Что остается от человека, когда он умирает? Этот вопрос напрашивается сам собой, когда подходит к концу биография ученого, а в случае Макса Вебера он приобретает особое значение. Дело в том, что речь здесь идет в первую очередь не о его научных выводах и достижениях: в самом начале своего интеллектуального пути Вебер поставил перед собой и положил в основу своей работы такие вопросы, в отношении которых сложно сказать, можно ли было найти на них ответы в обществе, окружавшем его в конце его жизни. Вебера интересовало, насколько велики шансы буржуазии на политическое господство и культурное доминирование в обществе. Он не был социологом и задавал этот вопрос не из профессионального интереса. Скорее, наоборот: этот вопрос втянул его в нечто, что впоследствии оказалось социологией. Пожалуй, можно было бы даже сказать, что побочные последствия его намерения найти ответ на этот вопрос и те средства, которые он разработал для этой цели, — это и есть то, что он оставил после себя, тогда как сам объект его исследований исчез. К концу его жизни и Первой мировой войны немецкая буржуазия, первоначально воспринявшая эту войну с энтузиазмом и прославлявшая ее как национальный долг немцев, была истощена не только в экономическом, но и в духовном плане. Часть буржуазных политических сил утратила прежние ориентиры и нс обрела новых, другая часть кинулась в крайности. Обращение многих их представителей к идеям «фёлькише бевегунг», а некоторых других — к советскому коммунизму в данном контексте так же показательно, как и радикализация студентов, с которой Вебер столкнулся лично.
В то же время идея о том, что нация может стать главной «ценностью» социальной науки, стала еще более несостоятельной, чем была вначале. Так что политический адресат творчества Макса Вебера скрылся в неизвестном направлении. И хотя, в отличие от Стефана Георге, Вебер никогда не взывал к «тайной Германии» и не считал себя ее частью, однако их ситуации были схожи в том, что идеалы и того и другого со временем померкли. Как и Георге, Вебер представлял себе нацию, которой не было, правда, в конце жизни ему стало ясно, что такой нации никогда и не будет.
Свой последний курс лекций Вебер завершил фразой, что с началом «железного» века индустриализации началась принципиально новая эпоха, ибо рабочие перестали верить в то, что главная награда за их благочестивую, дисциплинированную и скромную жизнь — это вечное блаженство за гробом. Но какая начнется эпоха, когда и буржуазия, в свою очередь, перестанет верить в мирские идеалы, составляющие понятие буржуазности: в то, что позиция «золотой середины», т. е. умеренные взгляды лучше дуализмов и контрастов; в то, что лучше стремиться к далеким целям, чем прозябать в настоящем, предаваясь праздному потреблению; в то, что история следует разумным законам, а не является циничной авантюрой; в то, что труд лучше грабежа и других форм нетрудовых доходов? Это не значит, что после 1918 года буржуазности в старом смысле уже не осталось. Но слишком уж велики были сомнения в том, что буржуазный образ мышления и жизни все еще является репрезентативным для ожидаемого будущего. Вебер, который в 1895 году со своеобразным актом интеллектуальной агрессии выходит на сцену буржуазного самопознания, через двадцать пять лет оказывается загнанным в угол. То, что в своих работах по социологии религии и политики он был склонен приписывать (или рекомендовать) буржуазии и рациональному образу жизни героические черты, возможно, было связано с предчувствием, что их сильно не хватает.
Тем не менее ответ на вопрос о том, что осталось после Вебера, не исчерпывается указанием на бессмысленность его политической борьбы на разных фронтах и на «упадок буржуазного образа мысли и жизни»[741], поскольку с не меньшим основанием можно считать неправильным сам вопрос. «Что осталось?» предполагает, что в любом случае осталось меньше, чем было. Однако в случае Макса Вебера мы имеем дело с автором, от которого после смерти осталось больше, чем все, что он когда–либо написал. Его научное наследие, которое в 1920 году было представлено лишь очень фрагментарно, со временем становилось в каком–то смысле все объемнее, его аргументация — все разнообразнее, а сделанные им выводы–все многочисленнее.
Никлас Луман является автором язвительного замечания о том, что классики обычно засаленные и закопченные: засаленные оттого, что их часто трогают немытыми руками, а закопченные–от жертвенного дыма. Скорее всего, он имел в виду именно Макса Вебера, поскольку, если говорить о «захватанности», то, наверное, ни о каком другом представителе социальных наук не написано столько, сколько написано о Вебере. Каждый квадратный сантиметр его работ проработан со всех сторон; проанализирован каждый аспект его наследия. Существуют работы о том, что Вебер думал о квакерах, о том, кем были его прадеды, почему Голландия не играет практически никакой роли в «Протестантской этике», о его манере цитировать Шекспира, о том, как он относился к Периклу, к Райнеру Марии Рильке и к сионизму и в каком значении он употреблял понятие «насыщение» — как–никак восемнадцать упоминаний! С целью прояснения всех обстоятельств его жизни ведутся споры о том, в какой последовательности имели место романы Эльзы Яффе: сначала с Отто Гроссом, а потом с Фридрихом Фёлькером или наоборот? Однако детали, о которых с такой нежностью заботятся исследователи, — это не более чем детали. А Макс Вебер–классик, и это дает повод для любых других дальнейших исследований: Макс Вебер и спорт, астрология в работах Макса Вебера, Макс Вебер и Эмиль Ласк, происхождение «профессионалов без сердца» у Макса Вебера — и еще столько всего неисследованного, непрепарированного, неупорядоченного.
Но разве это повод для недовольства? Все это лишь свидетельствует о том, что гуманитарная наука не хочет упустить из виду ничего, что можно обнаружить в ставших знаменитыми текстах, в текстах знаменитостей и в самих знаменитостях тоже. С одной стороны, это позволяет нам понять, что значило быть ученым на рубеже XIX и XX веков и что значило быть именно этим конкретным ученым. С другой стороны, это лишает нас возможности узнать Макса Вебера «до конца», потому что, как бы хорошо мы его ни знали, всегда найдется кто–нибудь, кто лучше нас знает какой–то один аспект его текстов, его карьеры, среды, в которой он жил, знает, что в 1913 году он говорил нечто иное, нежели в 1918‑м, и всегда найдется кто–то еще, кто прочел больше из того, что читали те, кого читал Вебер. Всегда есть что–то важное или, во всяком случае, интересное, от чего приходится отказываться, чтобы географическая карта не разрослась до размеров изучаемой области, а самое главное, чтобы наконец завершить работу над ней. Не случайно лучшие знатоки его исследований и истории их возникновения — например, Штефан Бройер в Гамбурге, Питер Гош в Оксфорде, Фридрих Вильгельм Граф в Мюнхене, Лоуренс Скафф в Детройте или Хартман Тюрель в Билефельде — никогда не пытались дать исчерпывающее описание творчества и жизни Вебера. Как было верно сказано когда–то: «История викторианской эпохи никогда не будет написана, так как мы слишком много про нее знаем». Это верно и в отношении Вебера[742].
Но как он стал таким знаменитым? Как его работы стали захватанными классическими трудами? Ответ на этот вопрос сам по себе является частью истории идей и социологии науки, ибо он отнюдь не исчерпывается значением работ Макса Вебера. Нельзя сказать, что он стал таким знаменитым, потому что все, что он написал, было абсолютно правильным. В это же самое время свои социологические системы создавали, к примеру, Эмиль Дюркгейм во Франции или Георг Зиммель в Германии, и нельзя сказать, что их системы уступали веберовской социологии в оригинальности, продуманности или тематическом многообразии, но в чем они уступали, так это в степени известности. Стало быть, дело не в том, что труды Вебера производили более сильное впечатление, чем работы его современников, или тем более, что они были более «правильными».
Самое прагматичное объяснение, почему Макс Вебер тем не менее имел явно большее влияние на последующие поколения социологов, заключается в том, что он был женат на Марианне Вебер[743]. Проделанная ею работа по распространению, систематизации и публикации трудов супруга — это уникальный пример «доведения до конца» оставленного наследия. Уже в 1922 году выходит в свет первое издание «Хозяйства и общества». За ним в 1926 году следует ее «Жизнеописание», которое на протяжении почти восьмидесяти лет оставалось главной биографией ученого. В 1937 году она издает его юношеские письма, а в 1948‑м — свои воспоминания. Марианна Вебер четко понимала, кто был ее спутником жизни, и не жалела сил на то, чтобы об этом узнали и другие. И как бы ни уличали ее в сокращениях и исправлениях работ и писем ее супруга, в том, что касается его творческого наследия, она, несомненно, была выдающимся душеприказчиком.
В 1921 году она вернулась на виллу «Фалленштайн», Эльза Яффе, чей муж умер в 1921 году, в 1925 году тоже возвратилась туда, где начиналась история их отношений с Вебером, и обе они вместе с Миной Тоблер на протяжении всей своей жизни поддерживали память о Вебере, не позволяя предать забвению «легенду Гейдельберга». Когда философ Герман Глокнер в 1919 году приехал устраиваться в Ruperta Carola[744], почти все, с кем ему приходилось беседовать, говорили о Гейдельберге как о месте, где больше не живет Макс Вебер. Особенно сильно это проявлялось в разговорах с психологом и философом Карлом Ясперсом, которого Глокнер справедливо называет апостолом Вебера. Ясперс не сильно интересовался социологией, однако уже в своей «Психологии мировоззрений» он писал о веберовской концепции идеальных типов как о «теории в гуманитарных науках». Макс Вебер был для него философом и типичным примером интеллектуала, «живым законом», авторитетом, «умевшим очень надежно, незаметно, исподволь направлять ход разумных дискуссий — [человеком], мышление которого давало прочную основу для глубочайшего понимания современной ситуации и позволяло судить о […] событиях и достижениях познания». Вот и зажжены первые жертвенные свечи — в память о харизматике[745].
Если бы все этим и ограничилось, то влияние Вебера не вышло бы за пределы узкого круга лиц. Что это все же произошло, объясняется, как ни странно, тем, что никто не мог точно сказать, в чем именно заключалось значение веберовского наследия. Внушительный корпус его работ допускал самые разные интерпретации. То, что Ясперс хотел сделать из Вебера философа, было только началом. Несколько лет спустя эмигрировавший в Америку политический философ Лео Штраусс предложил диаметрально противоположную интерпретацию. С его точки зрения, Вебер был величайшим представителем того релятивистского типа мышления, который как раз отрицает всякую возможность философского разума. Ибо если все ценности равны между собой, а конфликт между ними может быть решен не путем познания, а только в результате социальной борьбы, то неизбежен «вывод, что разум не в состоянии решить проблему выбора между злым, банальным или бессмысленным и их противоположностью». Единственное, чего не приемлет Вебер, — это жизнь вообще без идеалов, а такая этика сводится к императиву: «Чему–то ты должен отдать предпочтение». Как не без иронии пишет Штраус, для такого долженствования «исполнение полностью гарантировано самим бытием», ибо жить — значит отдавать чему–то предпочтение. То, что сам Вебер предпочел приятному самообману и удобной трусости интеллектуальную честность и политическую честь, свидетельствует о нем как о благородном нигилисте, но ничего не говорит о том, как он пришел к пониманию этих добродетелей[746].
Такие противоположные интерпретации типичны для истории веберовского влияния. Сегодня, к примеру, многие считают его отцом «индивидуалистского» метода в социальных науках, борцом против собирательных понятий, который неизменно ставил вопрос об интересах и мировоззрениях или, другими словами, мотивах отдельных акторов, не давая провести себя тем, кто настаивал на существовании «общества». На возникновение такой трактовки повлияло в первую очередь его определение социологии как «науки, стремящейся, истолковывая, понять социальное действие и тем самым каузально объяснить его процесс и воздействие». Если задуматься над этим предложением и особенно над «тем самым» в нем, остается только удивляться, как оно вообще могло быть написано в эпоху, когда еще большая знаменитость того же поколения в лице Зигмунда Фрейда утверждала нечто совершенно противоположное: мотивы акторов, т. е. то, что может быть понято и «прочувствовано» после совершения действия, как раз не являются его причиной. Для Вебера же это всего лишь «пограничный случай истолкования смыслов».
Означает ли это, что социология практически всегда имеет дело с явными причинами социального действия, доступными сознанию акторов? А бессознательная каузальность–всего лишь «особый случай»? На эту тему сохранилось одно интересное письмо Вебера. В 1913 году он писал своему приятелю, психиатру Гансу Груле, что и симптом у психически больных людей тоже что–то «значит»: в отличие от «бессмысленных ассоциаций», он является свидетельством соотнесенности психического процесса с неким «смыслом». В ответ Груле писал, что симптом не может быть признаком смысловой связи между психикой и переживанием, «если больной заявляет, что не вкладывал в свои действия никакого осмысленного значения». По Фрейду, действительно, спящий порождает сны, не понимая их значения. Строго придерживаясь веберовских категорий, Груле считает, что понять больного можно только в том случае, если он сам себя понимает, в остальных же случаях возможно лишь каузальное объяснение, а разум перед лицом немотивированных действий оказывается бессилен. Вопрос о том, в какой мере социальное действие может быть истолковано как сновидение с мотивами, скрытыми от самих сновидцев, будет мучить социальные и гуманитарные науки на протяжении всего XX века[747].
Индивидуалистскому прочтению Вебера, где главный фактор социального действия — это актор, противостоит трактовка, предложенная американцем, который в 1925 году приехал в Гейдельберг изучать политэкономию. Его имя — Талкотт Парсонс. В процессе учебы ему в руки попадают труды Вебера. «Протестантскую этику», как он сам впоследствии признавался, он прочел на одном дыхании как детективную историю, в которой участвовал он сам и его родные[748]: отец Парсонса (всего на год старше Вебера) был протестантским священником–нонконформистом и учителем английского языка, мать (ровесница отца) боролась за права женщин. Уже вернувшись в Соединенные Штаты, в 1927 году Парсонс пишет диссертацию о понятии капитализма в работах Зомбарта и Вебера и защищает ее в Гейдельбергском университете. Десять лет спустя он издает книгу, благодаря которой Макс Вебер становится главным автором для всех курсов введения в социологию сначала в американских университетах, а потом и во всем мире. Книга это носит название «Структура социального действия».
Двести страниц в ней занимает разбор главных произведений и понятий Вебера, который, наряду с другими европейскими авторами, выступает основным свидетелем в пользу тезиса о том, что соображения полезности не являются достаточной идейной основой для анализа социального действия. У рациональности, как показывает Вебер, существуют предпосылки, которые сами по себе не являются результатом рационального выбора. И поэтому, как пишет уже Парсонс, утилитарист не в состоянии объяснить, почему в определенной ситуации человек считает полезным именно то, а не другое; впрочем, он терпит неудачу уже тогда, когда пытается разделить цели и средства. Дело в том, что действия предполагают наличие не только актора и его гедонистических установок, но и культурных норм, социально определенной ситуации действия и его целей, а последние диктуются социальными ожиданиями даже в случае отклонения от них: например, когда речь идет о преступлении, инновации, протесте — или решении заниматься капиталистическим трудом. Понятно, что всегда найдутся акторы, желающие действовать, к примеру, ради наживы. Однако их готовность продолжать работать и после того, как потребности будут удовлетворены, зависит уже не только от их личного решения. Здесь уже играют роль коллективно предзаданные смыслы, например, представление о том, что использование имеющихся средств, таких как рабочая сила, для достижения этой цели является доказательством праведности актора. Такого рода предпосылки, как утверждает Парсонс, присутствуют в каждом действии. Поэтому ни одна из них в отдельности, включая и актора, не может считаться причиной действия. Парсонс приходит к выводу, что действия суть комплексные образования или, другими словами, системы[749].
Итак, в 1937 году, в тот исторический момент, когда от находящейся во власти фашизма и коммунизма Европы вряд ли можно было ожидать чего–то нового в политическом и интеллектуальном плане, Парсонс предпринимает знаменательную попытку представить своим американским землякам социологию как европейскую идею, опираясь при этом исключительно на европейских авторов, чье совместное наследие теперь предстояло принять американцам. Еще в 1927 году экономист Фрэнк Найт перевел на английский язык последнюю лекцию Вебера, за этим переводом в 1930‑м последовал перевод «Протестантской этики», в 1934–1935‑м экономической теории, а в период между 1937‑м и 1939‑м — перевод первых четырех глав «Хозяйства и общества». Кроме того, многие эмигранты, бежавшие в США, везли Вебера в своем интеллектуальном багаже. Последующие тридцать лет американской социологии стали самыми плодотворными во всей истории этой дисциплины, сама она играла ведущую роль в социальных науках, чего не было ни до, ни после этого, а Макс Вебер утвердился в роли главного автора, заложившего ее теоретические основы.
В том же 1937 году Парсонс назвал еще одну причину столь сильного влияния Вебера на социологию. В его работах содержится такое количество фактического материала, требующего специальных знаний зачастую технического характера в самых разных областях (достаточно вспомнить римскую землемерную практику, индийскую кастовую систему или историю развития пифагорейской коммы), что, как пишет Парсонс, обычному человеку невероятно трудно осуществить критический анализ этих работ как единого целого. Это приводит к расколу исследователей творчества Вебера на теоретиков и ученых, уже успевших написать множество работ по отдельным «веберовским проблемам». Как оказалось, Вебер — первоклассный поставщик тем для исследований: в отличие от Эмиля Дюркгейма, пытавшегося на небольшом фактическом материале выжать все возможное из нескольких понятий, он, по сути, интересовался всем. И, в отличие от Зиммеля, он всегда старался найти точки соприкосновения с уже существующими исследованиями и подготовить почву для новых. И как бы ни злили его критические рецензии на «Протестантскую этику», их обилие само по себе свидетельствует о том, как много поводов для дискуссий давали его утверждения ученым с совершенно другим темпераментом и другими интересами, чем у него самого.
Реимпорт Вебера начался после 1945 года. В то время, когда в Германии почти каждая интеллектуальная традиция подпадала под подозрение ввиду наличия ее национал–социалистического варианта, американской социологии, а вместе с ней и Максу Веберу отводилась совершенно особая роль. Сам Парсонс входил в число ученых, которые анализировали причины немецкой катастрофы и консультировали американские власти по вопросам оккупационной политики. После двенадцати лет отрыва от реальности социология теперь пользовалась авторитетом науки о фактах, способной оказывать прямое просветительское воздействие. Ну а Вебер был той не скомпрометированной фигурой довоенного времени, с которой можно было начать все сначала. Вот почему поднялся такой шум, когда в 1959 году историк Вольфганг Й. Моммзен в своей диссертации обратил внимание, что в конце жизни Вебер симпатизировал плебисцитарной демократии с харизматическим лидером, после чего начались разговоры о том, что Карла Шмитта — теоретика диктатуры, посещавшего последний мюнхенский семинар Вебера и впервые опубликовавшего фрагменты своей «Политической теологии» в сборнике, посвященном его памяти, — можно считать его законным преемником.
Еще не раз потомки будут играть в эту игру с противоречиями в веберовском наследии. В 1950‑е и 1960‑е годы его историко–аналитические работы об особой роли западной цивилизации были включены в так называемую теорию модернизации. Эта концепция социальных изменений описывала переход от «традиционного» к «современному» обществу как развитие в направлении «западных» достижений. Те, кто был знаком с веберовской критикой мышления в категориях «этапов развития» и разделял его исторический пессимизм, выступали против подобной узурпации. С нормативной точки зрения взгляд Вебера был обращен скорее в прошлое, чем в будущее; в эпохе модерна он видел не столько новую свободу, сколько утрату прежней. В свою очередь, социальная историография открыла в его наследии не только его социологию классов и сословий, альтернативную марксистской теории, но и критику Германии за «отставание» в процессе демократизации. С другой стороны, с этим никак не сочетался агрессивный национализм Вебера, который так же, как и его этика бюрократии или комментарии по поводу социальной демократии, не давал восторгу от немецкой модели социального государства и «придержанного» рейнского капитализма раскрыться в полной мере.
И так до бесконечности: Вебер как одно и тут же–как совершенно другое, прямо ему противоположное. Это тоже один из признаков автора, которому суждено стать классиком, тем более если его жизнь дает дополнительные поводы для восхищения. И раз уж сам он в своих работах уделял немало внимания идее героя, то теперь и его изображали как героя. Никто не скажет, что он сам себе противоречит, скажут: он разрывался. Никто не скажет, что он не знал меры (а доказательством могло бы служить его собственное признание, что он «демагог»): в его оправдание заметят, что он всегда призывал к бескомпромиссным решениям и к осознанной жизни. Впрочем, никто также не скажет, что его собственная жизнь была примером бескомпромиссного решения, сознательного выбора судьбы или аскетической гражданственности; свидетельства разделения ролей, оказавшегося возможным и для него, исследователи предпочитали скрывать, пока это было возможно. Его любовницу называли «подругой», его сексуальные связи — «отношениями», его ярость — «чувством чести», а отклонения от морального долга, коль скоро речь шла об отклонениях самого героя, — «проявлением человечности». Такие вот жертвенные свечи.
И из этого тоже «складывался» классик–из постоянного наполнения его жизни обстоятельствами и характеристиками, превращавшими его в пример для подражания — в том, что касается научного этоса, активной политической позиции ученого, соединения «страсти и точности», борьбы за смысловую непрерывность жизни и всего того, для чего существуют такого рода формулы. Но дело в том, что образцовой жизни не бывает, бывают только поступки, достойные подражания. И, соответственно, не бывает и биографий, прожитых исходя из одного–единственного принципа или в работе над одной–единственной проблемой. Поэтому биография в целом не может служить подтверждением каких–то истин, а рассказ о ней, среди прочего, призван развеять представления о том, будто величие заключается в моральной независимости или в фактическом контроле над собственной жизнью. Величие Макса Вебера, если не говорить о его интеллектуальных способностях и достижениях, заключалось скорее в том, что он как раз умел менять направление своего жизненного пути, как бы тяжело ему это ни давалось, а не в том, что он неизменно придерживался одной и той же жизненной программы. Классическая жизнь существует только в торжественных докладах о жизни классиков, при свете дня эта иллюзия рассеивается.
Тем не менее существуют классические произведения, авторам которых удалось сформулировать проблемы, пережившие их самих и предложенные ими решения. Веберовский вопрос о буржуазии уже по–другому звучит применительно к обществу, изучение которого уже не заключается преимущественно в анализе его социальных слоев. Комбинация из семейного клана, собственности и образования вкупе с политической ориентацией этого сословия и его «культурой» сегодня уже стала делом случая. «Социальные сети», во власти которых мы, по мнению многих исследователей, находимся сегодня, — это сети функциональных отраслей, служащих, лоббистов, предпринимателей и политиков, а отнюдь не сословные или классовые образования. Определенные люди достигают высокого положения в системе власти благодаря организациям, в которых они работают, но они вовсе не контролируют эти организации. Председателя правления так же сложно представить в роли «господина» подчиненного ему аппарата, как и канцлера или партийного лидера. Идея Вебера о том, что на современное общество можно оказывать предсказуемое влияние при помощи организаций, чужда нам именно потому, что его прогноз о непрекращающейся специализации оказался верным. Вместе с тем бюрократия — в некоторых регионах мира — действительно стала вездесущей, в ущерб законодательной власти, с той лишь разницей, что «панцирь послушания» принял форму не аппарата господства, а, скорее, «демобюрократии» (Никлас Луман), основанной на обещании равенства, стабильности и реформ.
Образ общества как некого управляемого часового механизма встречается нам разве что в фантазиях сетевой экономики, где на место механизма постепенно приходит алгоритм, что, впрочем, не лишает этот образ метафоричности. То же самое касается и рационального капитализма, рационального государства, рационального права, рационализированного искусства и рациональной науки: во–первых, во всех этих случаях рациональность разная, а, во–вторых, совокупность отдельных ее разновидностей не обеспечивает рациональность целого. Нужны примеры? Для фирмы рациональность заключается в том, чтобы при минимальных затратах производить продукт, устраивающий ее клиентов, даже если это те же люди, что в качестве наемных работников могут заболеть в результате потребления данного продукта, что, в свою очередь, создает дополнительные расходы для системы здравоохранения (которая, следуя своей рациональности, изобретает все новые болезни и новые медикаменты) и для государства, расходы, которые несет отчасти экономика, отчасти граждане, у которых те берут денежные займы, чтобы расширить этот рациональный с политической точки зрения, т. е. способствующий переизбранию круговорот. И так происходит повсюду. Рациональность одного сектора — беда для другого. На подконтрольность всего мира, достигнутую благодаря «западному рационализму», это не очень похоже.
И тем не менее предпринятая Вебером попытка дать анализ общества как некого целого с использованием основных понятий, применимых ко всем его сферам, и сегодня остается актуальной исследовательской задачей. Не так важно, какая часть его аргументов верна до сих пор, а какая — нет; важно, что именно это заставляет нас и по сей день восхищаться его невероятными усилиями: его попытка не утратить здравый рассудок и не сбежать в безопасную башню специального знания с характерным для него узким кругом влияния перед лицом общества, многократно усиливающего как хорошее, так и плохое, как подконтрольное, так и совершенно непредсказуемое, как расколдованное, так и суеверное, как рациональность, так и безудержную фантазию. По достижениям Вебера и затраченным им усилиям можно судить не только о масштабах этой задачи. Макс Вебер также показал, с какими конкретными трудностями может столкнуться тот, кто будет ею заниматься. В ответ на заявление, что «писатели былых времен далеки от нас, потому что мы знаем бесконечно больше, чем знали они», Т. С. Элиот лаконично заметил: «Совершенно справедливо, только знаем–то мы как раз то, что создано ими»[750].