Теперь, когда луна близка к полнолунию, ветка яблони отбрасывает ночную тень сквозь высокое окно на стену рядом с моей кроватью. Здесь много яблонь, и при дневном свете половина из них — не более чем дички; но тень, что расплывается и дрожит на моей стене от налетевшего ночного ветерка, а потом снова становится четкой, — это тень той Ветви, о которой поют певцы, Ветви с девятью серебряными яблоками, звон которых может открыть дорогу в Страну Живых.
Когда луна поднимается выше, тень исчезает. Белое сияние струйками стекает по стене и расплывается по покрывалу, а потом наконец касается меча, лежащего рядом со мной, — они положили его здесь потому, что, как они говорят, я беспокоился, если его не было у меня под рукой, — и глубоко-глубоко в темном сердце огромного аметиста Максима, вделанного в головку эфеса, рождается вспышка, едва заметная искра сверкающего фиолетового света. Потом лунный свет уходит, и узкая келья становится серой, как паутина, и звезда в сердце аметиста засыпает снова; засыпает… Я протягиваю руку в серую пустоту и касаюсь знакомой рукояти, которая в стольких боях согревалась от моей ладони; и ощущение жизни есть в ней, и ощущение смерти…
Я не могу спать в эти ночи из-за раны, пылающей огнем у меня в паху и в животе. Если бы я позволил, братья дали бы мне сонный напиток, который был бы сильнее, чем этот огонь; но мне не нужен сон, даруемый маковым отваром и мандрагорой и оставляющий в мозгу темный осадок. Я довольствуюсь ожиданием иного сна. А пока мне о стольком нужно подумать, столько вспомнить…
Вспомнить… вспомнить сквозь сорок лет тот раз, когда я впервые держал в руке эту искру фиолетового света, вызванную к жизни не холодной белизной луны, но мягким желтым сиянием свечей в рабочей комнате Амброзия в ту ночь, когда он подарил мне мой меч и мою свободу.
Я сидел в ногах кровати и скоблил лицо пемзой, что проделывал обычно два раза в день. Во время кампаний я, как правило, отпускал бороду и коротко подстригал ее, но на зимних квартирах всегда старался держать подбородок гладким, на римский манер. Иногда это означало истязание гусиным жиром и бритвой, после которого я оставался ободранным и исцарапанным и благодарил огромное количество богов за то, что, по меньшей мере, не был — подобно Амброзию или старому Аквиле, моему другу и наставнику во всем, что касалось конницы, — чернобородым. Но при везении все еще можно было достать пемзу, потому что нужно было нечто большее, чем франки или Морские Волки, чтобы полностью перекрыть торговые пути и запереть купцов внутри их собственных границ. Всего несколько дней назад в Вента Белгарум пришел один из торговцев с грузом пемзы и сушеного винограда и несколькими амфорами слабого бурдигальского вина, нагруженными попарно на спины вьючных пони; и мне удалось купить одну амфору и кусок пемзы размером почти с мой кулак — такого куска мне должно было хватить на всю эту зиму, а может быть, и на следующую тоже.
Закончив торг, мы выпили по кубку вина и поговорили, или, скорее, говорил он, а я слушал. Мне всегда доставляло удовольствие слушать, как люди рассказывают о своих странствиях. Иногда разговоры путешественников лучше слушать при свете костра и приправлять их для остроты большим количеством соли; но рассказы этого человека были дневного сорта, и если им и нужна была соль, то совсем немного. Он говорил о радостях некоего дома на улице сандальщиков в Римини, об ужасах морской болезни и о вкусе выращенных на молоке улиток, о мимолетных встречах и неприятных случайностях на дороге, переполненной смехом, как кубок переполняется вином, о запахе и цвете роз Пестума, когда-то продававшихся на римских цветочных рынках (он был, по-своему, чем-то вроде поэта). Он говорил о расстояниях от одного места до другого и о самых лучших тавернах, которые еще можно было найти на дороге. Он говорил — и меня это интересовало больше, чем все остальное, — о готах из Южной Галлии, о рослых, темной масти лошадях, которых они выращивали, и о большой летней конской ярмарке в Нарбо Мартиусе. Я и раньше слышал о лошадях из Септимании, но никогда — от человека, который видел их своими глазами и имел возможность составить собственное мнение об их достоинствах.
Поэтому я задавал множество вопросов и приберегал на потом его ответы, чтобы поразмыслить о них вместе с некоторыми другими вещами, которые уже давно жили в моем сердце.
Я много думал об этих вещах за последние несколько дней, и теперь, когда я сидел, уже наполовину раздетый для сна, и скоблил подбородок куском пемзы, я вдруг понял, что пришло время покончить с раздумьями.
Почему именно в ту ночь, я не знаю; время было выбрано не слишком-то удачно; Амброзий провел весь день на совете, час был поздний, и он мог уже даже лечь спать, но я внезапно почувствовал, что должен пойти к нему этой ночью. Я наклонился вбок, вглядываясь в отполированную выпуклую поверхность боевого шлема, висящего в головах кровати, — единственного зеркала, которое у меня было, — и ощупывая щеки и подбородок в поисках волосков, которые еще нужно было соскоблить; и мое лицо посмотрело на меня в ответ, искаженное изгибом металла, но достаточно ясно различимое в свете оплывающих свечей, широкое, как у юта, и загорелое под шапкой волос цвета луга, выбеленного солнцем в пору сенокоса. Думаю, я унаследовал все это от матери, потому что во мне несомненно не было ничего от смуглого, узкокостого Амброзия; и, соответственно, от Уты, его брата и моего отца, который, по слухам, был похож на него. Никто никогда не говорил мне, какой была моя мать; возможно, никто не заметил этого, не считая Уты, который зачал меня с ней под кустом боярышника, просто так, от хорошего настроения после удачной охоты. Возможно, даже он заметил немногое.
Пемза сделала свое дело, и я, отложив ее в сторону, поднялся на ноги, подхватил лежавший на кровати тяжелый плащ и набросил его поверх тонкой нижней туники. Потом я крикнул своему оруженосцу, шаги которого все еще слышал в соседней комнате, что этой ночью он мне больше не понадобится, и вышел на галерею в сопровождении своего любимого пса Кабаля. Старый дворец коменданта погрузился в тишину, как бывает в военном лагере около полуночи, когда даже лошади перестают беспокойно переступать у коновязей. Только разбросанные шафрановые квадраты окон отмечали те места, где не спал кто-то из дозорных. На галерее немногие еще не погашенные фонари раскачивались взад-вперед на слабом холодном ветру, рассыпая по плиткам пола быстро мелькающие пятна света и тени. Через низенькую стенку внутрь галереи налетел снег, но ему не суждено было пролежать здесь долго: в воздухе уже чувствовалась холодная сырость оттепели. Мороз лизал мои голые икры и пощипывал свежевыскобленный подбородок; но на пороге Амброзиевых покоев, где стражники убрали копья, чтобы пропустить меня в переднюю, меня встретило слабое тепло. Во внутренней комнате горели на углях в жаровне яблоневые поленья, и их сладковатый аромат наполнял все помещение. Амброзий, Верховный король, сидел рядом с жаровней в своем большом кресле на скрещенных ножках, а в тенях у дальней двери, ведущей в спальную каморку, стоял Куно, его оруженосец. Я на мгновение задержался на пороге, и мне показалось, что я вижу своего родича беспристрастными глазами чужака: смуглый, узкий в кости человек со спокойным и очень решительным лицом; человек, который в любой толпе будет окутан одиночеством почти так же ощутимо, как наброшенной на плечи пурпурной мантией. Я всегда чувствовал в нем это одиночество, но никогда так остро, как в тот момент; и я благодарил судьбу за то, что никогда не стану Верховным королем. Не для меня эта нестерпимая вершина над линией снегов. И однако теперь я думаю, что титул не имел к этому почти никакого отношения, и дело было в самом человеке, потому что это его одиночество я знал в нем всегда, а коронован он был только три дня назад.
Он все еще был полностью одет, хотя сидел, наклонившись вперед и сложив руки на коленях, как делал, когда чувствовал себя усталым. Узкий золотой обруч, опоясывающий его смуглый лоб, играл бликами в пламени жаровни; а прямые складки плаща, сиявшие при свете дня императорским пурпуром, переливались черными и винно-багровыми разводами. Когда я вошел, Амброзий поднял глаза, и его замкнутое лицо распахнулось, как распахивалось для немногих, помимо меня и Аквилы.
— Артос! Значит, тебя тоже не тянет ко сну?
Я покачал головой.
— Нет; и поэтому я надеялся, что застану тебя не в постели.
Кабаль прошел мимо меня, словно чувствовал себя здесь совершенно как дома, и с удовлетворенным вздохом плюхнулся на пол около жаровни.
Амброзий какое-то мгновение смотрел на меня, а потом приказал своему оруженосцу принести вина и оставить нас одних. Но когда юноша наконец ушел, я не сразу приступил к тому делу, которое привело меня сюда, а стоял, грея руки над жаровней и гадая, с чего начать. Я слышал, как по высокому окну шуршит мокрый снег и как вдоль пола тихо посвистывают сквозняки. Где-то хлопнула на ветру ставня; кто-то прошел по галерее, и его шаги затихли вдали. Я остро чувствовал вокруг себя эту маленькую, освещенную пламенем комнату и темноту зимней ночи, сдавливающую ее хрупкую оболочку.
Из ночи вылетел порыв ветра, резко ударив в окно мокрым снегом; над жаровней клубами поднялся ароматный дым, и яблоневое полено свалилось с легким металлическим шорохом в алую пещеру горящих углей. Амброзий спросил:
— Ну, мой большой Медвежонок?
И я понял, что все это время он наблюдал за мной.
— Ну? — отозвался я.
— О чем же ты пришел мне сказать?
Я нагнулся, взял из корзинки рядом с жаровней замшелое полено и осторожно положил его в огонь.
— Помню, однажды, — начал я, — когда я действительно был медвежонком, я слышал, как ты призывал одну великую победу прозвучать трубным зовом по всей Британии, чтобы разрушить саксонскую легенду в умах людей и чтобы племена и народы услышали этот зов и собрались под твое знамя не по одному, не по двое и не разрозненными боевыми отрядами, но целыми королевствами… Ты одержал эту победу осенью при Гуолофе. Здесь на юге, по крайней мере на некоторое время, саксы разбиты; Хенгест бежал; а герцоги Думнонии и Кимри, державшие оборону в течение тридцати лет, три ночи назад напились на твоей коронации. Может быть, это поворотная точка прилива — этого прилива. Но все же это только начало, не так ли?
— Только начало, — отозвался Амброзий, — и то только здесь, на юге.
— А теперь?
Он стянул с руки огромный браслет, который носил над левым локтем, — браслет червонного золота, выкованный в подобии дракона, — и сидел, поворачивая его в пальцах и наблюдая за тем, как свет пламени струится и играет в переплетающихся кольцах.
— Теперь нужно закрепить наши приобретения, восстановить здесь, на юге, Древнее королевство и превратить его в твердыню, которая стояла бы, как скала, перед лицом всего, что может швырнуть в нее море.
Я повернулся и взглянул ему в лицо.
— Это должен сделать ты — построить свою цитадель здесь, за старой границей, от долины Темзы до Сабринского моря, и удерживать ее против варваров…, — я нашаривал нужные мне слова, отчаянно пытаясь найти самые верные и обдумывая свою речь по ходу дела. — Что-то, что было бы для всей остальной Британии не только местом сбора, но тем же, чем сердце для человека и орел для легиона. Но я должен пойти другим путем.
Он перестал играть браслетом и поднял на меня глаза. Это были странные глаза для такого смуглого человека: они были серыми, как зимний дождь, и, однако, в их глубине таилось пламя. Но он не произнес ни слова. И поэтому через какое-то время мне пришлось нащупывать путь дальше без всякой помощи.
— Амброзий, пришло время, когда ты должен вручить мне деревянный меч и отпустить меня на свободу.
— Я подозревал, что дело именно в этом, — заговорил он после долгого молчания.
— Подозревал? Но почему?
Его лицо, обычно такое неподвижное и замкнутое, вновь на мгновение осветилось одной из этих редких улыбок.
— Твои глаза слишком ясно показывают, что делается у тебя на душе, друг мой. Тебе бы следовало научиться воздвигать хоть какие-то преграды.
Но пока мы с ним смотрели друг на друга, между нами не было никаких преград. Я сказал:
— Ты — Верховный король, и здесь, на юге, ты, возможно, действительно сможешь восстановить королевство и вернуть что-то из нашего наследия; но варвары наседают отовсюду; скотты из Гибернии опустошают западное побережье, и их поселения протянулись до самого подножия снежной Ир Виддфы; пикты со своими дротиками постоянно перескакивают через Стену; на севере и на востоке боевые ладьи Морских Волков тайком проникают в эстуарии, подбираясь все ближе и ближе к сердцу страны.
— А что, если я сделаю тебя Dux Britanniorum — герцогом Британским? — спросил Амброзий.
— Я все равно останусь одним из твоих людей и буду выполнять твои приказы. Неужели ты не понимаешь? Британия снова, как и до прихода римских Орлов, раздроблена на множество мелких королевств; если я буду сохранять верность какому-то одному королю, пусть даже тебе, остальная часть страны падет под натиском варваров. Амброзий, я всегда останусь твоим в том смысле, в каком сын, начинающий самостоятельную жизнь, остается сыном своего отца. Всегда, в любом более общем деле, я буду выполнять отведенную мне роль, не щадя сил; и если настанет день, когда без моей помощи ты не сможешь удержать этот прилив, я приду, чего бы мне это ни стоило. Но в остальном я должен быть свободным и независимым, вольным идти туда, где, по моему мнению, во мне нуждаются сильнее всего… Если бы я и принял римский титул, то это был бы титул командира наших мобильных конных отрядов в последние дни Рима — не Dux, но Comes Britanniorum.
— Значит, граф Британский. Три крыла конницы и полная свобода, — подытожил Амброзий.
— Мне хватило бы и меньшего — трех сотен людей, если бы они были братством.
— И ты веришь, что с тремя сотнями людей ты сможешь спасти Британию?
Он не насмехался надо мной, он никогда не насмехался ни над кем; он просто задавал вопрос.
Но я ответил ему не сразу, потому что мне нужно было быть уверенным. Я знал, что стоит мне дать ответ, и я уже не смогу взять его обратно.
— Я считаю, что если у меня будет три сотни людей на хороших лошадях, то я смогу отбросить варваров от наших границ хотя бы на время, — заговорил я наконец. — А что касается спасения Британии… я видел этой осенью, как улетают дикие гуси, и кто сможет вернуть их назад? Уже более ста лет мы пытаемся перекрыть этот саксонский поток; более тридцати минуло с тех пор, как последние римские отряды покинули Британию. Как ты думаешь, сколько еще пройдет времени, прежде чем тьма окончательно сомкнется над нами?
Такого я не сказал бы никому, кроме Амброзия.
И он ответил мне так, как, я думаю, не ответил бы никому другому.
— Бог знает. Если мы с тобой хорошо сделаем свою работу, может быть, еще сотня лет.
Снова хлопнула ставня, и где-то вдали послышался приглушенный взрыв смеха. Я спросил:
— Но почему бы нам тогда не сдаться сейчас и не покончить со всем этим? Так будет меньше сожженных городов, меньше убитых людей. Почему мы продолжаем бороться? Почему просто не подчинимся и не позволим прийти тому, что идет на нас? Говорят, что утонуть легче, когда не сопротивляешься.
— Из-за идеи, — отозвался Амброзий, начиная снова играть браслетом-драконом, но его глаза улыбались в свете пламени, и, я думаю, мои улыбались ему в ответ. — Просто из-за идеи, из-за идеала, из-за мечты.
Я заметил:
— Возможно, мечта — это лучшее, за что стоит умереть.
После этого мы оба некоторое время молчали. Потом Амброзий сказал:
— Пододвинь сюда табурет. Похоже, нам с тобой обоим не до сна, и, без сомнения, у нас есть о чем поговорить.
И я понял, что какая-то часть моей жизни закрылась у меня за спиной и что впереди меня ждет новый порядок вещей.
Я подтащил к себе табурет со скрещенными антилопьими ножками — он был крепче, чем казался на первый взгляд, — и сел. И мы продолжали молчать. И снова тишину прервал Амброзий, задумчиво проговорив:
— Три сотни верховых плюс запасные лошади. Как насчет обоза?
— Чем меньше он будет, тем лучше. Мы не можем обременять себя вереницей неуклюжих фургонов, мы должны передвигаться свободно, как птичья стая. Несколько быстрых повозок с мулами для полевой кузни и тяжелой утвари, четыре-шесть десятков вьючных животных и погонщики — которым придется также сражаться при необходимости, а на стоянках выполнять обязанности конюхов и поваров. Младшие из нас должны будут служить оруженосцами у старших. Что касается остального, то нам придется самим возить все свое снаряжение, и так долго, как это потребуется, а пропитание искать на местах.
— Это может сделать тебя непопулярным в тех местах, где ты будешь искать пропитание.
— Если люди хотят сохранить крыши на своих овинах, они должны заплатить частью хранящегося там зерна, — возразил я.
Это был первый из множества раз, когда мне пришлось говорить примерно эти же слова.
Он поглядел на меня, слегка приподняв одну бровь.
— У тебя все разложено по полочкам.
— Я думал об этом в течение многих ночей.
— Итак. Три сотни вооруженных всадников с запасными лошадьми, повозки с мулами, вьючные животные — я так понимаю, мерины? — с конюхами и погонщиками. Ты подумал, откуда все это возьмется? — он наклонился вперед. — Я не сомневаюсь, что ты мог бы набрать столько, и даже больше, гораздо больше людей из рядов нашего войска; вся наша лучшая молодежь и так бежит за тобой, стоит тебе только свистнуть; а я останусь с Аквилой и несколькими ветеранами, которые сохранят мне верность в память о былых временах.
Он перекинул сверкающий браслет из правой руки в левую и обратно.
— Только вот я не могу построить крепость и укомплектовать ее гарнизон, имея в распоряжении всего несколько стариков. Я дам тебе сотню обученных воинов по твоему собственному выбору, и раз в два года ты сможешь брать двадцать лошадей из арфонского табуна — так долго, как тебе понадобится. Остальных, и лошадей, и людей, ты должен будешь найти сам.
— Это уже начало, — сказал я. — Проблема лошадей беспокоит меня больше, чем проблема людей.
— Почему это?
— Наша местная порода стала более низкорослой после того, как легионы прекратили ввозить скакунов для своей конницы.
— Прошлой осенью при Гуолофе они проявили себя не так уж плохо — кому, как не тебе, это знать, — заметил Амброзий и начал очень тихо напевать куплет триумфального гимна, который старый Трагерн, наш певец, сложил в мою честь в ночь после той битвы: «И тут появился Арториус, Артос Медведь, с грохотом слетев с холма со своим эскадроном; и мир содрогался, и комья земли, как испуганные ласточки, взлетали из-под конских копыт… и, словно листья на ветру, словно волны перед носом галеры, войска Хенгеста откатились назад и рассыпались в стороны…».
— Сдается мне, Трагерн пил за нашу победу, и боги Арфы говорили с ним, озаренные сиянием верескового пива, — откликнулся я. — Но вернемся к лошадям: это превосходные маленькие создания, наши лошадки с местных холмов, быстрые и выносливые, твердые на ногу, точно горные бараны, — и ненамного выше их ростом. Если не считать Ариана, во всех наших табунах вряд ли найдется хоть одна лошадь, способная выдержать мой вес даже с легчайшими доспехами.
— Доспехами? — быстро переспросил он. Мы всегда ездили налегке, в кожаных туниках, очень похожих на форму старых вспомогательных отрядов; наши лошади не были защищены ничем.
— Да, доспехами. Кольчуги для людей — когда и если мы сможем захватить их в бою; в Британии нет кузнецов, которые владели бы подобным искусством. Для лошадей сделаем нагрудники и оголовья из вываренной кожи. Именно так готы разбили наши легионы при Адрианополе почти двести лет назад; но легионы так и не усвоили урок до конца.
— Ты внимательно изучал историю мира.
Я рассмеялся.
— Разве моим учителем не был твой старый Випсаний, чьи мысли витали обычно за несколько сотен лет и за несколько тысяч миль от происходящего? Но время от времени он говорил дело. Не что иное как вес создает разницу между голым кулаком и кулаком, одетым в кастет-цестус.
— Только тебе нужны более крупные лошади.
— Только мне нужны более крупные лошади, — согласился я.
— И каков же ответ?
— Единственный ответ, который приходит мне в голову, — это купить пару жеребцов (готы из Септимании разводят таких лошадей) крупной лесной породы, шестнадцати или семнадцати ладоней ростом, и несколько кобыл и создать новый табун, случая их друг с другом и с лучшими из наших местных кобылиц.
— А как насчет цены? Ты не сможешь купить таких животных по цене вьючных пони.
— Как я понимаю, жеребцы могут стоить в среднем до шести быков, кобылы несколько дороже. Средства на покупку где-то двух жеребцов и семи-восьми кобыл я могу собрать со своих собственных земель, которые ты передал мне как наследство от моего отца, — я имею в виду, не продавая саму землю: я никогда не предам своих соплеменников, продавая их, как скотину, новому хозяину.
Амброзий рассеянно глядел в алую сердцевину пламени, задумчиво сведя к переносице черные брови. Наконец он сказал:
— Слишком долго. Это будет слишком долго. Если бы у тебя было вдвое больше производителей, то уже через три-четыре года ты мог бы вырастить и объездить достаточное количество этих больших лошадей, чтобы посадить на них хотя бы лучших из твоих воинов; через десять лет их вполне могло бы хватить на все твое войско.
— Я знаю, — ответил я, и мы посмотрели друг на друга сквозь слабую струйку дыма и сквозь золотистое сияние, которое поднималось над жаровней и высвечивало между бровями Амброзия старое клеймо Митры, почти неразличимое днем.
— Некоторое время назад ты говорил о себе как о сыне, начинающем самостоятельную жизнь, — заговорил он наконец. — Да будет так; ты — единственный сын, которого я когда-либо имел или буду иметь, и да сохранит меня Властелин Света от того, чтобы я отпустил тебя в мир с пустыми руками. Никто из нас в эти дни не может считаться богачом, да и крепость за гроши не построишь, иначе ты получил бы больше. Я дам тебе средства на покупку еще десяти лошадей.
И тут же, прежде чем я успел поблагодарить его, он с присущей ему сдержанной стремительностью поднялся на ноги и повернулся прочь со словами:
— Еще огня, Медвежонок, свечи там, у твоего локтя.
И пока я зажигал от жаровни прутик и подносил его к толстым восковым свечам на письменном столе, Амброзий подошел к большому сундуку, стоящему у дальней стены, нагнулся и откинул крышку. Пламя свечей опало, а потом взметнулось язычками в форме листьев лавра, окаймленных золотом и с безупречной лазурью небесного зенита в центре; и комната, тонувшая прежде в тенях, ожила — ожили настенные фрески с изображением бычьих голов, ожили свитки драгоценной библиотеки Амброзия, торцы которых образовывали на полках неясный узор из перемежающихся черных и золотых ромбов; и буря и темнота ночи словно немного отступили.
Амброзий вынул из сундука что-то длинное и узкое и теперь отворачивал складки промасленного полотна, окутывавшие загадочный предмет.
— Опять же некоторое время назад, — сказал он, — ты просил меня вручить тебе деревянный меч. Пусть это послужит вместо него — дай мне взамен свой.
И он повернулся и вложил мне в руки клинок. Это был длинный кавалерийский палаш, в точности похожий на тот, что я носил с тех пор, как стал мужчиной; не совсем понимая, что я должен сделать, я вытащил его из черных ножен волчьей кожи, и по клинку, точно вода, растекся свет. Это было превосходное оружие, великолепно сбалансированное, так что, когда я рассек им воздух, оно поднялось обратно ко мне в ладонь словно само по себе; но таким же был и мой собственный клинок. Потом я сделал открытие:
— Амброзий, это же твой меч!
Думаю, он заметил мое изумление, потому что, снова усаживаясь в свое кресло у огня, он слегка усмехался.
— Да, это мой меч. Но не только мой меч. Взгляни на головку эфеса.
Эфес был бронзовым, с искусной инкрустацией серебром на плечах и с рукоятью, перевитой серебряными нитями; а потом я повернул меч острием вниз, и увидел, что в головку вставлен огромный квадратный аметист. Его цвет был таким темным, что очень напоминал императорский пурпур, и когда эфес шевельнулся в моих руках, свет свечей внезапно сконцентрировался внутри камня, и далеко внизу, в его прозрачной глубине, на мгновение вспыхнула сверкающая фиолетовая искра — словно крошечная жаркая струя пламени. А над ней я увидел четко различимый на фоне бледного сияния поверхности контур императорского орла, глубоко вырезанного в камне и сжимающего в когтях двойное "М"; и, поворачивая меч, чтобы свет попал на идущие по кругу буквы, прочитал надпись, единственное слово: ИМПЕРАТОР.
— Ты помнишь этот аметист? — спросил Амброзий.
— Да, ты как-то показывал мне его; это печать Максима.
Она всегда хранилась в Динас Фараоне, в родовом поместье лордов Арфона, и таким образом избежала наступления прилива, который столько всего унес прочь.
— Но тогда она не была вставлена в меч.
— Нет. Я вставил ее в оправу для тебя, и меч показался мне наиболее подходящей оправой.
Я помню, что долго стоял и смотрел на огромную печать, то пробуждая, то гася звезду в сердце аметиста, странно взволнованный этой нитью, протянувшейся сквозь годы к моему прадеду, гордому испанскому генералу, который женился на принцессе из Арфона и таким образом основал наш род; а потом его собственные легионеры объявили его императором, и он выступил в поход навстречу галльским кампаниям и смерти при Аквилее. После того как его казнили, один из его офицеров привез эту печать назад в Арфон, к его жене-принцессе; и теперь мне казалось, что я держу всю историю нашего рода в темной глубине камня, цвет которого так близко напоминал цвет императорской мантии. Бурную и горькую, но гордую историю; историю самого Максима; историю Константина — сына, которого он оставил после себя и который вихрем слетал вниз из горных долин Арфона, от самых снегов Ир Виддфы, чтобы отбросить прочь саксонские орды; и умер наконец здесь, в Венте, в своем собственном поместье, с дротиком убийцы в горле. Амброзий достаточно часто рассказывал мне эту историю; ему тогда было всего девять лет, а Ута был на два года старше, ибо они были у своего отца поздними детьми; но Амброзий как-то признался мне, что ему до сих пор снятся горящие головни, крики и то, как его увозят, перекинув через луку чьего-то седла и набросив ему на голову плащ. Прошли дни, прежде чем он узнал, что они с Утой, тайком увезенные горсткой верных дружинников их отца, — это все, что осталось от Королевского дома Британии; месяцы, прежде чем ему сообщили, что Вортигерн из Поуиса, Вортигерн Рыжий Лис, породнившийся с ними через брак, узурпировал верховную власть в стране. История Вортигерна тоже была в этой печати: Вортигерна-мечтателя, творца великолепных сумеречных грез, Вортигерна, для которого все, что имело хотя бы отдаленное отношение к Риму, было страшнее, чем угроза саксонской орды; который впустил в страну саксонские военные отряды, чтобы они помогали ему сдерживать пиктов, и слишком поздно понял, что сам позвал волков к себе на порог. И здесь же, в глубине печати, был я, тот, кто теперь держал ее в руках… Моя мать умерла, произведя меня на свет, и Ута — то ли потому, что чувствовал себя виновным в ее смерти, то ли потому, что я, как-никак, был сыном, — взял меня к себе в дом и дал мне в кормилицы жену своего старшего егеря; а когда Ута погиб от клыков вепря, Амброзий, в свою очередь, взял меня к себе. Мне тогда исполнилось четыре зимы, и я расталкивал его собак, чтобы отвоевать себе место у его колена, а отвоевав его, был счастлив. Я был, как он и сказал, единственным сыном, которого он когда-либо знал, а он, вне всякого сомнения, был единственным отцом, в котором я когда-то нуждался. В течение многих лет ожидания и подготовки, которые стали годами моего возмужания, в течение последовавших за ними лет затянувшихся военных действий (действий, которые этой осенью, наконец, принесли нам победу), я скакал бок о бок с Амброзием — с тех самых пор, как мне исполнилось пятнадцать и меня впервые сочли в достаточной степени мужчиной, чтобы доверить мне меч. Поэтому сегодня ночью мне было нелегко сказать ему, что впредь я должен был быть один. Но, думаю, он уже знал это.
В царственной глубине аметиста снова вспыхнула звезда, и мне в голову пришла еще одна мысль. Я поднял глаза.
— Амброзий, ты не можешь дать мне это. Меч, да, я с радостью приму от тебя в обмен на мой, но печать — это совсем другое дело. Она принадлежит Королевскому дому, как ты и сказал.
— Ну и что? А разве ты сам не из Королевского дома? Не сын своего отца?
— И своей матери тоже, — заметил я.
— Кому же тогда я должен ее отдать?
— У тебя еще не так много седых волос, чтобы тебе нужно было серьезно об этом задумываться. Когда же придет время — Кадору из Думнонии, наверно.
Я мысленно увидел перед собой коронацию и рядом с лицом Амброзия — смуглое бесшабашное лицо герцога Думнонии. Тонкое и пламенное, как обжигающий напиток, который делают в наших краях из зерна. Воин — да; но Верховный король?
— В его жилах меньше королевской крови, чем в твоих, да и то по материнской линии.
— Он не бастард, — возразил я. И сам услышал, как жестко прозвучало это слово.
Снова наступила тишина. Кабаль заскулил во сне, гоняясь за призрачными зайцами, и по окну еще резче хлестнул мокрый снег. Потом Амброзий сказал:
— Медвежонок, неужели это оставило след?
— Нет, потому что ты позаботился, чтобы этого не случилось. Но по этой причине ты не можешь отдать мне печать Королевского дома.
Он снова взял в руки тяжелый золотой браслет, который отложил в сторону, когда вставал, чтобы принести меч.
— Ты ошибаешься. Я не мог бы отдать тебе вот это, потому что только принцы королевской крови могут носить его по праву. А это была личная печать Максима, и не более того. По-своему она обладает большей властью, чем браслет, но она моя, и я могу отдать ее, кому захочу, — хоть мальчишке-псарю, если я так решу, а я решил, что она должна следовать, ну, скажем так, за левой линией королевской крови… Я давно уже знал, что должна прийти такая ночь, как эта, и так же давно я знал, что, когда она придет, ты должен будешь взять с собой мой меч, потому что я люблю тебя, Медвежонок, и печать Максима, потому что ты — ее настоящий хозяин.
— Свет горит в ее сердце, точно звезда, — отозвался я. — Может быть, мне удастся сделать так, чтобы она чуть больше осветила темноту… По-моему, мы оба немного пьяны, Амброзий.
Но я не думаю, что мы прикасались к вину.