Глава восемнадцатая. Любовники

Известие о том, что случилось, достигло Кастра Кунетиум и крепости Трех Холмов раньше, чем я сам. Может быть, его передали племена, может быть, принесли Маленькие Темные Люди, которые знают все. Я увидел это в глазах людей, глазах, которые, когда я въехал в крепость, встречались со мной слишком долгим или недостаточно долгим взглядом, но только двое из моих Товарищей заговорили об этом, не дожидаясь, пока я заговорю первым.

Гуалькмай, прихрамывая, вошел в мои комнаты, когда я все еще смывал с себя пыль и пот летних дорог. Он приехал всего за несколько часов до меня по какому-то делу, связанному с поставками, и начал разговор с отчета о том, как обстояли дела у Бедуира в саксонских поселениях, так что сперва я подумал, что это все, зачем он пришел. И действительно, он даже встал, чтобы идти, но потом снова повернулся ко мне, явно в замешательстве насчет чего-то еще, что хотел сказать. Ему почти всегда было нелегко говорить о том, что было для него важно.

— Весь форт гудит вестью о том, что ты взял жену из дамнониев, — выговорил он наконец, — и что она приедет сюда к тебе, когда мы устроимся на зимних квартирах. Артос, это правда?

— Это правда, что я взял жену, да, — ответил я.

— И что она приедет сюда?

— Да, и еще сотня лучших всадников ее отца под командованием ее брата.

— Сотне мы во всяком случае будем рады.

— Но не ей?

Он заколебался.

— Мы не привыкли к мысли о ней, и эта мысль кажется нам странной. Ты должен дать нам немного времени, — он сменил тему. — Артос, с последним обозом нам не прислали ни перевязочного материала, ни мазей. Как я уже сказал, у нас довольно много раненых, и мы не можем вечно продолжать рвать свои плащи для перевязок. У меня нет возможности поехать самому, я должен завтра вернуться к Бедуиру, но позволь мне послать Конона в Карбридж, чтобы он устроил там скандал и добился, чтобы нам прислали то, что нам нужно.

А вот Кей, когда мы с ним позже вечером собирались на последний обход, был не так сдержан.

— Во имя Бога, если ты хотел эту девчонку, почему было не переспать с ней — и не подарить ей на прощание красивое ожерелье, и дело с концом?

— Маглаун, ее отец, возможно, не дал бы мне сотню всадников на прекрасных лошадях за то, что я повалял его дочь под кустом ракитника.

— Да, ничего не скажешь, такое приданое заслуживает того, чтобы его получить, — признал Кей; а потом проворчал глухим голосом, в котором смешивались отвращение и расчетливость: — Но крутящаяся перед зеркалом вертихвостка! Наверно, она привезет с собой рой хихикающих девиц, которые будут ей прислуживать?

— Одну женщину. Я сказал Гуэнхумаре, что она может привезти одну служанку; она выбрала свою старую няньку — зубов нет, Кей, одна нога в могиле, а другая уже наготове.

— Действительно, ценное приобретение! — расчетливость Кея растворилась в отвращении.

— Согласен, мой старый козел, и досадное беспокойство здесь, в форте, но, даст Бог, вторая нога соскользнет скоро, — свирепо прорычал я. Я испытывал злость и омерзение ко всему под солнцем, и больше всего к самому себе.

— Похоже, любовь не смягчила твой характер, мой Артос.

Я натягивал сапоги из сыромятной кожи, и я не поднял на него глаз.

— А кто сказал хоть слово о любви?

— Нет, все дело в сотне всадников, не так ли? Но, ради великого Бога, приятель, она не может жить здесь — только она и старая карга в форте, полном мужчин.

— Еще есть веселые девушки из обоза, — заметил я и, поднявшись на ноги, протянул руку к мечу, который лежал на койке рядом со мной.

— Если она порядочная женщина, она скорее умрет, чем дотронется до мизинца одной из этих сестричек.

— Кей, ты много знаешь о порядочных женщинах?

Он расхохотался против своей воли и пожал плечами, но когда он поднял свирепые голубые глаза от пламени лампы, в них была тревога.

— Ты, упрямец, хочешь все сделать по-своему. Но, о Христос, я предвижу впереди бурные воды!

Потом он встряхнулся, точно сбрасывая с себя тревогу, как старый плащ, расхохотался снова, забросил тяжелую руку мне на плечи, и мы с ним вышли из залитой светом комнаты в темноту холмов.

— Вполне возможно, я попытаюсь соблазнить ее сам — в погоне за новыми знаниями.

— Спасибо за предупреждение, — достаточно спокойно отозвался я, стараясь не обращать внимания на пронзившее меня черное жало ревности. В этот миг я впервые понял, что люблю Гуэнхумару.

А в следующий — растянулся во весь рост, споткнувшись о свинью (к этому времени мы держали довольно много скота), которая, оскорбленно визжа, поднялась и тяжело заковыляла в ночь, оставив меня потирать ушибленный локоть и проклинать Судьбу, которой угодно лишать человека даже его достоинства, делая из него шута в то время, когда она поворачивает нож в ране, которую сама же и нанесла.

Все в Тримонтиуме было в отличном состоянии, ибо, несмотря на свою вспыльчивость и похождения, Кей был надежен, как скала, так что на следующее утро, когда Гуалькмай снова отправился на восток, — вместе с отрядом, который должен был сменить часть гарнизона, — я поехал с ним. И несколько вечеров спустя стоял рядом с Бедуиром под прикрытием искривленной ветром купы кустов бузины, отмечающей нижний конец коновязей. От Бедуира пахло дымом, но это был не свежий дымок лагерных костров, а едкая и немного маслянистая вонь, которая происходит от пожара в местах, где живут люди. Бедуир не терял времени даром с тех пор, как я видел его в последний раз.

Он говорил:

— Мне думается, что мир был бы более простым местом, если бы Бог, в которого верит Гуалькмай, не вынул ребро из бока Адама и не сотворил женщину.

— Тебе бы очень ее не хватало, когда ты начал бы настраивать свою арфу.

— Есть и другие темы, помимо женщин, для песни арфы. Охота, война, вересковое пиво — и братство мужчин.

— Всего несколько дней назад я обнаружил, что мне нужно просить Малька не оставлять меня, — проговорил я. — Не думал я, что мне придется просить об этом тебя, Бедуир.

Он стоял, глядя вдаль, на лагерь, где тянулись в темноту косые дымки кухонных костров и с моря через вересковые равнины наползал легкий туман.

— Если бы я оставил тебя, то, думаю, из-за чего-то большего, чем женщина.

— Но это идет дальше, чем женщина, ведь правда?

— Да, — ответил он. — Это больше, чем любая женщина.

А потом рывком повернулся ко мне; его ноздри раздувались, а глаза на искаженном, насмешливом лице были более блестящими и более горячими, чем я когда-либо их видел.

— Артос, ты глупец! Ты что же, не знаешь, что если бы ты заслуженно горел в своем христианском аду за все грехи, начиная от измены и кончая содомским, ты мог бы рассчитывать на мой щит, чтобы заслонить твое лицо от огня?

— Думаю, мог бы, — отозвался я. — Ты почти такой же глупец, как и я.

И мы с ним пошли мимо коновязей сквозь солоноватый туман, сгущающийся над заросшими вереском холмами.

Два дня спустя эскадрон Голта попал в засаду и был изрезан на куски саксонским отрядом. Они вернулись в лагерь — те, кто уцелел, — потрепанные и окровавленные, оставив убитых на поле боя и привязав наиболее тяжело раненных к лошадям веревками.

Я увидел, как они въезжают в лагерь и как остальные Товарищи, мрачно признавая ситуацию и почти не задавая вопросов, выходят им навстречу и собираются вокруг, чтобы помочь снять раненых с седел, а потом заняться лошадьми. Я приказал Голту позаботиться о людях и поесть, а потом прийти ко мне с полным докладом; он был совсем белым и, слезая с лошади, на мгновение зашатался, словно земля качнулась под его ногами; но того, что он увидел свой эскадрон разрезанным на куски, было вполне достаточно, чтобы объяснить такое состояние у любого человека. Потом я пошел заканчивать просмотр списков людей Бедуира в занятую мной для себя полуразрушенную пастушью хижину. Командиру полезно по мере возможности иметь какое-нибудь такое помещение — так его легче находить по ночам, и можно с глазу на глаз говорить о вещах, которые не предназначены для ушей всего лагеря.

У меня ныло сердце при мысли о потрясенных и потрепанных остатках моего четвертого эскадрона, собирающихся сейчас к костру и торопливо принесенной пище, о стольких многих потерянных Товарищах; но никому не стало бы легче, если бы я забросил списки. Поэтому я устроился на вьючном седле, которое в лагере обычно служило мне сиденьем, и вернулся к работе. Я как раз дошел до конца, когда в проеме, где раньше была дверь, выросла, заслоняя собой синеватую темноту и сияние костра за ней, какая-то фигура, и я, подняв глаза, увидел, что это Голт.

Он шагнул внутрь хижины, и теперь уже не было никаких сомнений в том, что его шатает.

— Я пришел доложить, сир, — сказал он сдавленным голосом, совсем не похожим на его собственный, и, протянув руку, оперся на осыпающуюся торфяную стену. В свете фонаря мне было видно, что его пепельное лицо покрыто потом. — Но, по-моему, я… слишком затянул с этим.

Я вскочил на ноги.

— Голт, что такое? Ты ранен?

— Я… у меня саксонская стрела в груди, — проговорил он. — Я обломил древко, чтобы остальные его не увидели, но я…

Он потянулся, словно хотел отвести плащ в сторону, но, не успев завершить движение, упал головой вперед мне на руки. Я опустил его наземь и, торопливо откинув мешающие складки плаща, увидел короткий окровавленный обломок древка стрелы, торчащий чуть пониже грудной клетки. Роговые пластинки доспехов были довольно давно расколоты здесь скользящим ударом топора, и в течение многих дней Голт собирался починить это уязвимое место. Теперь было слишком поздно. Он был почти без сознания; крови на нем было немного, но внутреннее кровотечение, должно быть, продолжалось несколько часов. Я откинулся на пятки и несколько мгновений сидел рядом с ним, потом встал, подошел к двери и крикнул человеку, который стоял снаружи в свете ближайшего сторожевого костра, опершись на копье:

— Джастин, сходи за Гуалькмаем; неважно, что он делает, — к этому времени он должен был закончить с наиболее тяжело раненными. Приведи его сюда немедленно!

— Сир, — откликнулся он, и я снова повернулся к освещенной фонарем хижине и к неподвижно обмякшему на полу телу. Я оттолкнул в сторону любопытную морду Кабаля и приказал ему лечь в дальнем углу, а потом нащупал сердце Голта и, обнаружив, что оно все еще слабо бьется, распрямил юношу и уложил его поудобнее, думая при этом, что вот так же распрямляют скорченных покойников.

Гуалькмай пришел очень быстро. Я услышал снаружи его неровные торопливые шаги, и в следующее мгновение он уже стоял в дверном проеме.

— Что такого срочного, Артос?

— Голт, — ответил я и отодвинулся в сторону, чтобы дать ему больше места. — Стрела попала ему под ребра.

Гуалькмай, прихрамывая, прошел вперед и опустился на колени с другой стороны от Голта.

— Сними фонарь и подержи его надо мной. Я ничего не вижу в этом мраке.

Я сделал то, что он просил, и мы вместе склонились над раной, залитой желтым светом.

— Кто обломил древко? — спросил Гуалькмай. Он уже вытащил нож и теперь разрезáл завязки на доспехах Голта.

— Он сделал это сам, чтобы его люди ничего не знали.

— Ах, так… что ж, думаю, в конечном итоге это не будет иметь особого значения. Мне было бы удобнее ухватиться…

Он разрезал последний ремешок с правой стороны доспехов и отвел их вбок вместе с пропитанной кровью полотняной туникой, которая была надета под ними; и остался молчать, глядя на обнажившуюся рану. Наконец он поднял глаза на меня.

— Артос… что я должен сделать?

— Клянусь светом Солнца, дружище, это тебе решать. Наверное, вытащить стрелу. Зачем же еще я бы тебя позвал?

— Все не так просто. Если я оставлю наконечник там, где он есть, Голт умрет через три дня — скверной смертью. Если я попытаюсь его вытащить, то у нас будет примерно один шанс из ста, что я не убью парня на месте.

— Но этот сотый шанс есть?

— Этот сотый шанс есть.

Мы посмотрели друг на друга поверх тела Голта.

— Сделай это сейчас, — сказал я, — пока он без сознания. В самом худшем случае такая смерть будет более быстрой и более милосердной.

Гуалькмай кивнул, поднялся на ноги, и я услышал, как он кричит от двери, что ему нужна горячая вода, ячменная брага и больше тряпок. Он оставался там, пока все это не принесли, а потом вернулся и опустился на колени, раскладывая рядом свои инструменты.

— Принеси что-нибудь подложить ему под спину — он должен прогнуться назад, чтобы его живот напрягся.

Я схватил старый плащ и охапку папоротника с кровати и туго скатал их вместе, а затем приподнял Голта, и Гуалькмай устроил этот сверток у него под спиной, так что когда я снова опустил юношу на пол, его тело выгнулось назад, как наполовину изготовленный к стрельбе лук, и кожа на его груди и животе натянулась.

— Хорошо, так сойдет. Теперь снова фонарь.

Я стоял там на коленях, как мне показалось, целую долгую зимнюю ночь, сосредоточившись на том, чтобы держать роговой фонарь абсолютно неподвижно, дабы дрожащий свет не подвел глаз или руку в решающий момент; а тем временем Гуалькмай, работая с той полной отрешенностью, которая в подобных случаях отгораживала его от всех людей, смыл кровь, чтобы как можно лучше видеть края раны, и снова взялся за нож. Я наблюдал за тем, как уверенно, напряженно работают его руки, начавшие с бесконечной осторожностью расширять рану. Потом он отложил нож и взял свирепый маленький щуп, затем другой, а еще позже снова вернулся к ножу. В хижине, казалось, стало невыносимо жарко. Я чувствовал, как у меня подмышками, пощипывая, скапливается пот, и капли пота сверкали на лбу Гуалькмая, и однако ночь была холодной, а под моей торфяной крышей не горел огонь. Время от времени, когда Гуалькмай говорил мне, я проверял у Голта сердце. Запрокинутое лицо юноши было нахмурено, а зубы оскалены, словно от невыносимой боли, но я думаю, что на самом деле он ничего не чувствовал. Дай Бог, чтобы он ничего не чувствовал. Одно время мне показалось, что его сердце бьется сильнее, а дыхание стало более ровным, но, может быть, меня обмануло мое собственное желание; или, возможно, это была последняя искра жизни… Совершенно неожиданно и то, и другое начало слабеть.

К этому времени мы, должно быть, трудились над ним уже добрый час, и почти все было сделано.

— Гуалькмай, ты можешь дать ему передышку? Его сердце сдает.

Гуалькмай едва уловимо качнул головой.

— Передышка ему сейчас не поможет. Смочи ему губы ячменной брагой.

И всего через несколько мгновений он откинулся назад, чтобы самому перевести дыхание, а потом снова наклонился вперед и ухватился за короткий обломок древка, торчащий теперь в маленькой, заполненной сочащейся кровью ямке. Я сжал зубы и на миг закрыл глаза. Когда я открыл их снова, он клал на землю рядом с собой дымящуюся головку стрелы. Из ямки алой волной хлынула кровь, и Голт с силой, захлебываясь, втянул в себя воздух, который словно вырвался наружу из груди и хрипящего горла, и в то же время по всему телу юноши пробежала конвульсивная дрожь — и мы, живые, стоя на коленях в свете фонаря, поняли, что в сотом шансе нам было отказано.

Гуалькмай откинулся на пятки и с огромной усталостью в голосе сказал:

— Повесь фонарь обратно. Он нам больше не понадобится, — он потер лицо руками, и когда он отнял их, его лоб был вымазан кровью Голта. — Мы знаем так мало — так ужасно мало.

— Лучше, что он ушел сейчас, а не через три дня, — пробормотал я, пытаясь, думаю, утешить не только его, но и себя; а потом поднялся, внезапно чувствуя себя таким усталым, словно только что вышел из битвы, после которой меня не поддерживало сияние победы, и повернулся, чтобы повесить фонарь на прежнее место. И в этот самый момент за стеной послышались глухие торопливые шаги, и в дверном проеме возник Левин.

— Голт приказал мне принять командование и позаботиться о людях, пока он будет делать доклад, — потоком полились его слова, — так что я не мог прийти раньше. Я…

Его взгляд упал на лежащее на земле тело, поток слов оборвался, и наступило молчание. Потом он проговорил, медленно и осторожно, точно был немного пьян:

— Он мертв, не так ли?

— Да, — ответил я.

— Я знал, что что-то не так, но он не хотел говорить мне. Он сказал только, чтобы я позаботился о людях, пока он пойдет сюда, чтобы сделать доклад. Поэтому я не мог прийти раньше.

Он подошел еще на шаг и увидел окровавленную головку стрелы и несколько хирургических инструментов, которые Гуалькмай начал собирать, чтобы вымыть; и с подергивающимся ртом взглянул на него:

— Проклятый мясник, ты убил его!

— Мы оба его убили, — возразил я. — Гуалькмай скажет тебе, что если бы стрела осталась в ране, Голт умер бы в течение трех дней; вырезав ее, мы могли бы в одном случае из ста спасти ему жизнь. Это очень неравные шансы, Левин.

— Да, я…, — он прижал ладонь тыльной стороной ко лбу. — Мне очень жаль, я… н-не совсем понимаю, что говорю… он… сказал что-нибудь?

— Он был уже вне своего тела, — ответил Гуалькмай, поднимаясь на ноги.

Но Левин упал на колени рядом с мертвым, наклонившись вперед, чтобы заглянуть в застывшее нахмуренное лицо, и, думаю, уже не замечал нашего присутствия. Он вскрикнул пронзительным, душераздирающим голосом:

— Почему ты не подождал меня? Голт, почему ты не подождал меня? Я бы подождал тебя!

И растянулся во весь рост, обхватив тело руками, как могла бы сделать женщина.

Мы с Гуалькмаем переглянулись и вышли из хижины.

За дверью он сказал:

— Я пришлю пару людей унести тело, — и добавил: — Смотри, как бы могилу не пришлось делать достаточно широкой для двоих.

— Я сделаю все, что смогу, — пообещал я и услышал, как его шаги затихают в темноте между сторожевыми кострами; и по этим шагам, смазанным, нечетким оттого, что он сильно подволакивал свою сухую ногу, понял, насколько он устал. Я оставался, где был, под Алым Драконом, висящим на древке копья рядом с дверью, пытаясь услышать из хижины хоть какой-нибудь звук, пока до меня не донесся топот посланных Гуалькмаем людей; а тогда вернулся в свет фонаря. Левин стоял на коленях рядом с умершим, не отрывая от него глаз, и я, увидев их так, в тусклом желтом сиянии фонаря, проливающемся на две головы цвета дикого ячменя, осознал, как никогда не осознавал раньше, насколько они были похожи. Словно связывавшие их узы были настолько крепкими, что эти двое даже во внешности не могли ничем отличаться друг от друга.

— Из лагеря идут люди, чтобы забрать его, — предупредил я.

Он поднял на мое лицо измученный взгляд.

— Я должен помочь его нести.

— Хорошо, но сразу же после этого возвращайся сюда, ко мне.

Он не ответил, но в последнее мгновение перед тем, как носильщики подошли к двери, выхватил меч из ножен волчьей кожи.

Я метнулся вперед.

— Левин! Нет!

И он снова поднял взгляд, задыхаясь от неприятного смеха.

— Ах, нет, еще не сейчас. Для этого будет время позже.

И таким же быстрым, как и первое, движением вытащил из ножен клинок, лежащий рядом с Голтом, там, где я оставил его, когда мы снимали с раненого доспехи; и с силой вогнал его в свои пустые ножны.

— Ты вернешь один меч на оружейный склад, но я возьму себе тот, что был у него.

И поднялся на ноги как раз в тот момент, когда носильщики, пригибаясь, вошли в дверь.

После того как тяжелая, неровная поступь обремененных ношей людей растворилась в ночных звуках лагеря, я снова уселся на вьючное седло и приготовился ждать; и Кабаль, встряхиваясь, отделился от тени и немного нерешительно, словно спрашивая, исчезла ли уже причина его изгнания, подошел ко мне, а потом с шумным вздохом плюхнулся на свое обычное место у моих ног. Через какое-то мгновение он поднял голову и, тревожно поскуливая, взглянул на меня; и я, протянув руку, чтобы его погладить, почувствовал, что жесткая шерсть на его загривке немного поднялась. Он был боевой собакой, и он понимал убийство в сражении, но не это. Списки, над которыми я работал, были разбросаны вокруг меня. Теперь на них была кровь, и пятна, высыхая, начинали буреть по краям. Кровь впиталась в плотно утоптанный земляной пол, и повсюду был ее запах и запах смерти. Одно дело, когда твоего друга убивают рядом с тобой в бою (хотя это достаточно тяжелый удар), и совсем другое — когда ты, уже остыв после сражения, чувствуешь, как он умирает у тебя под руками. Я спрашивал себя, вернется ли Левин или же мне стоит послать за ним, потому что я не был уверен, что он вообще расслышал мой приказ.

Я ждал довольно долго и уже собрался было за ним посылать, когда он снова появился в дверях.

— Тебя не было очень долго, Левин.

— Земля в этих местах твердая и каменистая, — тусклым голосом ответил он. — Чего ты хочешь от меня, Артос?

— Голт должен был сделать мне полный доклад о том, что произошло, но у него не было времени. Так что эта обязанность переходит к тебе как к следующему по званию.

Он справился с этим довольно неплохо — рассказывать, в общем-то, было почти нечего — а потом, закончив, разрыдался, положив руку на подгнившую потолочную балку и уткнувшись лицом в сгиб локтя. Я дал ему немного времени, а потом сказал:

— Печальная история, и она дорого нам стоила — и в людях, и в лошадях. Но похоже, что на Голте нет вины.

Он рывком повернулся ко мне, сверкая широко раскрытыми глазами.

— Нет вины?

— Абсолютно никакой, — ответил я, делая вид, что не так его понял. — И твой доклад был ясным и четким.

— Спасибо, сир, — горько отозвался он. — Что-нибудь еще?

— Прежде всего, хочешь ли ты что-нибудь мне сказать?

— Да. Я хочу просить позволения уйти отсюда.

— И броситься грудью на меч?

— А какое дело милорду Артосу до того, что я сделаю, если я уже не буду принадлежать к Братству?

— Только вот какое — у нас и так не хватает людей, и я не могу потерять еще одного без основательных причин.

— Без основательных причин?

— Без, — подтвердил я и, встав, подошел к нему. — Выслушай меня, Левин. Более десяти лет я считал тебя и Голта одними из лучших и отважнейших моих Товарищей. И это потому, что каждый из вас всегда старался превзойти другого в доблести и стойкости, не из какого-либо соперничества, но чтобы быть достойным своего друга. Так повелось еще с тех пор, как вы были детьми; и неужели ты собираешься осрамить Голта, нарушив старый уговор между вами в первый же час после его смерти?

Он уставился на меня расширенными глазами.

— Может быть, я не такой сильный, как Голт. Я не могу жить дальше… не могу.

Я взял его за плечи и слегка встряхнул.

— Это крик слабака. В том кувшине в углу есть вода; вымой лицо, иди в лагерь и прими командование эскадроном. Выбери из своих парней кого сочтешь подходящим на должность второго офицера — это твое дело, так что не беспокой меня им.

— Ты… ты даешь мне командование эскадроном?

— Несомненно. Ты был вторым офицером у Голта в течение пяти лет, и у тебя есть задатки хорошего командира.

— Я не могу сделать это, — жалобно произнес он. — Артос, имей ко мне хоть немного сострадания, — я не могу. Все, что ты говоришь, — правда, но я не могу жить дальше!

Но хоть он сам того еще не замечал, я уже чувствовал, как он крепнет под моими ладонями, готовясь принять на себя эту невыносимую ношу.

— О нет, можешь. Человек всегда может жить дальше. А что касается сострадания, то я сохраню его для того времени и места, когда оно понадобится. Если Голт смог обломить древко стрелы, чтобы его люди ничего не заметили и не пали духом, и, смертельно раненный, вывел потрепанные остатки вашего эскадрона из засады и привел их в лагерь, то ты можешь вымыть лицо, чтобы остальные не приняли тебя за женщину, взять на себя командование его эскадроном и сохранить его одним из лучших эскадронов в Товариществе, каким его сделал Голт, — я все сильнее сжимал его плечи, впиваясь в них пальцами, пока не почувствовал кость. — Если ты не сможешь этого — значит, ты никогда и не был таким, каким он тебя считал.

В течение одного долгого мгновения он стоял не двигаясь, хотя я уронил руки. Потом его голова очень медленно поднялась и я увидел, как он с трудом проглотил комок в горле; а потом он повернулся и пошел в угол, где стоял кувшин с водой.


Весь остаток этого лета я не выпускал его из вида. Но в этом не было особой нужды. Он показал себя, как я и предполагал, таким же прекрасным командиром, каким был Голт; и в его руках разбитые остатки сплотились и снова стали эскадроном. Он заботился о своих людях и совершенно не думал о себе — он вел себя настолько безрассудно, что, хотя он не заговаривал больше о том, чтобы упасть грудью на меч, было ясно, что он надеется умереть. И, как часто случается с человеком в таком состоянии, смерть обходила его стороной, словно его жизнь была заговоренной.

В тот год мы вели летнюю кампанию почти до конца октября. На севере конница по большей части не может долго оставаться на военной тропе после конца сентября, но эта осень была мягкой, и когда мы наконец въехали в Тримонтиум, чтобы снова устроиться на зимних квартирах, на березах все еще держались последние желтые листья.

У меня оставалось всего несколько дней, и за них нужно было многое успеть, прежде чем ехать в Кастра Кунетиум встречать Гуэнхумару. Но за то время, что у меня было, я, как мог, подготовился к ее приезду. Я обустроил комнату в полуразрушенном офицерском бараке — она находилась по соседству с тем узким помещением, где я спал с тех пор, как мы впервые вступили в Тримонтиум, и была гораздо более просторной. Должно быть, раньше она была столовой коменданта, если судить по грубо намалеванным трофеям и козлиным маскам, которые местами до сих пор проступали, подобные теням, на кусках штукатурки, все еще сохранившихся на одной стене. Я купил у Друима Дху и его братьев — которые покупали и продавали все сообща — толстое полосатое одеяло местной работы и покрывало из мягких бобровых шкур, чтобы прикрыть папоротник, разложенный на постели. Я повесил на самую разрушенную стену изящно вышитое изображение какого-то святого, все в сверкающих синих и красновато-коричневых тонах — цвета зимородка — чтобы закрыть осыпающийся красный песчаник и придать комнате хоть какую-то пышность. Святой был частью добычи, захваченной этим летом у Морских Волков, а они, полагаю, похитили его из какой-нибудь богатой обители в более спокойной области низин. Что ж, церковь могла считать это частью своего долга мне, и в этой мысли было некоторое удовлетворение.

Все это время я чувствовал, что мои люди наблюдают за мной так, как будто не торопятся выносить приговор, который мог стать каким угодно… Это ощущение отнюдь не облегчало дни ожидания. По мере того как шли эти дни, я то с нетерпением ожидал ее приезда, то страшился его, а иногда спрашивал себя, приедет ли она вообще.

Она приехала, и мы при свете факелов торжественно ввезли ее в Кастра Кунетиум. Это была бурная ночь, праздник Самхэйна, канун дня поминовения, и я помню, как полыхали по ветру факелы и как от них плыли по всему наружному двору клубы золотисто-бурого дыма, и свет, подобно ярким крыльям, бился в темноте о лица обступивших нас людей; помню, как конница с лязгом, звоном и топотом копыт вступила в ворота следом за нами. Гуэнхумара ехала между мной и своим братом Фариком; ее плащ трепался по ветру, выбившись из-под застежки на плече. В первые моменты нашей встречи, после почти дневного перехода к западу, я не узнал ее, потому что сейчас, когда ее высокое худощавое тело было обтянуто для удобства долгой езды толстыми штанами, а волосы собраны под мягкую шерстяную шапочку, она была как нельзя более похожа на узкого в кости подростка. И действительно, думаю, очень немногие из столпившегося вокруг гарнизона поняли, кто она такая, потому что я видел, как они тянули шеи, пытаясь разглядеть у нее за спиной жену своего командира. И только тогда, когда наши лошади, простучав копытами, остановились, и я спешился и повернулся, чтобы снять ее с седла, они поняли, в чем дело, потому что, помню, тут они разразились криками.

До этого я не прикасался к ней, потому что при встрече мы не покидали седел. Среди холмов все еще было неспокойно, и мы мчались во весь опор, чтобы успеть в Кунетиум до наступления полной темноты; и за мгновение до того, как она сбросила стремена и соскользнула в мои объятия, во мне проснулось безумное ожидание; но когда я подхватил ее и поставил на землю, то, как и раньше, среди Девяти Сестер, почувствовал, что внутри нее ничего нет, что я мог бы с тем же успехом обнимать один из холодных серых стоячих камней; и на этот раз огонь и жизнь не успели вспыхнуть, потому что она, пошатываясь от изнеможения, тут же отвернулась от меня, чтобы встретить лицом к лицу окруживший ее новый мир; и ее защитные барьеры были как поднятый меч у нее в руке.

Пока Фарик и все остальные соскакивали с лошадей, Бедуир, который снова командовал гарнизоном сторожевого поста, отделился от своего эскадрона и подошел, чтобы поздравить ее с приездом.

Я сказал:

— Гуэнхумара, это Бедуир, мой лейтенант и брат по оружию.

Я раньше гадал, как все будет между Бедуиром и Гуэнхумарой, когда они встретятся; и я так и остался гадать.

Я помню, что он опустился перед ней на одно колено, как перед королевой; помню, как его некрасивое, неправильное лицо улыбнулось ей с легкой насмешкой и его бесшабашная бровь взлетела, подобно раздуваемому ветром пламени факелов; и как он проговорил с тягучей нежностью в голосе, которой я ни разу не слышал у него при обращении к женщине:

— Я никогда не думал, что увижу, как на твердой земле этого старого форта вырастет цветок, — а ведь сейчас даже не лето.

— Рука, владеющая не только мечом, но и арфой, — взгляд Гуэнхумары коснулся вышитого края чехла от арфы, торчащего из-за его плеча. — Скажи, эта любезная нота была выдернута из твоей последней песни?

— Нет-нет — но я могу найти ей хорошее местечко, когда буду сочинять следующую. Что-то подсказывает мне, что ты не питаешь особой любви к менестрелям.

— Я знала только одного певца при отцовском дворе, — мягко возразила она. — Когда дело касается Оран Мора, Великой Музыки, он может перепеть любого из своих собратьев на западном побережье; но я слышала слишком много легких песенок в честь сверкающих волос леди Гуэнхумары — в особенности когда ему был нужен еще один браслет или новый бычок для стада.

— По крайней мере, будь уверена, что мне ни к чему и браслеты, и бычки, — отозвался Бедуир с подрагивающей на губах усмешкой. — И, увы, я еще не видел сверкающих волос леди Гуэнхумары!

Я стоял рядом, и мне казалось, что я наблюдаю за поединком двух мастеров меча, каждый из которых пытается прощупать силы другого, и однако я не мог еще сказать с уверенностью, были ли клинки острыми или затупленными. Позже мне приходило в голову, что они и сами не знали этого наверняка. В ту ночь мы с Бедуиром вместе делали ночной обход, но ни один из нас не сказал ни слова о Гуэнхумаре; а после того как он вернулся в обеденный зал к вечернему свету костра, я ненадолго задержался, облокотившись на полуразрушенный каменный бруствер, до сих пор прикрывающий старые торфяные стены, и вглядываясь в бурную темноту холмов. Я собирался вот-вот последовать за ним, но все еще был там, когда что-то шевельнулось сзади и снизу от меня, и я, резко обернувшись, увидел поднимающуюся на вал Гуэнхумару. Она была плотно закутана в тяжелые складки дорожного плаща, но свет горящей вдалеке смолистой ветки сиял сзади сквозь ее распущенные волосы, окружая их ярким медным ореолом, и по этому и еще, наверно, по тому, как она двигалась, я понял, что она опять переоделась в женское платье.

— Гуэнхумара! Тебе бы следовало быть в постели!

Она протянула руку к Кабалю, который поднялся со своего места у моих ног и приветствовал ее теплее, чем это сделал я.

— Я слишком возбуждена, чтобы лечь спать. Все так непривычно; я чувствовала себя как в клетке в этой маленькой комнатушке, откуда не видно ничего, кроме двора; а снаружи весь этот ветер и темнота, — она подошла ко мне и положила ладони на холодные, изъеденные временем плиты парапета. — Значит, это и есть римский форт — замок Красных Гребней?

— Он совсем не такой, как ты ожидала?

— Не знаю. Наверно, такой. Говорят, что римляне любят заключать свою жизнь в квадраты и огораживать ее прямыми линиями… Кто-то недавно сказал мне, что в римских городах дома имеют высокие квадратные комнаты и что улицы, вдоль которых эти дома построены, такие прямые, точно их прочертили по древку копья. Это правда?

Воспоминание полоснуло меня острой болью, и из темноты и ветра мне на мгновение послышался голос другой женщины, низкий и насмешливый. «Говорят, что в Венте есть улицы, где все дома стоят ровными рядами, и что в этих домах есть высокие комнаты с раскрашенными стенами, и что Амброзий, Верховный король, носит плащ императорского пурпура». И мне захотелось схватить Гуэнхумару в объятия и держать ее крепко-крепко, назло всему, что грозилось отнять ее у меня; бросить вызов Игерне, бросить вызов самому Богу, если будет необходимо. Но я знал, тоскливо и беспомощно, что не смогу даже прикоснуться к ней, пока она мне не позволит.

— Это правда. Во всяком случае, если говорить о богатых домах и главных улицах, — сказал я, надеясь, что мой голос звучит твердо. — За прямыми улицами есть узенькие кривые переулки, и в наши дни они расползаются все дальше, как трава расползается между наезженными колеями на улицах.

— Трава — не римлянка, — со слабым, усталым, похожим на всхлип смешком отозвалась Гуэнхумара. — Она стелется волнами, когда ее пригибает ветер.

— Со временем ты привыкнешь ко всему этому.

— Со временем я привыкну к этому, — согласилась она, — но сегодня все так непривычно — так много незнакомых лиц в свете факелов. Ты знаешь, кроме твоего веснушчатого, как форель, оруженосца я не видела в этой цитадели Красного Гребня ни одного человека из тех, что были с тобой в замке моего отца.

— Они сейчас по большей части в Тримонтиуме, — объяснил я. — Флавиан доехал со мной досюда, а потом поскакал дальше на юг, чтобы провести зиму со своей женой и ребенком.

Она быстро оглянулась на меня.

— Это была его цена?

— Его цена? — какое-то мгновение я не мог полностью понять смысл ее слов и только тупо повторил за ней: — Его цена?

И я думаю, что она, должно быть, догадалась, как все было, потому что внезапно попыталась взять свои слова обратно:

— Нет-нет, это было скверно с моей стороны — хуже того, глупо; я не буду такой глупой, когда немного отдохну. Ты же говорил мне раньше, что, может быть, сможешь отпустить его этой зимой, а может быть, и нет; и я рада, что ты смог его отпустить.

Продолжая говорить, она немного придвинулась ко мне, словно желая загладить какую-то обиду или оплошность, и я понял, что это начало того позволения, которого я ждал; я обнял ее одной рукой за плечи, и мы стояли так бок о бок, опираясь на парапет крепостного вала.

— А как тот парень с волосами цвета ячменной соломы — его звали Голт? — спросила она через какое-то время.

— Почему именно Голт?

— Не знаю. Я подумала о нем в это мгновение — просто промелькнувшая мысль.

— Может быть, это он сам промелькнул мимо нас, направляясь к костру, — сказал я, думая о пустых местах, оставленных у очага в обеденном зале, и о еде и питье, приготовленных для людей, которые больше не приходили во плоти попировать со своими товарищами. Но в эту ночь Самхэйна место для Голта было оставлено в Тримонтиуме, рядом с Левином.

Я почувствовал, как Гуэнхумара вздрогнула и шевельнулась под моей рукой.

— Погиб?

— Почти два месяца назад.

— После него осталась одинокой какая-нибудь женщина — или ребенок?

— Нет, Гуэнхумара.

Теперь я обнял ее обеими руками и притянул к себе, словно пытаясь защитить от чего-то; не знаю точно, от чего. Она была слишком измучена, чтобы почувствовать возбуждение, — выбившаяся из сил, как птичка, которую находишь иногда упавшей на берегу после того, как она проделала долгий путь через бушующее море. Но она прижалась ко мне, словно в этом было какое-то убежище. И я, стоя там на ветру, в пронизывающей, брызжущей темноте, вдруг почувствовал вокруг свет, силу и спокойствие; и мне показалось, что власть Игерны не может длиться вечно, что с ней даже можно бороться и победить ее, и что в конце я смогу быть свободным, и вместе со мной — Гуэнхумара.

— Пусть огонь будет для него теплым, — тихо произнесла моя жена в складки плаща у меня на груди, — или пусть птицы Рианнона споют для него, если это менее больно — забыть.

(«Забыть… Забыть… Ты, что, боишься услышать пение птиц Рианнона, которое заставляет людей забывать?»)

И свет померк, и я осознал, что ветер Самхэйна несет с собой безотрадный холод, что дождь сыплется мне на шею, и что никто не может ускользнуть от своей судьбы. Я поцеловал Гуэнхумару, и это было как поцелуй на прощание.

— Любовь моя, ты должна пойти в дом и лечь спать.

Она поцеловала меня в ответ с бесконечной и восхитительной добротой, как сделала это в нашу брачную ночь.

— Тогда приходи скорей, Артос Медведь, потому что здесь очень одиноко.

— Я приду скоро, — пообещал я.

И она высвободилась из моих объятий и спустилась с вала.

Загрузка...