Назавтра было третье воскресенье месяца, день, когда, по давно заведенному обычаю, Амброзий, если был в Венте, давал аудиенцию, и каждый, кто хотел потребовать справедливости, высказать обиду, предложить план, мог прийти к нему в Большой зал. Я продолжил после него эту традицию и потому сидел в то воскресенье на поднятом на помост Верховном престоле — за спинкой которого стояла церемониальная охрана из нескольких Товарищей — рядом с пустым троном королевы и пытался заставить свой измученный мозг понять, что этому человеку необходимо освобождение от воинской службы, а та женщина жалуется на торговца зерном. Старый плащ императорского пурпура, который тоже принадлежал Амброзию, давил мне на плечи так же тяжело, как и сам обычай воскресных аудиенций, но это и хорошо, что мне пришлось что-то делать. Я думаю, что если бы в тот день я мог отдыхать, я сошел бы с ума… Первый в году шмель, случайно залетевший со двора, бился головой в одно из окон, в котором еще сохранилось стекло, в тщетной попытке найти выход, и этот звук дразнил меня, путаясь где-то у задворков моего сознания. «Нет выхода, нет выхода…». Я нахмурился, пытаясь сосредоточиться на том, кто был прав и кто виноват в излагаемом передо мной деле.
Народу в тот день было больше, чем обычно, но, конечно же, к этому времени вся Вента должна была знать; они глазели на меня, перешептываясь между собой, или, по крайней мере, мне так казалось, и мне это было безразлично, лишь бы только они ушли, лишь бы только мне не нужно было сидеть там и видеть их лица — лица за лицами — сквозь дымку, порожденную моими пульсирующими висками.
Все закончилось, и последний человек из ожидавшей на наружном дворе толпы исчез за дверью, и мягкий весенний дождь за окнами начал растворять в себе серый свет дня. Я уже собирался подняться и вернуться в покои Амброзия — я отдал приказ перенести туда мои пожитки из Королевина двора, который больше не был мне домом, — когда снаружи послышался беспорядочный топот множества ног и голос Фарика, которому ответил кто-то другой; я вопросительно взглянул на Кея, который стоял, громадный, угрюмый, золотисто-седой, рядом с моим креслом, и в этот момент брат Гуэнхумары, держа на руке накрытого колпачком любимого сокола, вошел в дальнюю дверь; с ним были все, кто еще остался от верхового отряда, который я получил за ней в приданое.
Он прошагал через весь зал и остановился передо мной, а у него за спиной с топотом выстроились его рослые каледонцы. Отсалютовав, как положено, Верховному престолу, он остался стоять, откинув голову далеко назад и хмуро глядя на меня жаркими рыжевато-карими глазами из-под сведенных в одну черту прямых черных бровей.
— Ты хочешь что-то мне сказать? — осведомился я наконец.
— Да, — ответил он. — Я хочу сказать вот что, Арториус Аугустус: нам сообщили, что прошлой ночью ты удалил Гуэнхумару, мою сестру и твою королеву, от двора с позором.
— Это не я заклеймил позором ее лоб, — холодно заметил я.
— Нет, и по этой причине — раз она сама навлекла на себя позор — мы не ищем с тобой ссоры, не ищем отмщения за то, что ты отправил ее прочь. И однако для меня она по-прежнему сестра, а для всех нас — дочь дома нашего князя, и поэтому мы, верно служившие тебе более десяти лет, больше не считаем себя твоими Товарищами, раз ты изгнал ее с позором.
— Понимаю, — кивнул я. — Я даю вам позволение вернуться на север, к вашим родным местам.
Горячие, неподвижные соколиные глаза ни на миг не изменили выражения и не оторвались от моего лица.
— Мы не просим позволения. Мы уходим на север, к нашим родным холмам, и забираем с собой женщин, на которых мы женились, и детей, которых родили здесь, на юге. Мы пришли, чтобы известить тебя об этом, не более того.
Я помню, как сидел там, на своем Верховном престоле, чувствуя, как впиваются мне в ладони вырезанные на подлокотниках волчьи головы, и смотрел, смотрел в эти гордые непоколебимые глаза.
— Да будет так, — произнес я наконец. — Когда вы выезжаете?
— Лошади уже поседланы, и позже будет какой-то свет от луны.
— Что ж, тогда, похоже, говорить больше не о чем.
— Еще одно, — взгляд Фарика, впервые оставив мое лицо, неспешно переместился на лицо моего оруженосца, который сидел в ожидании приказаний на ступеньках помоста, держа на коленях мое копье и щит. — Идем, Риада.
Юноша поднялся на ноги — медленно, но без колебаний; он явно ожидал этого приказа и знал, что должен ему повиноваться. Но он повернулся, чтобы взглянуть на меня, и его лицо было взволнованным и несчастным.
— Сир, я не хочу уходить. Но это мое племя.
— Это твое племя, — согласился я.
Он на мгновение преклонил колено и привычным жестом коснулся моей ступни, а потом встал и присоединился к Фарику. И весь отряд с последним торжественным приветствием — в этом расставании не было запальчивости; это было, так сказать, дело чести, почти ритуал — повернулся кругом и зашагал к выходу из зала.
После их ухода в огромном помещении стало очень пусто, и я внезапно услышал, как постукивает в окна весенний дождь и как шмель все еще бьется своей глупой головой в толстые зеленоватые стекла. Я медленно встал и повернулся к ведущей с помоста двери. Кей молчаливо, как большой верный пес, последовал за мной, и в дверях я обернулся и положил руку ему на плечо, ища утешения, которое мог бы найти, прикоснувшись к голове Кабаля.
— Помнишь, я когда-то сказал тебе, что не потерплю, чтобы замужние женщины вызывали беспорядки среди Товарищей? Что когда двое мужчин желают одну женщину, именно тогда Братство начинает распадаться?
— Что-то в этом духе, — степенно проговорил Кей.
— Я был прав, не так ли?
Верное ядро Братства устояло перед всем, кроме смерти — но это совсем другое дело. Однако ни Флавиан, ни Гуалькмай, ни даже Кей не были так близки мне, как был Бедуир, и я до конца познал одиночество над линией снегов, которого страшился всю свою жизнь. И поскольку в последующие годы даже сражения по большей части уступили место государственным делам, мне почти ничего не оставалось, кроме работы. Так что я работал, а весны и осени приходили и уходили, и во дворе, где я мальчишкой держал своих собак, на дикой груше засохла последняя ветка. Я работал над тем, чтобы укрепить Британию, создать для нее надежное правительство; я трудился над договором с прибрежными саксами, чтобы весь этот план не развалился на куски, когда я не смогу больше надежно держать его в своей ладони. Все это безжизненно потускнело у меня в мозгу, точно плохо закаленный клинок. Всю свою жизнь я был по натуре воином, и дела управления давались мне с большим трудом. И еще в те годы я, насколько это возможно, перестал чувствовать, а то, что воспринимаешь только головой, никогда не помнишь так, как то, что воспринимаешь сердцем.
Сердик забрал с собой три принадлежащие ему боевые ладьи, каждая из которых была полностью укомплектована его товарищами по мечу, и прежде чем вышел назначенный ему срок, покинул берега Британии. Время от времени до нас то оттуда, то отсюда доходили слухи, краткие и ненадежные, словно мерцание летней зарницы в сумерках; в основном о его набегах, иногда о его плаваниях в чужих морях. Начали поговаривать о том, что он осел в Портус Намнетусе на галльском побережье; это место было превосходным пристанищем для сына Лиса Вортигерна и леди Роуэн, потому что в землях, расположенных в устье Лигера, кельты и саксы непонятно почему сошлись вместе и образовали смешанную расу. И по мере того как шло время, нам стало казаться, что он обосновался там навсегда. До девятого или десятого лета после Бадона это было все.
К этому времени я, силясь поддерживать прочные связи между четырьмя племенными территориями Древнего Королевства, начал проводить в Сорвиодунуме, Акве Сулис и Каллеве почти столько же времени, сколько в Венте; и в том году где-то в середине июля я перенес свой двор в Сорвиодунум. Это было туманное и душное лето, как раз такая погода, в которой процветает лихорадка, и Желтая Карга пришла в города раньше, чем обычно; но у меня никогда прежде не было лихорадки — и вообще, я редко в своей жизни болел, если не бывал ранен — так что когда через день после приезда у меня разболелась голова, а между лопатками забегали мурашки, я просто подумал, что простудился под ливнем, промочившим нас насквозь во время долгого пути верхом из Венты. Но не прошло и двух дней, как у меня начался бред.
Сначала в нем были моменты просветления, когда я возвращался из несущегося в вихре, охваченного пламенем мира лихорадочного безумия к страданиям своего тела; к темноте, в которой я задыхался, или к свету, который молотом бил мне в глаза, даже когда они были закрыты. И как-то раз, выплыв из огненного тумана в один такой светлый промежуток, я услышал во внешнем мире гомон толпы и шум сборов, шаги, голоса и короткий лай трубы, которой ответила другая труба с дальнего конца города; и еще услышал приглушенные глаза Кея и Гуалькмая, озабоченно совещающиеся о чем-то в дверях длинной комнаты, занимающей верхний ярус Королевских покоев, в которых стояла моя постель.
Они посмотрели в мою сторону, и я сверхъестественно обострившимся слухом, который иногда приходит с лихорадкой, уловил, как Гуалькмай говорит:
— Да, сейчас. И сделай это как можно быстрее; невозможно сказать, сколько пройдет времени, прежде чем Желтая Карга завладеет им снова.
Потом Кей стоял надо мной с засунутыми по привычке за пояс большими пальцами и нагибался вперед, чтобы вглядеться в мое лицо.
— Милорд Артос, — слегка вопросительным тоном начал он.
— Что… такое, Кей? Что… это за топот и трубы… на улице, — мой язык был словно сделан из вываренной кожи, и встревоженное, обветренное лицо и коренастая дородная фигура плыли у меня перед глазами еще сильнее оттого, что я пытался удержать их в неподвижности.
— Это Сердик, Артос. Ты слышишь, что я говорю?
— Что Сердик?
— Он высадился на западной стороне пролива Вектис, и с ним только что собранное войско. Они вошли в пролив под дождем и в темноте два дня назад; и прежде чем морская охрана успела вообще заметить их появление, они уже были на берегу. Мы узнали об этом прошлым вечером.
Я помню, что кое-как приподнялся на локтях и выругал его за то, что мне не сказали об этом раньше, — как будто до меня могло дойти хоть одно слово. Помню, что попытался встать с кровати, крича Гуалькмаю, чтобы он дал мне какие-нибудь снадобья, которые позволили бы мне продержаться в седле несколько дней, даже если бы они убили меня потом, и что они оба удерживали меня и старались успокоить, словно я был взбесившейся при виде огня лошадью… И смутно, как во сне, припоминаю, что позже, когда я снова лежал смирно, я нацарапал под приказом о выступлении в поход и о передаче Кею командования войском какую-то закорючку, которая могла сойти за подпись, и прижал к горячему воску Максимову печать, пока Кей удерживал клинок огромного меча над моей трясущейся рукой. Ничего не помню о том, как Кей вышел из комнаты, потому что к этому времени я уже вновь отправился в свои странствия.
Кажется, лишь гораздо, гораздо позже — и я думаю, что действительно прошло много дней, — я начал понимать, что снова нахожусь в темной оболочке своего тела, а еще позже понемногу уверился в том, что у меня в спине, под левой лопаткой, сидит кинжал. Немного погодя оказалось, что никакого кинжала там нет, есть только острая кинжалообразная боль. Но эта боль проникала все глубже и глубже, пока я не начал задыхаться, как запыхавшийся бегун, и мир, который только что начал возвращаться, снова растворился вокруг меня в огненном хаосе, в котором единственно несомненным было лицо Медрота, похожее на белую посмертную маску, висящую в воздухе, куда бы я ни смотрел; но наконец и ее охватили языки пламени, а само пламя утонуло в последней великой темноте.
Я так и не смог определить с уверенностью, как долго я пролежал между жизнью и смертью, но с того момента, как я впервые почувствовал себя больным, прошел, должно быть, чуть ли не месяц, прежде чем я проснулся в меркнущем свете лампы, ощутил на лице воздух раннего-раннего утра и понял, что могу дышать снова и что лежу, замерзший и взмокший, в луже пота.
Я попытался вытащить себя из нее и не смог. А потом Малек, который был теперь моим оруженосцем, склонился надо мной, ощупывая меня жадными руками. Он сказал:
— О сир, мы думали, ты умрешь!
И, к своему великому удивлению, я почувствовал у себя на лице что-то, что показалось мне каплей теплого дождя.
Я пробормотал что-то насчет того, что я и так уже достаточно мокрый, и мальчишка начал кудахтать и скулить от смеха, а потом рядом со мной оказался Гуалькмай, и они подняли меня с мокрых одеял и закрыли другими, сухими и теплыми, от которых пахло сушеными травами. И сон принял меня в ласковую темноту.
День за днем я лежал плашмя на застланной одеялами постели под затхлой крышей, полной щебечущих ласточкиных гнезд (это были Королевские покои, но в Сорвиодунуме условия были более суровыми, чем в Венте), обхаживаемый Гуалькмаем и Мальком, а еще невысоким, коротконогим, толстым евреем, который занял место старого Бен Симеона. Я чувствовал себя так, словно у меня за спиной была пропасть, и весь окружающий мир казался мне маленьким, ярким и далеким, словно его собственное отражение в серебряной чаше. Поначалу сил у меня было не больше, чем у наполовину захлебнувшегося щенка, но по меньшей мере мой рассудок снова стал моим собственным, и я был в состоянии требовать и воспринимать новости о ходе боевых действий; хотя, по правде говоря, четких или связных новостей было мало, только долгие сбивчивые разговоры о стычках и мелких, ничего не решающих сражениях; о блестящем использовании Сердиком соляных болот, морского залива и насыщенных влажными испарениями дубрав — среди которых он чувствовал себя теперь как дома, — помешавшем нашему войску схватиться с саксонским племенем вплотную. В любое другое время я бы рвался с пеной у рта самому принять командование, но я был так слаб, так недавно вернулся от края всего сущего, еще так остро чувствовал незначительность и удаленность всех вещей, что меня вполне устраивало лежать смирно, оставив кампанию, какой бы она ни была, в руках Кея.
Беспокойным у нас был Гуалькмай, которому не терпелось вернуться к своим раненым. Он прилагал огромные усилия, чтобы скрыть это, но я знал своего Майского сокола большую часть жизни не для того, чтобы не суметь разгадать его настроения и его желания… Однажды вечером, когда он, следуя своему обыкновению, зашел после ужина меня проведать, я, помню, начал ворчать насчет того, каким черепашьим шагом возвращаются ко мне силы, и он посмотрел на меня, слегка приподняв брови.
— Не часто случается, чтобы человек, который перешел от Желтой Карги прямо к легочной лихорадке, оказывался в состоянии сражаться врукопашную с дикими зубрами уже через неделю. Ты поправляешься, друг мой. Теперь у тебя все пойдет хорошо.
— Так что, полагаю, ты захочешь оставить меня и присоединиться к войску, — заметил я.
Он с легким кряхтением уселся в большое резное кресло со скрещенными ножками, стоящее у очага, и потер колено.
— Я останусь до тех пор, пока ты не перестанешь во мне нуждаться.
Я повернулся к нему и увидел, чувствуя, как накатывает на меня внезапная волна теплоты и нежности, усталого старика, которым он стал, высохшего и скрюченного, точно ветка дикой груши на колодезном дворе; я знал, что ему не под силу вынести тяготы лагеря и военной тропы и знал также, что он должен ехать.
— Что до этого, то у меня есть Бен Элеада, который может готовить мне настойки. Другие теперь нуждаются в тебе больше, чем я.
— Не стану отрицать, что я буду рад вернуться к войску и к раненым, — просто сказал он. — Они немало лет были моей главной заботой.
— Всего лишь тридцать или около того. Порядочно наших были бы к этому времени мертвы по меньшей мере однажды, если бы не твой маленький острый нож и вонючие микстуры от лихорадки.
— И даже так порядочно наших мертвы, — сдержанно отозвался Гуалькмай, и мы оба углубились мыслями в прошлое, как бывает с теми, кто стареет; вспоминая товарищей, живых и умерших, которые были молоды вместе с нами, когда само Братство было молодо. Так что все было решено, и мы еще немного задержались за разговорами, пока Гуалькмаю не пришло время собираться в дорогу.
Вставая, чтобы идти, он внезапно пошатнулся и, дабы устоять на ногах, схватился за спинку кресла; и на какое-то мгновение, пока он стоял, проводя по лбу ладонью, мне показалось, что на его лицо наползла серая тень, и меня коснулся страх.
— Что такое? О Боже милостивый, Гуалькмай, только не ты теперь!
— А? — он поднял глаза, встряхивая головой, словно хотел прояснить ее. — Нет-нет, может, я немного устал, только и всего. Иногда я думаю, что старею.
— Ты на десять лет моложе меня.
— Смею надеяться, я протяну еще немного, — отозвался Гуалькмай и невозмутимо захромал к двери — его хромота заметно усилилась за последние годы.
Больше я его не видел.
Возвратившихся ко мне сил едва хватало на то, чтобы доползать от кровати до кресла у очага и сидеть там, закутавшись в одеяла, обычно с парой собак у ног (но ни одного моего пса никогда больше не звали Кабалем), когда мне принесли некую депешу от Кея. Почерк моего лейтенанта никогда не был особо разборчивым — странно мелкий и корявый для такого рослого и несдержанного человека — и я корпел над ним, поднося пергамент к мерцающему свету пламени, потому что хотя на дворе еще должен был быть день, маленькие неровные оконца в крыше были закрыты ставнями, чтобы не пропускать внутрь дождь и ветер. Более того, письмо заслуживало внимательного прочтения, потому что наконец-то Кею было о чем сообщить: вынужденные-таки действовать саксы приняли полномасштабное сражение при Кловенской дороге, почти на полпути между Вентой и берегом, где высадился Сердик. Кей дал мне об этом сражении простой и ясный отчет, маневр за контрманевром и фаза за фазой, вместе с некоторыми действительными или кажущимися фактами касательно левого крыла конницы, которые делали чтение малоприятным. Я мог себе представить, как он покусывает перо и озабоченно вглядывается в возникающие на пергаменте строчки. И в конце, хотя Морские Волки были фактически остановлены и даже отброшены назад — ценой тяжелых потерь с нашей стороны — он не мог сообщить мне о решающей победе; вся летняя кампания почти ничего не дала, если не считать того, что Сердик был до сих пор заперт с южной стороны Леса. И когда я читал это письмо, первый из октябрьских штормов уже бился крыльями о дребезжащие ставни, так что я знал, что на этот год сезон военных действий был окончен.
Дойдя до неразборчивой подписи, я долго сидел, сжимая в руке свернутый пергамент. Потом я подозвал к себе Малька, который сидел на корточках среди собак, начищая щит, и послал его за одним из писцов, потому что хотел, в свою очередь, продиктовать письмо. Но мое письмо было к Медроту. Я не совсем понимаю, чего именно я собирался добиться, вызывая его к себе; наверно, я смутно надеялся, что если я предъявлю ему мои почти бесформенные подозрения лицом к лицу, то смогу понять, обоснованы они или нет.
Несколько дней спустя, когда я подремывал у огня, — в то время я довольно много спал — мне приснился Коэд Гуин, Белый Лес, приснились звуки арфы, Гуэнхумара, расчесывающая волосы у торфяного костра, и Бедуир, прислонившийся головой к ее коленям; и огромные крылья, которые отшвырнули меня назад, когда я вскрикнул и хотел броситься к тем двоим… И я проснулся с лицом, мокрым от слез, навстречу крыльям очередного шторма, сотрясающим ставни и отгоняющим дым от дыры дымохода, и Медроту, стоящему у очага.
Плечи его откинутого назад плаща были все еще темными от дождя, и он стоял, опираясь одной ногой о теплые камни очага, вглядываясь в алый глаз пламени и снова и снова протаскивая между пальцами свои перчатки; и — как всегда, когда я видел его неожиданно и одного, — было похоже, что он стоит здесь в бесконечно терпеливом ожидании уже очень и очень давно. Его плащ был схвачен на плече новой брошью — черный опал в оправе из переплетенных золотых проволочек, — которая выглядела как подарок от какой-нибудь женщины. Как правило, на нем всегда можно было увидеть что-нибудь в этом роде, потому что я не раз замечал, что стареющие женщины часто делают такие подарки своим молодым любовникам, а Медрот подбирал и обхаживал объекты своего внимания с большой заботой; они непременно были старше него самого и из той категории, которая очаровательно танцевала с ним извечный танец мужчины и женщины и не поднимала излишней суеты, когда этот танец подходил к концу. И однако, как бы легко и цинично он ни поворачивался от одной женщины к другой, думаю, какая-то часть его души все время искала мать. И именно это делало его похождения одновременно отталкивающими и странно жалкими.
Какое-то мгновение, пока я разглядывал его, он не подозревал, что на него смотрит кто-либо еще, кроме собак, лежащих у моих ног; и тем не менее, его лицо выдавало не больше, чем если бы он знал, что за ним внимательно наблюдают. Он создал себе оболочку холодной уверенности, которой у него не было десять лет назад, и при взгляде на него было легко поверить, что он великолепный командир конницы; но было бы так же легко поверить, что он был чем-то другим — там, в пустом пространстве, что скрывалось в глубине его глаз. Казалось, он принимает цвет чужих мыслей с той же легкостью, с какой сливается с обстоятельствами окружающей его жизни, так что я никогда не мог быть полностью уверен в том, что я вижу — Медрота или только то, чем я представляю себе Медрота. И только в камне на его плече просыпались, мерцали и снова угасали пламя и яркие павлиньи краски, и мне в голову пришла странная мысль — что в темном огне опала можно прочитать то, чего никогда не показывали глаза его хозяина.
Потом одна из собак шевельнулась, чуть слышно заворчав, — большинство собак недолюбливали Медрота — и он посмотрел в мою сторону, увидел, что я не сплю и наблюдаю за ним, и перестал играть мокрыми перчатками.
— Да хранит тебя Бог, Артос, мой отец. Мне сказали, тебе лучше.
— Да хранит тебя Бог, Медрот, мой сын; я набираюсь сил с каждым днем.
Он впервые за десять лет стоял передо мной в моих собственных покоях.
— Ты посылал за мной, — произнес он наконец.
— Я посылал за тобой — во-первых, затем, чтобы ты объяснил мне, почему эта летняя кампания против Сердика и его последователей не увенчалась большим успехом.
Он на мгновение напрягся, а потом быстро заговорил:
— По меньшей мере, мы остановили их продвижение на север и отбросили их назад в низинные леса и болота.
— Но не назад к побережью — и при этом, похоже, ценой тяжелых потерь в нашем войске и незначительных с их стороны.
— Мой отец знает, что лихорадка опустошила наши ряды; и еще знает, что это за местность и каково на ней сражаться.
— Местность, на которой смешались суша и вода, лес и болото. Территория, с которой, как ни с одной другой части нашего побережья, практически невозможно выбить неприятеля, как только он закрепится там как следует.
— Ну и? — мягко и с едва заметным вызовом осведомился он.
— Мне показалось немного странным, что Сердик так хорошо знает, где именно на мягком брюхе находится самое уязвимое место. Мне показалось, что ему очень повезло, что он выбрал именно то лето, когда в рядах выступившего против него войска свирепствует Желтая Карга.
Я спрашивал себя, возможно ли — памятуя о той ночи, когда мы заключили договор о восточных берегах, — чтобы мой сын, который тогда пришел ко мне, снедаемый ревностью к моему врагу Сердику, теперь действует с ним заодно. У меня было тошнотворное чувство, что это очень даже возможно. Христос! Если бы только я мог всего один раз заглянуть вглубь этих глаз…
— Несомненно, у Сердика есть отряды разведчиков — и, увы, в каждом лагере бывают предатели.
— Не в каждом лагере, — возразил я, — но, вне всякого сомнения, в некоторых.
Я подтащил себя в большом кресле повыше, откидывая назад темные, теплые волчьи шкуры, — потому что внезапно почувствовал, что задыхаюсь, — и протянул руку к узкому свитку пергамента, лежащему на столе рядом со мной, но не развернул его. Я помнил его содержание наизусть.
— Твои доводы неоспоримы. Посмотрим, удастся ли тебе так же хорошо объяснить обстоятельства последнего столкновения при Кловенской дороге.
Он на мгновение уронил взгляд на письмо, которое я держал в руке, а потом снова вежливо поднял его на мое лицо.
— Кей должен был дать тебе лучший и более полный отчет о нем, чем могу сделать я.
— Что лучший, я не сомневаюсь, но не настолько подробный в некоторых местах. Например, в его отчете наблюдается удивительное отсутствие деталей о замешательстве в рядах левого крыла, лишившем нас полной и окончательной победы.
— Поскольку левое крыло было под моим началом, — проговорил Медрот, снова начиная поигрывать перчатками, — я могу с легкостью восполнить этот пробел. Кей не поддержал меня в самый решающий момент.
— Кей утверждает, что ты не нуждался в поддержке и что его резервы были гораздо больше нужны в другом месте — до тех пор, пока весь центр крыла не развалился без всякого предупреждения.
— Ну, впрочем, Кей всегда меня ненавидел, — сказал он.
— Кей не знает, как надо ненавидеть, — в том смысле, в котором мы понимаем это слово, — возразил я. — Он слишком похож на сакса. Для того, чтобы по-настоящему понимать, что значит ненавидеть, нужна кельтская кровь.
И мы посмотрели друг на друга, глаза в глаза, в кратком и могущественном затишье посреди шторма, который колотил в ставни и с шипением хлестал по крыше проливным дождем. Но от почти незаметного движения опал на плече Медрота загорелся огнем и на какое-то мгновение стал открытым глазом, внутри которого было некое странное и прекрасное преддверие ада.
Потом Медрот немного отступил.
— В бою не всегда легко выбрать — даже понять — где больше всего нужна помощь. Лично я знаю, что мне поддержка была нужна, как воздух, но, по-видимому, Кей так не думал. Пусть мой отец поверит, что я сделал в этом бою все, что мог сделать без нее.
— Кей утверждает здесь, что ты развернул крыло для атаки по слишком крутой дуге, так что его ряды расстроились и смешались, и в результате твой удар потерял всю силу.
— Похоже, в этом отчете было не так уж мало деталей!
— Это все, что там есть, — признал я. — Но, о Бог богов! Это же ошибка зеленого капитана эскадрона на его первых маневрах; а ты один из наиболее способных командиров конницы, Медрот; такая ошибка не для тебя!
Он отвесил мне легкий поклон; с его лица сбежали краски, и из-за чуть выцветших век его глаза казались в свете масляной лампы накрашенными, как у женщины.
— Мой отец слишком щедр на похвалы… Но, конечно же, всегда нужно принимать в расчет рельеф конкретного участка; это лето было сырым, и почва в долине, чуть ниже того места, где проходило сражение, стала слишком мягкой для лошадей. К несчастью, даже самый способный из командиров твоей конницы не может приказать местности дать ему достаточное пространство для маневра.
У меня было такое чувство, словно я пытался удержать в пальцах блуждающий огонек, — чувство, которое всегда появлялось у меня, когда я имел дело с Медротом, — и я знал, что, какой бы цели я ни надеялся достичь этим разговором, я не достиг ее; я не достиг вообще никакой цели.
— Итак, — я положил письмо Кея обратно на стол рядом с собой. — Ты просто замечательно все объяснил.
И мой голос показался мне самому старым и безнадежным.
— Это все, что мой отец хотел мне сказать?
— Да. Нет, еще одно, — я делал усилия, чтобы очистить свой мозг от серого тумана усталости, который все еще накатывался на меня с такой легкостью. — Я упомянул, что ты один из наиболее способных командиров моей конницы, и это чистая правда; к тому же тебе всегда удается привлекать к себе удачу в бою, поэтому у тебя много сторонников среди войска. Но люди следуют за тобой не из любви, так же как и ты ведешь их не из любви. Если ты сделаешь еще несколько подобных ошибок, то начнешь терять не только репутацию способного командира, но и репутацию счастливчика, а если ты потеряешь ее, ты потеряешь и своих приверженцев.
Он улыбнулся улыбкой, которая была тонкой и сладкой, как мед, намазанный на листья алоэ.
— Моему отцу нет нужды предупреждать меня; я знаю, что я могу себе позволить, с точностью до одного ногтя, и я не позволю себе ничего сверх того. Я никогда не играю не по средствам.
— Смотри, не делай этого, — предупредил я. — Только смотри, не делай этого, Медрот.
Улыбка стала еще слаще, но он продолжал играть перчатками — может быть для того, чтобы скрыть, что его руки дрожат.
— Мой отец позволит мне идти? Я очень торопился ответить на его зов и слегка промок.
В дверях, уже положив руку на золотистый офирский ковер, закрывающий плохо подогнанную дверь, он остановился и снова обернулся ко мне.
— В последнее время до моего отца доходили какие-нибудь новости из Арфона?
— А какие оттуда должны быть новости?
— Ну, разумеется, это всего лишь женские сплетни. Говорят, что Мэлгун взял себе вторую жену.
Это меня удивило — не сами новости (потому что первая жена Мэлгуна умерла в прошлом году, а он был не из тех, кто может подолгу спать в одиночку), но то, что Медрот потрудился их сообщить.
— И начал строить еще одну часовню, — добавил он.
— Ну и что? Между этим есть какая-то связь?
— Новобрачная была прежде женой его племянника — конечно, это не сводная сестра, я признаю, но все-таки жена племянника — ее зовут Гуэн Аларх, — он злорадствовал, как старая сплетница, которой на язычок попало имя молодой женщины. — Мальчишка погиб на охоте, и поговаривают, что не случайно, но я сомневаюсь, что это так же мешает Мэлгуну спать, как кое-что другое… Может быть, он еще обзаведется сыном, и я бы не очень рассчитывал на его верность, если это случится.
— Неужели? — отозвался я.
Он покачал головой.
— Нет. В конце концов, саксонский потоп не поднимется высоко в горы; а если у Мэлгуна будет сын, которому он сможет передать власть, ему должно будет показаться более заманчивым обеспечить себе титул лорда Арфона после тебя.
Заметив, что сам он отстраняется от всех притязаний на Арфон, я прекрасно понял, в чем дело, — что он метит гораздо выше. И у меня в голове снова промелькнула мысль, что я хорошо поступил, не позволив открыто назвать Константина своим преемником. Медрот не мог не понимать, на кого должен был пасть выбор, но пока об этом не заговорили бы в открытую, он не стал бы торопиться. В нем было то же страшное, убийственное терпение, какое было в его матери.
Золотистый ковер качнулся обратно на место, и легкие шаги Медрота немедленно утонули в вое ветра и шуме дождя — если только он не продолжал стоять снаружи, улыбаясь этой легкой, быстрой, сладкой улыбкой, от которой кровь сворачивается в жилах.
Гуалькмай умер примерно в это же самое время, так же тихо и внезапно, как усталый человек засыпает у очага после тяжкого трудового дня, — как сказал мне, плача о нем, Кей, когда несколько дней спустя первые из Товарищей вернулись на зимние квартиры.
Ряды редели быстро.