такого, например, как Пангерманский, — это нечто иное, нежели покинуть определенное научное направление, например, историческую школу политэкономии. Первое скорее воспринимается как решение, тогда как второе проследить сложно, ибо здесь нет никакого формального членства, о прекращении которого можно было бы заявить. Отчуждение в результате приобретения новых знаний чаще всего — и уж во всяком случае применительно к Максу Веберу — выглядит как итог долгого, постепенного процесса. Стало быть, и здесь разделение на главы, содержащие в себе «жизнь и творчество», имеет определенную степень свободы.
Неверно это лишь в отношении одной–единственной главы — главы о конце жизни. В нашей книге она не последняя, ибо творчество Макса Вебера после его смерти имело такое влияние, что собрание всей критической литературы вряд ли уместилось бы в рамках одной частной библиотеки. И, разумеется, проблематичной в этой последней главе жизни оказывается не ее физический конец.
Гораздо сложнее решить, можно ли тут вообще говорить об одной последней главе или же ее нужно разделить на две. Дело в том, что Макс Вебер умирает в самом начале нового периода своей жизни.
Сложность заключается еще и в том, что непонятно, с чего должны начинаться эти две последние главы его жизни, главы о начале новой жизни и ее внезапном конце. С чего начинается последний отрезок жизни человека, который не чувствовал приближения конца и, в отличие от многих своих современников, не был на войне, на которой, по крайней мере, он осознавал бы высокую вероятность смерти? Вебер умирает так, как по его собственному описанию суждено умереть всем современным людям: не успев «насытиться жизнью». Смерть выхватывает его из жизненного потока. За две недели до смерти он еще рассказывает об «общей теории государства и политике (социологии государства)», прерывает свой доклад на определении политической партии и переносит продолжение на следующее заседание, после праздника тела Христова.
Стало быть, начало последнего периода его жизни тоже не имеет точной даты, но, по крайней мере, его можно соотнести с конкретным местом: последним важным перемещением Вебера в пространстве был его переезд в Мюнхен, где он в летнем семестре 1919‑го вступил в должность профессора общественных наук, истории экономики и политэкономии. До этого он почти четверть века прожил в Гейдельберге, приехав туда в 1897 году. Это был город, где прошло детство его матери, где у его родни был особняк, в котором впоследствии жил он сам, город, где происходило все самое важное в его жизни–здесь к нему пришла известность, здесь он пережил кризис, выздоровление, конфликты, любовь, авторский успех, интенсивное общение с друзьями. Даже тот факт, что Вебер невероятно много для своего времени путешествовал, скорее приумножал, чем приуменьшал значение этого города для его жизни: он всегда возвращался домой в Гейдельберг, и это отнюдь не наша глубокомысленная выдумка. Те, кто знал Вебера, отмечали, что среди университетских городов Германии ему больше всего подходил именно Гейдельберг: вдали от Берлина и характерного для него искушения верить в то, что ученые могут как–то влиять на придворную политику, но в то же время и вдали от Швабинга[682] с его иллюзией элитарного выхода из элиты в составе антибуржуазной и уж во всяком случае антипрусской богемы.
Тем более примечательно, что Вебер решил все это покинуть. Быть может, главную роль сыграло само по себе приглашение от университета–ждать такого приглашения от Гейдельбергского университета не приходилось. Сферу, отвечающую его образованию, он покинул, поскольку, как ему казалось, не соответствовал тем требованиям, которые он сам к себе предъявлял: «свободно парящий интеллектуал» в нем восставал против ученого–политика (хотя следует признать, что свою роль здесь сыграли и его неурядицы в половой жизни и физические недомогания). С 1903 года и вплоть до начала Первой мировой войны он вел жизнь рантье, т. е. жил в основном за счет процентов от капиталовложений и был свободен от каких–либо обязательств. В его собственной терминологии такой образ жизни соответствовал понятию аристократии: получать плату за служение обществу в целом. Его служение заключалось в его творчестве.
К тому же Гейдельберг все равно уже перестал быть тем, чем он был в период между 1900 и 1914 годами. Политика развела людей по разные стороны баррикад. Роберт Михельс и Георг Лукач — ученики Вебера, ставшие со временем его друзьями, — рассорились с ним не только из–за расхождений во взглядах на мировую войну. Веберовское тре бование к интеллектуальным элитам определиться, каким предельным идеям, каким «кумирам» они служат, они восприняли по–своему, примкнув к фашистам и коммунистам соответственно. Война изменила общество, которое только–только начало настраиваться на новые свободы. То, что было придумано между 1900 и 1914 годами и в какой–то мере испробовано на индивидуальном уровне, теперь приобретало политические масштабы. То, что раньше было авангардом и богемой, теперь стало революцией и реакцией, активно совершаемым переворотом, насилием. Тот Мюнхен, в котором поселяется Вебер, уже не понять, если смотреть на него с точки зрения обитателя Швабинга. Сам Вебер тоже прошел через свою личную трансформацию. К началу 1919 года это уже не просто выдающийся ученый, оторвавшийся от мышления XIX века, чтобы создать теорию современной эпохи в форме исторических очерков, где речь идет, главным образом, об уже исчезнувших мирах. За Вебером уже давно закрепилась слава эксцентричного корифея. Он знаменит в неформальных и официальных кругах, у него много врагов, но он, безусловно, «велик» в глазах современников. Он комментирует весь ход войны и, не имея революционных амбиций, вскрывает прогнившую сущность монархии. Но самое главное — у него за спиной множество публичных выступлений. И когда он появляется в каком–нибудь большом городе, это уже означает, что он хочет действовать и не боится порохового дыма. Наблюдая за самим собой, он замечает, как порой теряет над собой контроль и начинает актерствовать: «демагог, в которого я превратился»[683]. И когда в марте 1919 года он принимает приглашение Мюнхенского университета, он уже знает, что в Мюнхене правит Баварская Советская Республика.
Впрочем, его в столицу Баварии влечет другая революция. У Макса Вебера появилась «госпожа»: Эльза Яффе. Так он впервые обращается к ней в конце декабря 1918 года: «Ты — та, кому я буду служить, — обещает он, — даже если это приведет меня в преисподнюю». Весной, летом и осенью 1918 года, по пути в Вену и во время посещения Мюнхена с докладом «О новом политическом устройстве Германии», он наносит визиты Яффе, несмотря на то что раньше сам прекратил с ней всякое общение. Эльза Яффе (ее муж к тому моменту был министром финансов в правительстве Курта Эйснера) напишет позднее «о тех решающих днях в начале ноября 1918 года»[684]. Пока же он обращается к ней на «вы», около 20 декабря 1918‑го он впервые называет ее «любимой Эльзой», а с конца января 1919 года одно признание в бесконечной преданности следует за другим. Он вспоминает прочитанный в детстве роман Скотта «Айвенго» и одного из его героев–пастуха: подобно тому как тот носил на шее металлический ошейник с именем саксонского князя Седрика, так и Вебер носит невидимый ошейник с надписью «Собственность Эльзы фон Рихт»[685]. Он все еще продолжает писать любовные письма Мине Тоблер (ее «вассалом» он тоже себя уже называл), но только от великодушия Эльзы зависит, позволит ли она Веберу и впредь давать Мине то, что он еще может ей дать. Ткач[686] принадлежит баронессе фон Рихтхофен — так, используя средневековую терминологию, он сообщает о своем преклонении перед возлюбленной. Для него речь идет об «абсолютном подчинении», о «кабале», личной зависимости и т. д. Дважды он ставит под своими письмами «S.S.S.q.b.S.p.», соединяя две испанские формулы приветствия: в его варианте преданный слуга целует не руки, а ноги[687]. В письмах Вебера Эльза Яффе оказывается окутанной плотной терминологией господства, подчинения, верховной власти женщины. Ученица стала наставницей учителя, его повелительницей, она усмирила его — и т. д. и т. п.: Вебер, который в науке поставил желание подчиняться в центр своей социологии господства, теперь интенсивно использует данную терминологию в своих любовных письмах. Вместе с Эльзой он читает свое «Промежуточное рассмотрение» и в шутку предлагает там, где речь идет об эротике, сделать сноску: «Исправлено и дополнено после глубокого изучения фактического материала»[688].
Кто из подобных формулировок и сообщений о том, что «следы Твоих зубов еще видны на моей правой руке», делает вывод о мазохистской склонности Вебера к подчинению, скорее всего, незнаком с европейскими эпистолярными любовными романами и другими традициями этого жанра. Все те слова о любви и красоте, что обычно сопровождают эту тематику абсолютной преданности, Вебер оставляет в стороне. Себя в письмах к Эльзе Яффе он описывает как человека, «который в столь многих ситуациях был вынужден носить „маску“», не мог выразить свои мысли и чувства и всегда боялся потерять лицо. В ее присутствии все это не нужно, потому что «даже если я испытываюперед Тобой чувство стыда (а это происходит очень легко), то и тогда Тебе можно об этом рассказать, и тогда все проходит, все прощается — это возможно только с Тобой»[689]. Самое главное в этих письмах не то, на какие действия они нам намекают, а то, что в пятьдесят пять лет Макс Вебер пишет свои первые страстные любовные письма, почти каждый день по письму.
Не так давно редакторы полного собрания сочинения Вебера отказывались издавать его письма без предварительного замечания о том, что эти интимные послания не были предназначены для чтения третьими лицами. «Однако коль скоро они сохранились и дошли до нас», их невозможно не включить в полное собрание сочинений, тем более что «их уже неоднократно и подробно цитировали»[690]. Ни то ни другое, разумеется, по сути, не оправдывает публикацию писем такого рода, равно как и дальнейшее их цитирование. С другой стороны, в отношении того, что интимная переписка не предназначена для посторонних глаз, между ней и обычными, не интимными письмами Вебера разницы нет. Письма в современных условиях коммуникации редко предназначены для третьих лиц и никогда — для совершенно посторонних. Стало быть, здесь вопрос о том, какую пользу извлекут из интимных тайн этих любовных писем потомки, важнее, чем вопрос, а могут ли они вообще их использовать. Сам Вебер, кстати, в 1918 году признается Эльзе, что десять лет назад выкрал и прочитал ее письма к Марианне[691].
И когда Вебер называет Эльзу «дикой кошкой» и с восхищением отзывается о «своенравном и упругом великолепии ее тела», не забывая при этом о ее душе, доброте и ответственности ее сердца, это может удивить лишь тех, кто на протяжении нескольких десятилетий считал автора этих строк живым воплощением некоторых его выражений, а теперь боится, что придется снизить оценку «отлично», поставленную этой нравственно совершенной, аскетичной личности. Для лакея нет героя, гласит пословица, а философы со своей стороны послушно добавляют: причина этого кроется не в героях, а в лакеях. Если же подходить к этому вопросу биографически, то проблема здесь, скорее, как раз в понятии героя, исключающем те или иные факты из реальной биографии. Хотя делать это совершенно не обязательно: почему, собственно, интеллектуальный герой, восхищающийся пуританской аскезой, не может при этом преклоняться перед дикими кошками с упругим телом? Разве не разумнее было бы дополнить существующую теорию образа жизни, чем громко откашливаться, предупреждая о своем присутствии, или, наоборот, припадать к замочной скважине лишь потому, что за ней герои предстают отнюдь не в героическом свете? У одних знаменитостей при жизни нет никакой частной жизни, все на виду, а после смерти они уже никому не интересны. А есть такие, у которых, наоборот, частной жизни нет только после смерти, потому что сначала они становятся классиками, а потом, по сохранившимся документам, исследователи восстанавливают подробности их биографии[692].
Но зачем вообще это делается? Что дает нам биографическая правда об авторе, творчество которого все равно оценивается независимо от нее? Например, то, что, как в случае Вебера, мы видим, как трудно и порой мучительно учиться страстной любви в эпоху, которая, казалось бы, ждет ее, но в то же время делает совершенно невозможным воплощение этих ожиданий. Ее ждут, как будто это природное явление, но что делать человеку, если с ним этого природного явления не происходит? Кроме того, в борделе можно, наверное, научиться искусству половой любви, но не душевной страсти. Кроме того, от людей требуют моногамии. Кроме того, у интеллектуала — во всяком случае, у этого интеллектуала — все эти ожидания оказываются гипертрофированными благодаря литературе и искусству, с одной стороны (Гёте, Вагнер, Георге), и предельному моральному напряжению — с другой, не говоря уже о проблемах физиологического характера, контроле со стороны матери и жены, болезнях и нервных срывах. Как же ему было научиться любви, выходящей за пределы брака двух единомышленников? Ответить на этот вопрос, очевидно, смогла Эльза Яффе с ее прямым, чуждым какой бы то ни было жеманности, сильным характером. Из этих интимных писем Вебера видно, какая пропасть разделяет его «маски» и то, что видится ему в качестве другого, альтернативного образа жизни. Вопрос о том, что с точки зрения теории ценностей означает его признание, что с ней он пойдет «на любое преступление и любое святотатство»[693], ибо принадлежит только ей, следует переадресовать исследователям веберовской социологии: не означает ли это, что, благодаря разделению ролей (ученый, политик, сгорающий от страсти любовник), все же можно жить «поливалентно» и служить одновременно нескольким богам или богиням, которые к тому же сами раскрывают целый спектр ролей: свободный, гордый ребенок, молодая мать, зрелая и красивая женщина, сестра, товарищ, близкий друг, любовница, превозносимая дочь богов[694]. Нельзя не заметить, что Вебер получает удовольствие, находя все новые и новые определения тому, что случилось с ним впервые в жизни.
И вот он спрашивает, не «превратился ли я из „этического“ профессора в „эстетического“». «Right or wrong, my Else» — так же он прежде говорил: «right or wrong, my country»[695], и вне контекста любовного письма это можно было бы трактовать как этику убеждения, причем такую, которая — за счет своеобразного подкупа — одерживает верх над прежней предельной ценностью. Как признается Вебер Эльзе Яффе, он предлагает созвать Национальное собрание в Нюрнберге или Мюнхене лишь потому, что так он будет ближе к ней. И даже немного жаль, что не вышло так, как он задумал, и мы говорим о «Баварской республике» не потому, что в ее столице жила любовница Макса Вебера[696]. Как бы то ни было, не интимные подробности или, что было бы еще хуже, не возможность делать из них выводы по своему усмотрению обусловливают интерес к любовным письмам Вебера, а давно назревшая корректировка того образа, который во многом создал он сам.
Весной 1919 года Вебер пишет Мине Тоблер: «Решение принято; я согласился работать в университете, и решение это окончательно, а изменить его может только чистый случай или новый всесокрушающий бунт». И он не скрывает, что теперь «золотой небосвод» ее квартиры на последнем этаже в доме на Бисмаркштрассе в Гейдельберге уходит от него в недостижимую даль и что о проведенных вместе «прекрасных годах» теперь следует говорить в прошедшем времени: «Как было, уж не будет»[697]. А было все как раз в тот период, когда Вебер, возмущенный романом Эльзы Яффе с Отто Гроссом и ее любовью к Альфреду Веберу, разорвал с ней всякие отношения. В последующих прощальных письмах он признается в любви к своей Юдифи, как он называет Мину Тоблер по имени героини романа Готфрида Келлера «Зеленый Генрих», где Юдифь — одна из двух женщин, между которыми не может сделать выбор молодой главный герой и о которой в тридцать первой главе романа сказаны слова, вероятно, не раз вспоминавшиеся Веберу: «Благодаря частому общению с Юдифью я стал для нее своим человеком. Постоянно думая о юной Анне, я охотно проводил время с прекрасной Юдифью, ибо в ту пору моей жизни меня бессознательно тянуло к любой женщине, и я ни в малой мере не предполагал, что нарушаю верность, когда при виде этого пышного женского цветения мечтаю о нераспустившемся цветке с восхищением еще большим, чем в присутствии самой Анны»[698]. Теперь Вебер говорит Мине о том, что не испытывает к ней ничего, кроме благодарности за «щедро подаренное Тобой счастье и красоту» и о своем «упрямом и боязливом сердце», которое с самой юности не позволяло ему рассказать другим, что он чувствует в тот момент, когда у него отнимают что–то прекрасное: «и тогда я застывал, словно каменный». Почти всю свою жизнь он был лишен возможности дарить радость другим людям, пишет он, и вот уже как два с половиной года над ним довлеет тягостное предчувствие этого расставания.
Уже два с половиной года, т. е. с осени 1916‑го. Тогда Вебер снова встретился с Эльзой Яффе, которая пришла на его доклад «О международном положении Германии» в Мюнхене. «Он был словно замороженным, а на его лице были запечатлены все скорби мира», — писала она Альфреду Веберу. Они мирятся и долго говорят друг с другом. Эльза Яффе, которая никогда ничего не скрывала, пишет об этом Марианне Вебер. С этого момента Вебер все реже и реже наносит визиты Мине Тоблер. Расставание с ней не было делом одного дня. Еще в июне 1919 года, возвращаясь из Версаля, он пишет своей «любимой Юдифи», что скоро вернется к ней, вернется в ее объятья — и, как бы между прочим, пишет о том, что вот теперь он «в последний раз в жизни видел» Елисейские поля, церковь Мадлен, Парижскую оперу. Навалившиеся на него проблемы и переживания заставляют его чувствовать себя «преждевременно» постаревшим — и одновременно впервые по–настоящему молодым, все в зависимости от того, кому он пишет[699].
Итак, ради Эльзы Яффе он отправляется в Мюнхен, отвергая немыслимо щедрое предложение Боннского университета занять профессорскую должность с жалованием — в пересчете на современные деньги — около ста тысяч евро в год при нагрузке всего два часа в неделю. Он отказывается и от высокооплачиваемой профессуры в Берлинской высшей торговой школе, хотя вернуться к работе в университете он вынужден именно по экономическим соображениям: война не лучшим образом отразилась на ценности его имущества, а дальше, по расчетам Вебера, их ждала еще большая инфляция. Жена поддерживает его в его решении: пусть это будет Мюнхен. Не пройдет и года, и у них снова будут проходить «журфиксы», но уже первый список гостей показывает, как сильно изменилась ситуация. На первом приеме присутствовали коллеги, ортопед, либеральные политики, специалист по лесоведению, защитник по уголовным делам, а также Аделаида Фуртвенглер, мать знаменитого дирижера, поражающая своей энергией и идеями, но, «если верить слухам, к сожалению, морфинистка». Неплохое общество, но здесь уже нет людей, пришедших послушать Вебера. «Танцами для молодняка» называет он однажды эти встречи, где с «часто упоминаемым проф. Максом Вебером» знакомится в том числе и Томас Манн, о чем сам он пишет в своем дневнике. Однажды визит Веберам наносит Освальд Шпенглер. «Житель большого города, невероятно умно рассуждает об искусстве, — записывает Вебер, — гораздо приятнее, чем его книга». Имеется в виду «Закат Европы» (1919) — книга, которая сразу же принесла известность ее автору, но, по мнению Вебера, способна лишь «испортить людям радость от простого труда и разрушить уважительное отношение к фактам». Он оказывается в окружении литераторов и не сильно интересных специалистов. Мюнхен уже не сияет, он слабо мерцает, как и вся Германия, и причина здесь не только в отказе от городского освещения ради экономии. К власти рвутся визионеры. Сначала, впрочем, германская «революция» почти везде остается мирной; примечательно, что сам Вебер, будучи офицером запаса, в Гейдельберге входит в состав Совета рабочих и солдатских депутатов. Тем не менее он сомневается, что общество еще нуждается в идеях, не говоря уже об исследованиях: «Что и говорить, наш брат–ученый стал совершенно излишней роскошью, и не стоит пытаться убедить себя в обратном или позволить убедить себя другим». Говоря о революции, Вебер использует понятия карнавала и маскарада — в том числе и потому, что произошедшие события смешали все роли. Так, например, Эдгар Яффе — тот самый Яффе, который для дворянской элиты всегда был всего–навсего «маленьким евреем», — теперь принимает присягу баварского дворянства и его чиновников на верность новой республике, и те терпят все происходящее, стиснув зубы и затаив ненависть в сердце. Для иллюстрации идеи Вебера о том, что в политике конечная цель — это не власть, а достигнутое при помощи власти признание, здесь можно найти богатый материал[700].
Что касается персонажей, с которыми Веберу в эти дни приходится иметь дело, то даже при искреннем желании сохранить серьезность их сложно воспринимать иначе, чем как балаганных актеров. В середине мая, еще до отъезда на мирные переговоры в Версаль, Вебер из Берлина пишет письмо Эриху Людендорфу, бывшему 1‑му генерал–квартирмейстеру штаба. Его цель — убедить Людендорфа первым сдаться в плен американцам, тем самым выполняя требования союзников и подавая пример остальным членам генерального штаба. Вебер взывает к чувству чести: нужно лишить врага возможности утверждать, будто ответственные лица в государстве заставляют свой народ расплачиваться за действия правителей[701]. Людендорф, однако, и в страшном сне не мог себе представить такое развитие событий. Вебер, прождав две недели и так и не получив ответа, 30 мая едет в Берлин и лично наносит ему визит. «Он все еще стоит у меня перед глазами, этот профессор Вебер», — пишет Людендорф в своих мемуарах в 1941 году, — «как он меня нахваливал, чтобы добиться от меня согласия: „Ваше превосходительство, увенчайте то великое, что Вы сделали для своего народа, совершите поступок, который выше даже геройской смерти ради отечества. […] Эта жертва умилостивит врагов, Ваша смерть спасет народ“. Он говорил очень странные вещи, и, поскольку для меня они были совершенно немыслимыми, они врезались мне в память». Людендорфу показалось, будто глаза Вебера сверкнули ненавистью, однако не исключено, что он спутал ее с презрением.
Записи, сделанные юристом Рихардом Тома и экономистом Эмилем Ледерером после беседы с Вебером об этом происшествии, еще более показательны. По его версии, Людендорф отказался пожертвовать собой ради нации потому, что народ, по его словам, — это мерзавцы, неблагодарный сброд, и будет лучше, если он оставит его, наконец, в покое. Вебер: Вы должны сослужить народу эту последнюю службу. Людендорф: Это еще не последняя служба. Вебер: «Тогда то, что было сказано о нации, по–видимому, тоже было сказано не всерьез». «Людендорф: Ну вот Вам Ваша хваленая демократия! Что при ней стало лучше? Вебер: Господин генерал, неужели Вы полагаете, что то свинство, которое у нас сейчас происходит, я считаю демократией? Людендорф: Если Вы так говорите, господин профессор, мы, пожалуй, могли бы с Вами найти общий язык. Вебер: Но неужели Вы полагаете, будто то свинство, которое у нас было раньше, я считал монархией?»[702] Не в бровь, а в глаз.
Вскоре после этого Вебер оказывается перед другой крайностью широкого спектра типажей. В июле 1919‑го в Мюнхене начинается процесс против писателя Эрнста Толлера, обвиняемого в измене родине[703]. Во время Ноябрьской революции он встал на сторону Курта Эйснера, баллотировался в баварский ландтаг от Независимой социал–демократической партии Германии (USPD), а после убийства Эйснера в феврале 1919 года входил в правление столь же суматошной, сколь недолговечной Советской республики, провозглашенной в апреле в знак протеста против избранного ландтагом премьер–министра, социал–демократа Иоганна Гофмана и его правительства. В тот момент, когда между сторонниками Советской республики и солдатами добровольческого корпуса происходят ожесточенные столкновения, отряды мюнхенской «Красной армии» находятся под командованием пацифиста Толлера. Официально этот писатель двадцати шести лет отроду является главой республики и, в отличие от коммунистов, хочет вступить в переговоры со сбежавшим в Бамберг правительством Гофмана. После того как попытка переговоров терпит неудачу, правые устраивают резню, левые расстреливают заложников, вследствие чего правые получают оправдание для дальнейших зверств. Неявная коалиция социал–демократии и добровольческого корпуса расшатывает Советскую республику, и она умирает под градом пуль.
В начале мая Толлера арестовывают, а его дело передают в военно–полевой суд. Незадолго до этого тот же судья приговаривает к смерти Евгения Левина, коммуниста из России, участника русской революции 1905 года. Его обвиняют в измене родине: суд обнаружил в его действиях и высказываниях холодный фанатизм («Мы, коммунисты, все покойники в отпуске»), а его согласие на расстрел заложников и сам факт членства в Коммунистической партии Германии были истолкованы как проявление «бесчестных убеждений». Макс Вебер, к которому Толлер, будучи студентом Гейдельбергского университета, приходил на его воскресные «журфиксы», в этом процессе проходит в качестве свидетеля, при этом по иронии судьбы суд записывает его в «литераторы». Толлера Вебер характеризует как сторонника этики убеждения, который, руководствуясь сугубо этическими мотивами, хочет изменить мир: его помыслы «абсолютно чисты», но он не учитывает последствий своих действий[704]. В свидетельских показаниях других литераторов — Томаса Манна, Карла Гауптмана, Ромена Роллана, Макса Гальбе–Толлер также предстает этаким прекраснодушным интеллектуалом, который по недоразумению оказался в политике и не испытывает ни малейшей ненависти к буржуазии. Даже министр внутренних дел Пруссии, Вольфганг Гейне, которого никак не заподозришь в симпатии к левой социал–демократии, вступается за Толлера: тот, мол, действовал в такой политической ситуации, когда границы между новой законностью и насильственным разрушением старой еще не были очерчены, в чем нет вины самого Толлера[705].
Обвинение развивает мысль Вебера о том, что позиция Толлера может быть названа этикой убеждения, и на этом основании приходит к выводу, что проводимая им политика подсудна: сам факт, что Толлер замахнулся на роль правителя, не имея необходимых политических знаний, является проявлением преступной недобросовестности. В этом смысле сторонника этики убеждения можно сравнить с человеком, который, не имея водительских прав, садится за руль. Дело не в том, что он действует «в отрыве от реальности», не учитывая шансы на успех; само действие для него — это уже успех. Убеждения могут быть смягчающим обстоятельством, но лишь в том случае, если они находят отражение в планировании последствий совершаемых действий. С точки зрения социологии цели — это тоже лишь средство, используемое для оправдания действий. Поэтому когда в средство превращается само убеждение, теории уже не так просто провести различие между действиями без учета последствий и действиями с учетом таковых. Ведь в конечном счете и средства, и цели можно трактовать как последствия действий.
Адвокат Толлера тоже вовремя замечает возможные неблагоприятные выводы из той трактовки, которую Вебер дает из добрых побуждений, желая снять ответственность с обвиняемого. Он призывает суд не придавать ей значения, ибо Вебер знал обвиняемого лишь в далекий период до поступления в университет[706]. Прокурор и адвокат здесь касаются одного противоречивого момента во взглядах самого Вебера: кто действует без учета последствий, не испытывает угрызений совести. Поэтому, по сути, восхищение у Вебера вызывает не столько этика Толлера, сколько сущность героя, желающего изменить мир. Даже слабое его подобие было для Вебера лучше, чем человек вроде Людендорфа, в котором нечистоплотность намерений соединялась с показным геройством и принципиальной неготовностью рисковать, если этот риск не служил его личным целям. Суд приговаривает Толлера, в действиях которого не было выявлено «бесчестных убеждений», к пяти годам заключения, т. е. к сравнительно мягкой форме наказания для политического преступника. «Бесчестный»
Левин был казнен уже на следующий день после вынесения приговора.
И, наконец, еще одна, третья сцена из последнего года жизни Вебера, где он снова соприкасается с кровавым карнавалом. Убийцей баварского премьер–министра Курта Эйснера был граф Антон фон Арко ауф Валлей, двадцатиоднолетний праворадикальный анархист, сильно переживавший оттого, что его исключили из Общества Туле, основанного в августе 1918‑го в Мюнхене. «Туле» древние греки называли остров в самой дальней северной части известного им мира. Общество Туле, считавшее себя чем–то наподобие «германского ордена», возникло из довольно сложных, однозначных лишь в своем антисемитизме фантазий агрессивных авторов–германофилов, пробовавших свои силы в самых нелепых комбинациях различных мифологий: масонства с теозоологией, суфизма с учением о переселении душ. Печатный орган общества Туле, «Мюнхенер Беобахтер», в 1920 году переименовывается в «Фёлькишер Беобахтер» и переходит под управление НСДАП, которая вышла из Немецкой рабочей партии (основана в январе 1919 года), а, в свою очередь, среди членов–соучредителей последней было немало членов общества Туле. Когда 12 сентября 1919 года на одно из его скромных собраний впервые пришел Адольф Гитлер, инженер по имени Готфрид Федер выступал на тему «Как и какими средствами уничтожить капитализм?»[707] Горький сарказм истории: причиной исключения из общества Антона Арко было еврейское происхождение его матери, Эмми фон Оппенхайм. Своим покушением на Эйснера молодой граф хотел доказать свое «нордическое германство».
Когда в январе 1920 года убийце выносят смертный приговор, многолюдное и беспокойное собрание студентов Мюнхенского университета требует помиловать их товарища: многие и в Арко видят представителя этики убеждения, действовавшего отнюдь не из корыстных побуждений. После того как уже в день вынесения приговора высшая мера наказания была заменена долгим тюремным сроком, Вебер принимает участие во втором студенческом собрании, на котором обсуждается это решение. Ректор университета профессор медицинских наук Фридрих фон Мюллер, выступая по поводу помилования Арко, уверяет собравшихся, что «мы вместе с вами радуемся тому, что произошло», и сравнивает этого бедового студента юридического факультета с Вильгельмом Теллем. Вебер не хочет быть в числе этого «мы». Для него вопрос помилования преступника, совершившего покушение, — это вопрос чести, и на следующей день, прежде чем начать лекцию, он говорит об этом несколько слов. Он разделяет убежденность Арко в том, что «Эйснер не принес Германии ничего, кроме одного позора», и тем не менее баварский совет министров не должен был идти на поводу у студентов–демонстрантов: теперь граф Арко превращен в «местную достопримечательность и тему для разговоров в кофейнях», вместо того чтобы искупить свой поступок смертью, к чему сам он был бы готов. «И это могло стать надгробным памятником для того карнавала, что получил гордое имя революции. Теперь же Эйснер будет продолжать жить в народе, потому что продолжает жить Арко! Это не на пользу стране». Бахвальство студентов правого толка тем, что с ними солидарен рейхсвер (другими словами, рейхсвер одобрил убийство Эйснера), Вебер комментирует чуть позже: хороши же «заговорщики», которые «выбалтывают, к тому же публично, такие вещи лишь затем, чтобы сорвать аплодисменты!» Ради возрождения Германии он, «безусловно, заключил бы союз с любыми силами земли и даже с самим чертом», но только не «с силами глупости»[708]. И снова Вебер использует прием ответного оскорбления: студента, назвавшего своих сокурсников–социалистов «бандой», он, в свою очередь, называет «подонком». Тот через два дня берет свои слова обратно, вслед за ним так же поступает и Вебер.
Однако прочесть лекцию Веберу не дают националистически настроенные студенты (некоторые из них думают, что он еврей): они заглушают его слова свистом и улюлюканьем. Вебер отмечает, что настроение в университетской среде стало крайне реакционным и радикально антисемитским[709]. В Карлсруэ в конце 1919 года студенческий комитет сорвал назначение на должность профессора химии Макса Майера; причиной стало еврейское происхождение ученого. Впоследствии ему поступили угрозы, что, если он все же осмелится принять приглашение от университета, предупреждать будут уже не на словах, а на деле[710]. Мировая война, политические бунты и их вооруженное подавление полностью изменили менталитет студентов. Авторитетом у них теперь пользуется то, что завоевывает свои позиции силой. И если, выступая в крепости Лауэнштайн или с докладом «Наука как профессия», Вебер еще предполагал найти в своих слушателях оторванных от реальности романтиков, то нынешний эскапизм давно уже стал ядовитым и агрессивным и постепенно начинал принимать организованные формы. В веберовской типологии программ спасения не было этой ярости разрушения, так же как не было в ней идеи, будто спасение может зависеть от уничтожения конкрет ных врагов. Сегодня трудно не заметить в ней религиозные черты.
В этот период своей жизни Вебер сталкивается с людьми, которые своими преступлениями в ближайшем будущем навлекут такой «позор» на Германию, какой ни он сам, ни кто–либо другой в то время не могли себе и представить. Среди студентов Мюнхенского университета, которые входили в состав добровольческого корпуса, участвовали в разгроме Советской республики или же являлись членами Немецкого народного союза обороны и наступления (Deutschvölkischer Schutzund Trutzbund), были, например, такие будущие руководящие фигуры национал–социализма, как Рудольф Гесс (экономика, история, юриспруденция), Ганс Франк (юриспруденция) и Филипп Булер (философия и германистика). Генрих Гиммлер в 1919 году учился в Мюнхенском техническом университете. Всем им немного за двадцать, и их легко можно себе представить в роли студентов, освистывающих Вебера, когда тот говорит, что глупость хуже непатриотического поведения.
В этот период Вебер возвращается к научным исследованиям: «От политики я сейчас далек, как никогда. В ней, пока я живу, ничего уже не сделать, и „basta“»[711]. Рукопись его «Очерков социальной экономики», которые после его смерти выйдут под общим заголовком «Хозяйство и общество», становится все толще. Из нее он уже читал лекции в Вене в 1918 году, отсюда же он берет материал для своих занятий в Мюнхенском университете, в частности, для первой лекции на тему «Общие категории общественной науки»[712]. Для него это учебник–правда, довольно объемный. В конечном итоге его объем составил почти девятьсот страниц, напечатанных таким мелким шрифтом, что из них легко можно было бы сделать все тысячу пятьсот: тот, кто вознамерится прочитать его в качестве введения в социологию, вряд ли за время учебы успеет прочитать что–либо еще. Сами лекции ему теперь в тягость: их невозможно читать ни письменным, ни устным языком, а можно лишь «письменно–устным»[713], ведь студенты не только слушают, но и записывают. Не раз произнесенная им фраза, что в лекционном зале политике не место, объясняется в том числе и этим специфическим контекстом коммуникации. Лекции — это диктанты, они не предполагают, что слушатели будут задавать вопросы или возражать лектору. Однако, создавая свой учебник социологии, Вебер вовсе и не думает в первую очередь о каких–то конкретных студентах. Свою цель он видит в том, чтобы объяснить смысл социологии представителям других дисциплин. Об этом ясно говорит необычная тема его последней лекции: то, что прежде называлось «государствоведением», теперь должно было быть переделано в социологическую теорию. Точно так же он мог бы почерпнуть из своей рукописи лекции на тему «История религий (социология религии)» или «Введения в правоведение (социология права)».
В зимнем семестре 1919/20 года он перед неизменно многочисленной аудиторией (около пятисот человек) читает свой последний полный курс лекций: «Основы всеобщей социальной и экономической истории». Он им «крайне недоволен»[714]: его собственные лекции нагоняют на него тоску. На основе его записей и студенческих конспектов был создан текст, показывающий, что, вопреки оценке самого Вебера, помимо политики, религии и права, он и экономику раскрыл в новом, социологическом ключе. Вероятно, ему это казалось повторением того, что он исследовал на протяжении нескольких десятилетий, однако на самом деле его взгляды за это время сильно изменились. Здесь он снова возвращается к теме своего первого периода–капитализму, среди прочего потому, что марксизм и его экономическая теория в новой реальности приобрели новое, практическое значение. Теперь Вебер уже не ограничивается простым доказательством важности ментальных, культурных и мотивационных факторов для формирования современной экономики, как он это делал в «Протестантской этике» и «Хозяйственной этике мировых религий»[715].
Он начинает с вопроса о том, можно ли считать устройство первобытного аграрного хозяйства ранней формой коммунизма. Чтобы ответить на этот вопрос, он рисует студентам схему традиционного распределения земли в Германии, с крестьянскими хозяйствами посередине и расходящимися кругами садов, пахотных земель, пастбищ («альменды»[716]) и лесом, и сравнивает ее с другими ранними формами ведения сельского хозяйства. Даже отходя непосредственно от темы и говоря, например, о том, что «в таком разделении земли со временем возникала большая путаница, потому что плуг (с отвалом с правой стороны!) имел обыкновение уходить влево», создавая тем самым неровные борозды, Вебер показывал своим слушателям, что, с его точки зрения, равенство не существовало изначально, а было создано искусственно, причем с большим трудом. Разное качество почвы, разное количество детей в семье, что ведет к разному распределению земли по наследству, разные права у детей (младшие сыновья остаются без двора), разделение труда между крестьянами и ремесленниками и разная степень мобильности двух этих групп — вот лишь некоторые причины постоянного отклонения от равенства, объединенные в понятии социального. Вывод Вебера: единой изначальной формы экономики не существует, «повсюду имеют место самые резкие контрасты». То же самое касается и «остроумного заблуждения» социалистической теории, будто на заре истории в первобытных ордах царил промискуитет, т. е. своего рода сексуальный коммунизм, и лишь отцовское право привело к единобрачию, покупке женщин за пределами собственного племени и проституции. В этом контексте Вебер также выступает против представления о том, будто все социальные организации должны пройти определенные этапы развития и с самого начала движутся в направлении конкретных целей. Сексуальность, как подчеркивает со своей стороны Вебер, погружена в контекст формирования института семьи, наследственного права, магической оргиастики, возникновения династии и т д.[717]
Эту манеру мышления, когда история экономики не сводится к какой–то одной формуле, а рассматривается как результат воздействия самых разных социальных сил, Вебер сохраняет на протяжении всей своей лекции. Особенно хорошо это видно в ее последней части, где речь идет о возникновении современного капитализма. Вебер определяет его как комплексное и повседневное удовлетворение потребностей посредством организаций, которые ведут бухгалтерский учет доходов и расходов (Вебер в этой связи говорит о «рациональном учете капитала») с целью определения рентабельности и составляют баланс. Пока это определение ничем не отличается от определения Зомбарта. Впрочем, примечательно, что Вебер говорит не только о том, что это–исключительно западный феномен, но также, что «и здесь он появился лишь во второй половине XIX века»[718]. Отсюда можно сделать вывод, что в его понимании «дух» капитализма, как, возможно, дух любого другого контекста действий, был чем–то таким, что существует лишь тогда, когда соответствующие структуры еще не успели утвердиться. Все, что можно считать предсказуемым и естественным, в духе уже не нуждается.
Повсеместное распространение капитализма, с точки зрения Вебера, было возможно лишь при выполнении ряда разноплановых условий, а именно: частная собственность на средства производства, торговый обмен, не ограниченный ни сословными монополиями (запрет на занятия промыслами), ни сословными предписаниями относительно потребления (запрет на покупку определенных товаров), предсказуемая правовая система, свободный наемный труд и, наконец, возможность покупать доли и облигации государственного займа, покупать деньги, оценивать состояние. Вебер не отказывается от своего тезиса, согласно которому капитализм мог возникнуть лишь там, где существовал определенный тип людей, готовых вести рациональный образ жизни. Однако теперь это только один пункт в списке других, не менее важных условий. При этом в отношении каждого из них в отдельности он отмечает, что «как таковых» их было бы недостаточно. Так, например, в европейских городах хотя и получили развитие искусство, наука, богословие и религия и, что самое главное, сформировалась меркантильная буржуазия, однако город как таковой, как некая властная структура, отошел на второй план после того, как капитализм вобрал в себя урбанистический дух. Римское право легло в основу уникальной профессиональной подготовки европейских юристов, услугами которых пользовалось «рациональное государство», но само по себе именно в Англии, где набирало обороты экономическое развитие, оно не сыграло никакой роли. И потребность королевских и княжеских дворов в предметах роскоши также приобрела значение лишь тогда, когда началась «демократизация роскоши», знаменовавшая, по мнению Вебера, «решающий поворот в сторону капитализма», хотя он и не объясняет более подробно изменение менталитета, сопровождавшее переход от аскезы к массовому потреблению, и не возвращается к этому вопросу в последней главе о расцвете капиталистического образа мыслей[719]. Ни один из факторов, способствовавших становлению капитализма, не делал это «сам по себе» — лишь в совокупности они представляли собой столь же успешную, сколь и абсолютно маловероятную комбинацию. Стало быть, главное возражение против упрощенной философии истории либерального или марксистского толка заключается не в том, что они неправильно оценивали влияние того или иного фактора, будучи слишком «материалистичными» или слишком «оптимистичными», а в том, что они принимали во внимание недостаточное количество этих факторов[720].
Что касается капиталистического образа мысли, то здесь, в последнем своем высказывании по данному вопросу, в качестве главного достижения европейского пути развития Вебер называет исчезновение границы между внутренней и внешней экономической моралью. Дело в том, что капитализм в значении предсказуемого, поддающегося расчету хозяйствования не может получить развитие, если внутри сообществ, жизнь которых определяется обязанностью уплаты податей и ритуалами обмена, он считается аморальным, а по отношению к «чужакам», напротив, не действуют никакие нравственные ограничения (запрет на ростовщичество, обман). Для утверждения капитализма, как считает Вебер, необходимо, чтобы отношения купли–продажи были возможны и среди близкого окружения (скажем, среди жителей одной деревни), и отношения эти должны быть в той же мере деловыми, что и отношения с посторонними людьми[721]. Только когда исчезает глубинное, поддерживаемое религией недоверие к безличным отношениям, может получить развитие современная, «коммерциализированная» экономика. Для экономики тот факт, что протестантизм через неприятие магических средств и привилегированных зон спасения лишил монастырские сообщества и церковную экономику особого статуса, означал, что она может вступить в права наследства: «Монах является первым рационально живущим человеком той эпохи, методически и сознательно стремящимся к одной цели — блаженной жизни за гробом»[722]. Аскетические секты, которые, согласно Веберу, требовали от своих членов жить, как монахи в миру, тем самым переносили высший уровень моральных ожиданий в повседневную жизнь, благодаря чему современный предприниматель делал свое дело на совесть, а свободный наемный рабочий мог считать свою работу на предприятии своим моральным долгом. В то время как за пределами аудитории в Мюнхене уже подходит к концу карнавал социалистической революции, а в России советская власть борется за выживание, Вебер в последних фразах своей лекции говорит о предыстории этих двух режимов: лишь после того как рабочий класс был лишен надежды на вечное блаженство после смерти и капитализм в качестве самооправдания стал использовать идею о том, что он выгоден всем, «на первый план выдвинулись все возрастающие противоречия интересов»[723]. Вебер не говорит о том, насколько приемлемым для него является такое утешение рассказами о загробном блаженстве, однако из его формулировок становится понятно, что он может согласиться жить в мире, пребывающем в иллюзиях, при условии что эти иллюзии — героические.