На исходе этого месяца я вернулся в Венту. Мы въехали в нее под рев толпы, которая наседала с обеих сторон, чтобы бросить под копыта лошадей золотистые ветки и яркие, как самоцветы, осенние ягоды; и радость, охватившая весь город, казалось, гремела, словно колокольный перезвон.
Это была погода победителей, не слегка сожалеющий взгляд назад, на ушедшее лето, как случается иногда ранней осенью, но внезапная храбрая вспышка тепла и цвета на самом пороге зимы, часто предваряющая день святого Мартина. Солнце сияло, словно дерзкий желтый цветок одуванчика, подброшенный в безоблачное небо, а вчерашний ветер высушил за ночь грязь, оставшуюся после осенних дождей, так что из-под конских копыт клубами поднималась пыль; тополя стояли вдоль улиц, точно желтые факелы, а тени под ними отражали синеву неба. И на следующий день, когда я наконец-то смог перевести дыхание и отвернуться на часок от дел, связанных с военной тропой и королевством, Королевин двор — где мы с Бедуиром бездельничали, сидя бок о бок на ступеньках галереи, — все еще пригревало солнце. День уже клонился к закату, и песчаная роза, растущая в большом каменном кувшине, отбрасывала к нашим ногам затейливое кружево тени, а с дальней стороны двора, от кладовых, по крыше которых воркуя расхаживали голуби, к нам подползала другая, более густая тень. Но на ступеньках галереи, куда не задувал ветер, царило тепло, позволяющее нам сидеть в распахнутом плаще; спокойное, неподвижное тепло, стойкое, как аромат старого вина в янтарной чаше. Из кухни доносился запах готовящегося ужина, шаги, женские голоса и жирный, булькающий смех женщины, занявшей место старушки Бланид, которая умерла в прошлом году.
Я рассказывал Бедуиру обо всем, что случилось за столом совета, и о том, как я решил поступить с саксонскими поселениями, а он сидел, наклонившись вперед и положив увечную руку на колени, следил прищуренным взглядом за голубями и слушал меня, не говоря ни слова. Я бы предпочел, чтобы он заговорил; мне было тяжело вести рассказ перед этой стеной молчания. Но когда я закончил, он продолжал молчать, пока я не сказал ему напрямик:
— Когда я был молод, я бы скорее живьем вырвал у них сердца, да и свое собственное сердце тоже, чем оставил бы сакса на британской земле. Неужели я учусь чему-то еще, кроме как махать мечом, Бедуир? Или я просто старею и теряю хватку?
Тут он пошевельнулся, все еще наблюдая за расхаживающими и воркующими голубями.
— Нет, я не думаю, что ты теряешь хватку; просто теперь тебе нужно учиться быть государственным мужем. Для Арториуса Аугустуса Цезаря уже недостаточно быть солдатом, как было для Артоса, графа Британского.
Я потер лоб, чувствуя себя так, словно моя голова была набита овечьей шерстью.
— Эти последние несколько ночей я мало спал и все думал, не выбрал ли я ложный путь и, возможно, гибель Британии. И однако мне по-прежнему кажется, что это меньшее из двух зол.
— Мне тоже, — отозвался Бедуир. — Мы не можем растянуть стену из щитов так, чтобы закрыть Форт до самого Вектиса — может быть, таким образом мы хотя бы выиграем время.
Время…
Мы снова замолчали. А потом я услышал свой собственный голос, как бы размышляющий вслух.
— Помню, когда-то, очень давно, Амброзий сказал мне, что если мы будем сражаться достаточно упорно, то, возможно, нам удастся задержать наступление тьмы еще лет на сто. Я спросил его, почему бы нам, раз уж конец все равно неизбежен, просто не лечь и не дать ему наступить, ведь так было бы легче. Он ответил: «Из-за мечты».
— А ты? Что сказал ты?
— Что-то насчет того, что мечта — это часто лучшее, за что стоит умереть… Я был молод и довольно глуп.
— И однако, когда не остается мечты, за которую стоит умереть, вот тогда-то люди и умирают, — пробормотал Бедуир, — и у нее есть то преимущество, что она может жить, даже когда умирает надежда. Однако у надежды тоже есть свои достоинства…
— Да, да, — я резко повернулся на ступеньке галереи и взглянул ему в лицо. — Бедуир, всю свою жизнь мы вели долгую борьбу без надежды, — я запнулся, подыскивая нужные слова, — без… высшей надежды. А теперь, в первый раз, сердце говорит мне, что в конечном итоге для нас все-таки есть некая надежда.
Он повернулся от своих голубей.
— И что же это за надежда?
— Ты помнишь, я попросил Флавиана взять с собой на совет Малька?
— Помню.
— Там был еще один мальчишка, чуть помладше Малька, сын одного из саксонских князьков. Скорее всего, его привезли с такой же целью. Сначала они обходили друг друга настороженными кругами, точно молодые псы, а потом ушли, и никто их не видел до самого вечера. Они вернулись к ужину, почувствовав голод, никому не сказав, чем занимались весь день, и никто не спросил их об этом, но выглядели они так, словно часть дня дрались, а все оставшееся время ели чернику. Они пили бульон из одной миски и провели вечер среди собак у огня, вытаскивая друг у друга занозы из подошв. И я, наблюдая за ними, внезапно осознал — Амброзий этого так и не понял, — что чем дольше мы сможем сдерживать саксов, чем больше мы замедлим их продвижение, пусть даже ценой крови наших сердец, тем больше времени будет у других мальчишек на то, чтобы вытаскивать друг у друга занозы и учить такие слова, как «очаг», «собака», «медовая лепешка» на чужом языке… Каждый год, на который мы задержим саксов, вполне может означать, что в конце темнота поглотит нас не так бесповоротно, что еще какая-то часть того, за что мы боремся, сможет продержаться до того времени, когда вернется свет.
— Это хорошая мысль, — негромко проговорил Бедуир. — Она была бы еще лучше, если бы ты мог прожить три или четыре жизни.
— Конечно. В этом-то вся и загвоздка. В том, что жизнь у нас только одна, да и та уже прожита больше чем наполовину… Если бы только Бог дал мне сына, который мог бы принять меч после меня.
Бедуир резко повернулся и взглянул на меня, но не сказал ни слова, потому что между нами, ничем не прикрытая, проскочила мысль о Медроте.
— В итоге он должен будет достаться Константину, — признал я наконец. — Кадор это знает.
— А Константин… он по-своему прекрасный, хоть и необузданный, командир конницы и, без сомнения, станет прекрасным герцогом для Думнонии.
— Он горит более ровным пламенем, чем его отец. Но молодежь сейчас пошла не того масштаба, не той стати — и саксы, и бритты, они все не той стати. Гиганты и герои мертвы, и, если не считать одного, то все люди сейчас измельчали по сравнению с тем, чем они были во времена нашей молодости.
— И этот один?
— Если бы Сердик мог быть моим сыном, — медленно сказал я, — я был бы очень доволен.
В течение долгого времени ни один из нас не произнес ни слова. Бедуир вернулся к созерцанию голубей, я уставился на причудливую тень, которую отбрасывала на плиты у моих ног песчаная роза, и в мыслях мы оба были далеко от того, что видели. И долгая, медлительная тишина опустилась, словно мягкая пыль веков, на все, о чем мы говорили.
Высохший по краям лист тополя, подхваченный порывом ветра, закружился по залитому солнцем двору и на мгновение распластался на нижней ступеньке, и Бедуир машинально, как обычно делаешь такие мелкие, бессмысленные вещи, выбросил вперед руку — левую — чтобы поймать его, и, судорожно втянув в себя воздух, негромко выругался, после чего осторожно уложил руку опять на колени, а лист тем временем улетел прочь.
Я оглянулся на своего друга и заново увидел обесцвеченные провалы вокруг его глаз и то, как выступают кости под некогда загорелой кожей, которая теперь поблекла до грязно-желтого цвета, и как высохли и растрескались его губы, запекшиеся от постоянно возвращающейся лихорадки.
— Значит, тебя это все еще прихватывает? — спросил я. Я уже пытался узнать про эту его руку, но он отмахнулся от моих вопросов, не желая слышать ни о чем, кроме того, что случилось за столом совета.
— Все уже почти прошло.
— «Почти прошло» — скажи это своей бабушке.
Казалось, он с трудом возвращается мыслями откуда-то издалека, чтобы сосредоточить все внимание на мне.
— Меня это все еще прихватывает, — с насмешливой точностью подтвердил он. — Боль пролегает вот здесь, как красная нить, — маленький красный червячок внутри кости — и одергивает меня, когда мне хочется ловить тополиные листья на лету.
Он откинул назад просторные складки плаща, протягивая руку ко мне, и я увидел, что от локтя вниз она как бы истаяла и выглядит очень хрупкой, а сам локоть под тяжелым бронзовым браслетом, подаренным мною много лет назад, ужасающе исполосован лиловато-синими шрамами — не только от самой раны, но и от множества разрезов и зондирований в поисках осколков разбитой кости — часть из которых даже сейчас не совсем затянулась.
— И еще она не сгибается.
Я увидел, как мучительно напряглись и вздулись его мускулы, но сустав оставался неподвижным, согнутым примерно под таким же углом, под каким держат щит и повод.
— А что говорит Гуалькмай? И Бен Симеон? Бен Симеон это видел?
Он вздернул эту свою непокорную бровь, оставив другую степенной и ровной, так что на его лице было два выражения одновременно.
— Что мне повезло, что я все еще жив… Я даже смогу мало‑помалу начать ей пользоваться, поскольку меч я держу не в ней. Когда я узнал, что она не будет гнуться, я попросил Гуалькмая закрепить ее в таком положении, какое мне было нужно, и еще до весны я смогу снова управляться с лошадью и щитом; буду годен к выполнению обязанностей капитана цезаря.
— И певца императора? — я глянул на вышитый чехол из оленьей шкуры, который, как обычно, лежал рядом с ним.
— Конечно; это я могу уже сейчас, поскольку тут хватит и одной руки.
Он взял чехол, вытащил из него арфу, помогая себе левой рукой, которая уже успела приобрести какую-то неуклюжую сноровку, и установил изящный, видавший виды инструмент между коленом и ямкой у ключицы.
— Признаю, что со здоровой рукой это делать удобнее, — он хмурился, неловко пристраивая арфу в привычный упор.
Потом он проверил ее, выпустив звонко раскатившуюся струйку нот, которая прозвучала как вопрос, что-то подтянул и начал играть. Это была мелодия из моих родных холмов, которую он перенял у певца Амброзия, простенькая и бойкая, как оляпка. И я, слушая его, забыл, что сижу в Королевином дворе в лучах заходящего осеннего солнца, и снова перенесся в темноту гор, окружающих Нант Ффранкон; в ушах у меня зазвучал топот конских копыт, пастушок заиграл эту мелодию на своей свирели, и на какой-то миг ко мне вернулся вкус моей юности и зеленая свежесть утра до того, как на свет дня упала тень Игерны.
У нас за спиной послышались тихие шаги, и я, подняв глаза, увидел Гуэнхумару, которая шла к нам по галерее с веретеном и ручной прялкой. Я подвинулся, чтобы освободить ей место на ступеньке, но она с улыбкой покачала головой и прислонилась к облупившейся штукатурке колонны, глядя на нас сверху вниз.
Бедуир уронил руку со струн арфы, нехитрая приплясывающая мелодия умолкла, и Гуэнхумара быстро сказала:
— Нет-нет, продолжай играть; меня выманила сюда песня арфы.
И он слегка поклонился ей и подхватил мотив с того места, на котором его бросил. И пока он играл, у меня было время посмотреть на Гуэнхумару так, как я почти не успевал смотреть на нее с тех пор, как вернулся домой. На ней было платье из какого-то мягкого красновато-коричневого материала, чуть поблекшее, как блекнет земля от солнца и дождя, и мне внезапно показалось, что в ней появилась какая-то новая мягкость, спелость урожая. Я искал ту женщину, у которой мои поцелуи вызвали то единственное мгновение страстного ответа — под дождем, рядом с серым стоячим камнем, — и не мог найти ее, но знал, что она оставалась частью этой другой женщины и не была потеряна, как зеленый побег не теряется в золотом зерне. В ней было более теплое спокойствие, завершенность и удовлетворение, как в хлебном поле, готовом к жатве. «Королева Плодородия, — подумал я. — Она похожа на Королеву Плодородия», — и отогнал эти мысли прочь из-за льнущего к ним привкуса жертвенности. Я спрашивал себя, не может ли быть так, чтобы она… нет, не забыла малышку, но, возможно, вспоминала ее с меньшей болью.
Простенькая журчащая мелодия, которая была то рекой, то оляпкой, разлилась последней бегучей фразой и умолкла. И в тишине Гуэнхумара неожиданно рассмеялась, и ее лицо со странно потемневшими глазами залилось от шеи до корней волос яркой краской.
— Артос, почему ты так на меня смотришь? Словно ты никогда не видел меня раньше?
— Правда? Прости. Но я в первый раз смотрю на королеву.
— Королеву, — медленно и осторожно сказала она, словно пробуя на языке незнакомое слово.
И Бедуир, тоже рассмеявшись, посмотрел на нее сощуренными против света заходящего солнца глазами и ударил по вздрогнувшим струнам, извлекая из них короткую торжествующую трель.
— Ха! Теперь, когда цезарь дома, люди затрубят в твою честь в трубы, откроют сундуки с сокровищами и достанут из них синие, пурпурные и золотые шелка, что рвутся, как увядшие листья, и королевские драгоценности, затянутые паутиной; но пока вот тебе фанфары в честь королевы, которые, по крайней мере, до сих пор никому еще не служили гирляндой.
— Не слушай его, — в меня тоже словно вселился этот дух тихого, спокойного смеха. — Все это давным-давно унесли Рыжий Лис и его племя. Для тебя не будет пыльных шелков и тяжести драгоценностей умершей женщины, мой свет… Если бы я был владыкой Восточной империи, — должно быть, эту мысль подсказало мне воспоминание о какой-нибудь картине, мерцающей за церковным алтарем, — у тебя была бы корона из завивающихся, переплетающихся золотых стебельков и листьев — как у песчаной розы, только без шипов — и в каждом изгибе висел бы хрустальный колокольчик, который звенел бы на ходу.
— Бедуир говорил мне, что единственным венцом, который послужил для твоей коронации, милорд, был венок из дубовых листьев. Тогда короны из золотых стеблей ржи — если только я получу ее от моего повелителя — будет вполне достаточно для моего величества. С этим и твоими фанфарами, Бедуир, я не буду страдать без драгоценностей какой-то умершей королевы.
Я почувствовал внезапный прилив тепла и, протянув руку, обнял ее за колени — они были ко мне ближе всего.
— О Гуэнхумара, как хорошо быть снова дома, с тобой.
Странно, но я гораздо меньше стеснялся прикасаться к этой новой Гуэнхумаре, чем к той, старой.
Я смутно надеялся, что она ответит: «Так хорошо, что ты снова дома, со мной», но она произнесла только:
— Правда, дорогой?
И я почувствовал, как она коротко вздрогнула под тяжелыми складками платья. Потом она нагнулась и провела по моей щеке ладонью, и я позволил себе поверить, что этим кратким прикосновением она выразила все, чего не сказала словами.
Бедуир укладывал свою драгоценную арфу в чехол и накидывал лямку на плечо, и что-то в его движениях напомнило мне путника, поднимающего пыльный узелок, чтобы снова отправиться в дорогу. И я без всякой задней мысли заметил:
— Ты похож на человека, который собирается в путь.
Он рассмеялся.
— Правда? Но если и так, то он будет недолгим. Мне думается, что завтра я вновь переберусь в свою старую комнату.
Я резко выпрямился и отпустил Гуэнхумару.
— Ты ведь это не серьезно?
— Серьезно.
— Бедуир, ты еще недостаточно окреп, чтобы возвращаться в эту свою конуру.
— Ты недооцениваешь заботливый уход леди Гуэнхумары. Я уже почти здоров.
— Почти! И какое же зло причинил я тебе или ты мне, что ты убегаешь, как курица, которой в зад дует ветер, стоило мне вернуться домой с военной тропы? Гуэнхумара, сердце моего сердца, скажи же ему, что он не может уйти.
Мне показалось, что на нее упала тень, но это просто заходящее солнце скользнуло за разрушенную колонну. Гуэнхумара спокойно проговорила:
— Бедуир знает, что здесь его дом, что здесь ему рады, сколько бы он ни пожелал остаться, и будут его ждать, когда бы он ни решил вернуться. И что он волен приходить и уходить, как ему вздумается.
Бедуир поправлял ремешок от чехла у себя на плече. Его пальцы застыли на пряжке, и он поднял глаза, чуть заметно усмехаясь над темными глубинами своей души.
— Я только что подумал, что во всем этом мы забываем о Пурпуре. Люди могут сказать, что это неразумно и даже опасно — уходить, когда император говорит: «Останься».
— Если бы император приказал тебе остаться, ты повиновался бы? — спросил я.
— Я обязан подчиняться августейшему повелению.
Мы долго смотрели друг на друга, глаза в глаза и уже без смеха. Потом я сказал:
— Твой брат по оружию просит, чтобы ты уходил куда хочешь и когда хочешь и возвращался по своей воле.
Мы чувствовали, все трое, что хрупкое удовлетворение нескольких прошедших мгновений покинуло нас, и, думаю, попытались вернуть его сознательным усилием воли. Бедуир упомянул, что немного погодя он, может быть, съездит еще раз взглянуть на ферму, которую я ему подарил, а Гуэнхумара поинтересовалась, что она из себя представляет.
— Горное пастбище и конский выгон в нагорьях, — ответил он, — три поля и кучка торфяных хижин. Я не видел ее летом, но в феврале в лесах над домом будут цвести подснежники. Поэтому ее и называют Коэд Гуин.
Только вот почему-то на этот раз я не мог проникнуть в то, что эти двое перебрасывали друг другу, словно разноцветный мяч. И внезапно мне показалось, что Гуэнхумара решила оставить игру. Она слегка вздрогнула.
— Солнце село, и уже становится холодно. Давайте пойдем к огню.
Так что этот короткий час, в котором было нечто от тишины и покоя святилища, закончился, и несколько мгновений спустя я стоял вместе с Гуэнхумарой на галерее, оглядываясь поверх невысокой стенки на то, как Бедуир, все еще слегка неуверенно, идет через двор к себе в комнату, чтобы собраться на ужин.
— Гуэнхумара, ты, что, считаешь, что ему уже пора уходить?
Она тоже смотрела на удаляющуюся фигуру и теперь, едва заметно вздрогнув, повернулась ко мне. В доме уже сгустился сумрак — хотя со двора еще не ушло солнце — и некоторое время назад Нисса принесла в атриум свечи; падающий из открытой двери свет мягко золотил лицо Гуэнхумары, на котором серые сумерки углубили пятна теней.
— Да, я думаю, пора, — сказала она и, взяв меня за руку, повела меня в атриум.
Несколько дней спустя мне пришлось пройти через еще одну, более церемонную коронацию в базилике, но для меня она была не более чем пустой оболочкой той, настоящей, коронации, которая произошла в ночь после Бадона; и сейчас я почти ничего не помню о ней, если не считать неясных, расплывчатых золотых и разноцветных пятен, серой стали ничем не прикрытых кольчуг и блестящих и холодных, как у чайки, глаз епископа Дубриция, возлагающего золотой обруч на мою голову. И того мгновения, когда я надел на руку огромный браслет-дракона, принадлежавший Амброзию, и осознал, что нахожусь там, где он хотел бы меня видеть.
Жизнь изменилась, повернувшись новой стороной, и я, который некогда был военачальником, а теперь стал Верховным королем (коронованным как цезарь, но Верховным королем во всем, кроме титула), чувствовал себя кем‑то вроде чужака в чужой стране, постигая, как мог, в парадных залах и в комнате Совета — где Амброзий прошлой зимой сводил себя работой в могилу — науку управлять королевством. Но мне помогала Гуэнхумара, сидящая рядом со мной на большом королевином троне, который в течение стольких лет пустовал, запертый в кладовой... Правду сказать, той зимой она была ближе ко мне, чем когда-либо с тех пор, как умерла Хайлин. Бедуир же, напротив, словно отдалился от меня.
За дни, что последовали за моей второй коронацией, Вента успокоилась — и стала еще спокойнее, когда войско было распущено и люди разбрелись по домам, чтобы распахать поля для нового урожая и зачать детей на следующий год. Но, конечно, для Товарищей, так же как и для немногочисленных постоянных эскадронов конницы и отрядов копейщиков, не было никакого отдыха; мы получили с конных заводов только что объезженных двух- и трехлеток для дальнейшей «военной подготовки», а всех уже выезженных лошадей нужно было поддерживать в боевой форме, так что для нас началась обычная зимняя работа. Старый Ханно умер несколько лет назад, и поскольку его сын Альгерит был слишком ценным человеком, чтобы можно было обойтись без него на племенных выпасах, моим новым главным объездчиком стал низкорослый белобрысый дикарь из древнего края иценов. Поначалу я присматривался к нему с некоторым беспокойством, не очень-то веря в то, что кто-либо, кроме Ханно, сможет объездить молодняк так, как мне было нужно; но если говорить по справедливости, я не думаю, что наша конница как-то пострадала от этой замены.
Между рождеством и сретеньем мы, как и каждый год, проводили Зимние конные маневры. Это помогало поддерживать рвение людей и лошадей и немного оживляло — в том числе и для наблюдающих за нами горожан — самые темные дни года, когда Костры Середины Зимы уже не горели, а до весны (которая, в любом случае, все эти годы означала также и саксов) было по-прежнему очень далеко.
Я и сейчас вижу, как наяву, плоские луга под городскими стенами, по-зимнему бледные в слабом свете солнца; матово-синие, похожие на древесный дым тени среди голых, пестрых лесов на окружающих нас горных склонах; стайки скворцов, с шуршащим звуком снующие у нас над головами, и изогнутую линию эскадронов, которая, казалось, повторяет рисунок птичьей стаи; слышу перестук копыт и слабые звуки труб из-за заливных лугов; и это музыка, на которую была положена вся моя жизнь.
Это продолжалось с самого полудня на глазах у густой толпы, собравшейся у городских ворот и по краю скакового поля. Мы выполняли маневры все вместе — и вымпелы эскадронов струились в серебристо-золотом свете — вступая в притворные схватки, которые готовят руку и глаз к настоящему бою. Мы разделялись, эскадрон за эскадроном, всадник за всадником, и на лошадях, которые почти плясали под звуки труб, образовывали на радость зрителям сложные, постоянно меняющиеся фигуры — закручивающиеся в спирали линии, наконечники стрел, вращающиеся круги (потому что это тоже прибавляет мастерства и самообладания в день битвы). Я уже выводил туда свой эскадрон, показывая его в действии, и рев толпы и мягкий топот копыт, ударяющихся о зимнюю траву у меня за спиной, все еще звучали в моей крови, пока я сидел, глядя на Бедуира, который вышел на поле в свой черед.
Он увлекал эскадрон за собой вдоль длинной линии вкопанных в землю столбиков, проводя его между ними туда-сюда, будто челнок сквозь основу, а за ним следовал его помощник с эскадронным вымпелом, развевающимся на древке копья, словно переливчатое шафраново‑синее пламя; я с тревогой наблюдал за своим другом, беспокоясь, все ли у него в порядке, гадая, не слишком ли сильно давит на его увечную руку – несмотря на перекинутый через плечо ремень – тяжелый щит из черной бычьей кожи, выискивая малейшие признаки того, что ему тяжело справляться с огромным рыже-чалым жеребцом. Но Бедуир всегда обладал присущим певцам умением управлять лошадью при помощи колен, и сейчас это здорово его выручало. В своем стремлении увидеть, как у него обстоят дела, я подал Сигнуса на несколько шагов вперед, мимо купы голых ив, слегка заслоняющих от меня поле, а когда снова придержал его, то заметил небольшую группу молодых парней, все еще частично закрытую от меня ветками; их участие в сегодняшнем действии было на данный момент закончено, и они стояли, разговаривая между собой и наблюдая за теми, кто был на поле. Ближайшим ко мне был Медрот; его волосы — он успел снять с головы округлый шлем — сияли в холодном свете дня бледно-мышиным цветом, и он манерно поигрывал латными перчатками, как нервная лошадь перебирает зубами трензель. Парни с праздным видом разглядывали всадников и перебрасывались быстрыми легкими обрывками фраз, перемежающимися смехом; а я сидел на старике Сигнусе немного сзади и наблюдал за ними, спрашивая себя, только ли это плод моего воображения, что они казались сделанными из совсем другого теста, чем те люди, которые были молоды вместе со мной; только ли в том дело, что старому псу всегда чудится, будто молодой никогда не станет таким, какими были его собственные товарищи по своре. Эти парни были выносливыми и крепкими в плечах, как и мы когда-то; на них были блестящие серые кольчуги, похожие на лососевую шкуру, тогда как мы шли в бой в старых туниках из вываренной кожи, и все же каким-то неуловимым образом они, казалось, съежились, утратили что-то, что было у нас. И впрямь, эти парни — все из эскадрона Медрота — с виду словно и вовсе не принадлежали к Товарищам… «Это и должно быть так, — сказал я сам себе. — Жизнь сейчас не такая, как та, что мы знали двадцать лет назад, и Товарищество должно было измениться вместе со всем остальным». Это было правдой, и однако, глядя на широкие молодые спины этих парней, которых, как мне показалось, я почти не знал, я внезапно ощутил, что былая сила единства начала уходить из Товарищества, оставляя его немного размытым по краям. И что-то в моей груди, под моими собственными доспехами, отозвалось легкой болью при мысли о старом сплоченном братстве.
Занятый своими мыслями, я воспринимал их голоса только как звук, пока кто-то из них не упомянул имя Бедуира; и, словно между нами открылась дверь, я начал понимать смысл их слов:
— А он крепкий мужик, этот старый сатир. Мой Бог! Эскадрон он водит по-прежнему как юноша.
А другой полусердито, полувосхищенно отозвался:
— Если я в таком возрасте и с одной рукой смогу действовать так же хорошо, мне не на что будет жаловаться… Да и выглядит он недурно — на лошади и на таком расстоянии, когда не видно его лица.
Медрот рассмеялся — ломкий, похожий на ржание смешок; безотрадный звук — и махнул перчатками, которые теребил в руках, в сторону Гуэнхумары; она, с откинутым на плечи капюшоном горностаевого плаща, стояла неподалеку от нас в сопровождении маленькой пухлой Телери и кучки других женщин.
— Думаю, ты не единственный, кто придерживается такого мнения, хотя я сомневаюсь, чтобы его лицо чем-то не понравилось ей и на близком расстоянии — да и все остальное в нем, если уж на то пошло. Посмотри, как наша царственная дама сейчас за ним наблюдает.
Кто-то третий из группы сказал — как мне показалось, с некоторой долей неловкости:
— В конце концов она не единственная, кто наблюдает за капитаном цезаря.
Голос Медрота был мягким, почти напевным:
— Капитаном цезаря? Капитаном королевы будет ближе к истине, дитя мое.
И они все рассмеялись.
И несмотря на пронзивший меня укол гнева, я, слушая их, чуть было тоже не рассмеялся; эти зеленые юнцы ничего не знали об узах, которыми могут связать людей десять или двадцать лет жизни. Ну, конечно, она наблюдает за ним, так же как и я наблюдаю за ним; ведь это он в первый раз испытывает руку в полном боевом снаряжении.
Один из приятелей Медрота, все еще смеясь, оглянулся вокруг и увидел меня. Смех медленно стек с его лица, и он что-то пробормотал остальным и быстро пнул Медрота в щиколотку. Тот для приличия вздрогнул, но мне сдается, что все это время он знал, что я рядом. Он оглянулся через плечо, и его глаза встретили мои холодным, пристальным, враждебным взглядом, никак не взглядом человека, чьи слова были услышаны не тем, кем надо; по сути, эти глаза выражали некое странное удовлетворение. Потом он вскинул руку в едва обозначенном приветствии и отошел в сторону; остальные, несколько неуверенно, потянулись следом. Мы с ним давно уже бросили делать вид, что между нами есть что-то такое, что должно было быть между отцом и сыном.
Мне казалось, что я выбросил все это из головы как не более чем случайный булавочный укол, нанесенный моим сыном в мгновенном припадке пустой злобы (как будто Медрот когда-то что-то делал случайно!), и однако, немного погодя, после того как мы разбили Товарищество на две половины — Бедуир во главе синего эскадрона, я во главе красного — и с грохотом ринулись навстречу друг другу с разных концов скакового поля, случилось нечто странное, потому что когда обе линии сошлись вместе и я увидел, как командир на высоком чалом жеребце несется в мою сторону, у меня потемнело в глазах, и на один странный, проклятый миг я увидел лицо своего врага. Я даже сделал первое движение, которое должно было заставить Сигнуса принять в сторону и врезаться в Бедуирова жеребца со всего размаха, вместо того чтобы пройти между ним и соседней лошадью. Не знаю, почему; это никоим образом не входило в план конного боя; полагаю, меня вел какой-то слепой, зловещий инстинкт, толкающий меня убивать, — и не на отдалении, предоставляемом оружием, а собственными руками… Это наваждение прошло почти в тот же миг, что и нахлынуло, — не более чем кратчайшая вспышка тьмы — и я увидел лицо Бедуира, неправильное, уродливое, знакомое мне, как удар моего собственного сердца, смеющееся, но с чем-то вроде удивления в глубине расширенных глаз; и дернул Сигнуса обратно на прежнюю линию движения, так что мы с Бедуиром разминулись, едва не задев друг друга коленями, и тяжело поскакали дальше к своим концам поля.