Несколько дней спустя Бедуир попросил отпуск, чтобы ненадолго съездить в Коэд Гуин, и впервые в жизни какая-то часть меня была рада, что он уезжает. Нет, не рада, но испытывала непонятное облегчение от его отъезда, и это имело некое отношение к тому странному недоброму мгновению во время последней атаки; хотя я не знал, какое именно, потому что поостерегся слишком углубляться в этот вопрос.
Зима близилась к концу, а я, по-прежнему глубоко погруженный в непривычные королевские заботы, почти не замечал, что вечера становятся долгими и светлыми, а все еще голые леса наполняются чистым удивленным щебетом и трелями малиновок, пеночек и дроздов, заново опробующих песни, которые они забыли за целый год. А потом внезапно бледное обещание весны, исполнившись, пронеслось по лесам и вересковым пустошам, как зеленый Солас Сид, Колдовской Огонь, и в дебрях старого дворцового сада отвернулись от ветра хрупкие белые звездочки анемонов. Когда я, взяв с собой три эскадрона Товарищей, выезжал проверить укрепления, расположенные у верховий Сабрины, где до сих пор еще приходилось считаться с атаками скоттов, Бедуир еще не вернулся, и Овэйн принял командование его эскадроном.
Прошло примерно полмесяца, прежде чем мы развернули лошадей в сторону дома.
В последний день обратного пути мы подъехали к полуразвалившейся вилле на сорвиодунумской дороге перед самыми сумерками, и в обычных обстоятельствах я приказал бы разбить лагерь здесь и проделал оставшиеся семь или восемь миль утром; но внезапно, в тот самый момент, когда я придержал коня у заросших крапивой ворот скотного двора, куда мы часто ставили на ночь лошадей, меня охватило безумное нетерпение оказаться дома, которое отчасти было обычным желанием усталого человека увидеть свет лампы, сияющий из его собственной двери, и свою жену с рассыпанными по подушке волосами, а отчасти ощущением отчаянной, настоятельной необходимости, чего-то неладного — ощущением, которое нахлынуло на меня явственно и безошибочно, точно птичий зов с вечернего неба. Это был великолепный вечер, один из тех, когда последние сияющие сумерки задерживаются гораздо дольше обычного времени; позже должна была выглянуть половинка старой луны, и рослый гнедой жеребчик подо мной казался достаточно свежим, как и остальные лошади.
Я крикнул своим парням:
— Что скажете, братья? Скоро взойдет луна. Если мы дадим лошадям попастись и снова отправимся в путь после того, как поедим, то сможем добраться до Венты к полуночи. Ну что, давайте поспешим и удивим наших жен?
Мы расседлали лошадей, напоили их и выпустили попастись и покататься по траве, пока сами перекусывали черствым овсяным хлебом и высушенными сычугами и немного разминали затекшие в седле ноги. И все это время меня снедало то безумное нетерпение, толкавшее меня вперед и все больше и больше смешивавшееся с беспричинным страхом; тень, которую нечему было отбрасывать. Мне показалось, что прошло невыносимо долгое время, прежде чем я смог, не нарушая приличий, отдать приказ снова садиться по седлам.
Когда мы преодолели последний прямой участок дороги, ведущий между могилами и тополями к западным воротам Венты, луна была уже высоко. Надвратные башни выделялись на фоне мерцающего неба, черные, как утесы. Но цокот конских копыт предупредил дозорных о нашем приближении, и в смотровом окне над воротами замелькали слабые желтые отсветы фонаря, послышались голоса, отдающие приказы, и тяжелые створки ворот начали со скрипом отворяться, так что мне не пришлось кричать, чтобы нас впустили. Мы шумно въехали на широкую главную мостовую Венты, и выбеленные луной улицы между темными стенами домов, если судить по имеющимся на них признакам жизни, могли бы быть улицами какого‑нибудь заброшенного города; только полудикая кошка с глазами, похожими на две зеленые искры ненависти, повернулась и зашипела на нас, прежде чем прыснуть в темноту; и то тут, то там с темной стороны дороги мелькала, точно разряженный ночной мотылек, какая-то женщина; да один раз заблудившийся гуляка, допоздна просидевший где-нибудь в винной лавке и теперь неуверенно пробирающийся домой, крикнул что-то насчет людей, которым обязательно нужно разъезжать по городу, гомоня, как Дикая Охота, и будить остальных, мирно спящих в своих постелях, а потом направился дальше, распевая скорбно, но с удивительной задушевностью:
"Ветер холодный дует сегодня,
Черный дождь леденит,
На склоне пустынном так спать бесприютно
И меч рядом, сломан, лежит…
Меж твоих грудей было тепло, Лалага."
С тех пор я ненавижу эту песню.
Мы спешились на широком дворе перед дворцом. Конюхи и их помощники, — чьи глаза были все еще, словно пылью веков, запорошены сном, — прибежавшие с фонарями, чтобы позаботиться о лошадях, увели их прочь, а Товарищи, топая и лязгая доспехами, разбрелись по своим комнатам. У меня создалось впечатление, что Кей хотел пойти вместе со мной, словно думал, что может зачем-то мне понадобиться; если это так, я, должно быть, избавился от него где-то по дороге, потому что когда я шел в сторону Королевина двора, то был один, если не считать моего оруженосца. Но все события той ночи туманны и темны у меня в памяти.
Я прошел мимо одного из своих парней, который нес стражу у входа во двор, и несколько мгновений спустя (мы никогда не запирали дверь) стоял в атриуме. Здесь было темно, если не считать нескольких алых угольков, все еще догорающих в жаровне, и Маргарита, вскочившая со своей подстилки и с обычным для нее сдержанным восторгом подошедшая поздороваться, казалась магическим существом, зардевшимся до того розового оттенка, каким переливается перламутровая раковина. «Не может быть, чтобы что‑то было уж очень не в порядке, когда в доме все мирно спят и Маргарита лежит на своем привычном месте», – подумал я и начал на все лады обзывать себя глупцом. Поскольку будить слуг не имело смысла, я приказал Риаде зажечь пару свечей и принести немного вина, и пока он ощупью отыскивал подсвечники и прутиком зажигал свечи от последних тлеющих угольков, я сбросил с себя плащ и стоял, грея руки над слабым теплом жаровни, потому что чувствовал озноб, хотя ночь не была холодной.
Оживленно перескакивая от одной свечи к другой, вспыхнул свет, знакомая комната, потеплев, выступила из темноты, и Маргарита при таком освещении была не более магической, чем любая другая белая собака. Риада отправился выполнять вторую часть моих приказаний, а я оглянулся по сторонам, как оглядывался столько раз, возвращаясь домой, и увидел яркого, как зимородок, святого на стене над большим бельевым сундуком из оливкового дерева и следы присутствия Гуэнхумары, которые делали эту большую прокопченную комнату, так давно пустовавшую, моим домом. Все и впрямь было так, словно Гуэнхумара только что вышла отсюда, потому что в небольшом красном самосском кубке, стоящем на столе и наполовину налитом водой, все еще плавало несколько холодных белых анемонов, а рядом лежали ее ножницы, нитки и сплетенная из зеленого тростника косичка, словно она делала гирлянду или праздничный венок.
И внезапно, пока я смотрел на эти свидетельства ее занятий, мне показалось странным, что она не проснулась и не спустилась ко мне. Мы не так уж сильно шумели, когда въезжали во двор, но у нее был очень легкий сон — легкий, как перышко, — и прежде не было случая, чтобы я вернулся домой, пусть даже в такой поздний час, а она не проснулась. Внезапно предчувствие несчастья, которое при виде вещей, лежащих на своих обычных местах, ненадолго улеглось, всколыхнулось во мне снова, и я повернулся прочь от жаровни и взбежал вверх по узкой лестнице.
Комната была залита белым светом луны, как в ту ночь, когда умерла малышка, но весна была пока слишком ранней для песни соловья. И вокруг была холодная анонимность пустоты, так что я понял, что Гуэнхумары здесь нет, еще до того, как увидел гладкое, несмятое покрывало на постели, — лишь сбоку было едва заметное углубление, словно она сидела там какое-то время.
Так и я долго стоял, погруженный в раздумья, пока в меня просачивалась холодная пустота этой комнаты. «Меж твоих грудей было тепло, Лалага»; старая песня бессмысленно и бесконечно крутилась у меня в голове, словно пыталась вырваться. Мне тоже хотелось каким-то образом вырваться, но я не знал, откуда. Я вышел из комнаты и снова спустился вниз.
Риада уже вернулся с вином, налитым в мой большой серебряный кубок с ручками в виде козлиных голов, а вместе с ним появилась пара моргающих спросонья служанок в наспех наброшенных одеждах. Я повернулся к Састикке, той, что заняла место старой Бланид, и спросил:
— Где госпожа королева?
Она смотрела на меня с разинутым ртом, вряд ли окончательно проснувшись.
— Э-э, господин, мы не ожидали тебя этой ночью, а иначе оказали бы тебе лучший прием.
— Королева, — повторил я. — Где королева?
— Хозяйка не могла заснуть, она сказала, что луна слишком яркая. Она вышла погулять в саду и приказала нам не дожидаться ее.
Я почувствовал некоторое облегчение. В саду, который простирался за широко раскинувшимся лабиринтом дворца, она вполне могла не услышать, что мы вернулись. На какое-то мгновение у меня появилась мысль пойти к ней и посмотреть на нее в короне из подснежников, которую она сделала для себя по какой-то прихоти; но если она вышла погулять ночью по саду, то, вероятно, ей хотелось побыть одной. Я мог по меньшей мере подождать некоторое время.
Так что я отослал служанок обратно в постель и, когда они ушли, взял у Риады кубок и сделал несколько глотков. И при этом заметил, как взгляд моего оруженосца переместился мне за спину, к двери, которая выходила на галерею и которую он оставил открытой, когда принес вино; увидел, как он слегка напрягся и его густые рыжеватые брови сдвинулись к переносице.
Я резко обернулся, и там, в дверях, на фоне сияющего сзади бледного лунного света, стоял Медрот. Я не слышал, как он подошел, потому что его шаги были почти бесшумными — та же легкая, крадущаяся походка, что я раньше замечал у горбунов. Но он стоял там, и казалось, что, подобно своей матери, он мог стоять там и ждать уже целую жизнь или около того. Его глаза поблескивали искорками холодного голубого огня, исходящего словно бы не от свечей, выделяясь на лице, которое было бы просто белой маской, если бы вокруг рта не подергивались мускулы. Я не мог разглядеть, что скрывается за этой маской. Но что бы это ни было, я знал, что оно угрожает всему моему миру.
Он воскликнул — и каким-то странным образом его голос, как и его лицо, производил впечатление скрытого под маской:
— Артос, отец мой, слава Богу, что ты вернулся. Ты здесь очень нужен!
— Зачем? — спросил я.
— Неужели у нас с тобой так много доверия друг к другу, что ты не усомнишься в моих словах? Иди скорей, и ты все узнаешь сам!
— Если ты не скажешь, я не пойду, — предупредил я.
Он продолжал стоять, глядя на меня, неподвижный как всегда; и я мог бы поклясться, что там, под белой маской — что бы там ни скрывалось еще — было какое-то подобие неохотно пробивающегося горя. Полагаю, тогда он искренне верил в собственное горе, потому что, если не считать ненависти, он был настолько пуст, что мог испытывать те чувства, которые его устраивали.
— Даже ради моей мачехи? — поинтересовался он.
На какое-то мгновение в атриуме воцарилась абсолютная тишина, и этот единственный страх, что уже жил во мне, начал сгущаться, как холодный туман.
— Хорошо, — наконец согласился я и поставил наполовину опустошенный кубок.
Юный Риада пронзительно выкрикнул:
— Сир… милорд Артос, не ходи.
И его голос сломался от беспокойства.
Я ощупью дотянулся до плеча мальчишки и слегка встряхнул его, по‑прежнему не отрывая взгляда от прикованных ко мне глаз Медрота.
— Я вернусь.
Я вышел во двор словно в каком-то холодном кошмаре, еще более ужасном оттого, что это был не страх перед чем-то известным, но страх, существующий сам по себе. Медрот отступил в сторону, чтобы дать мне пройти, а потом легкими крадущимися шагами пристроился сбоку.
— Через сад, так быстрее всего, — подсказал он. Я не спросил, куда; я знал, что просить ответа у идущего рядом человека было все равно, что просить его у зимнего дождя. В некоторых отношениях он был сильнее меня. Мы прошли сквозь мягкую, пушистую темноту низкого арочного проема в крыло, где размещались кладовые, и, срезав угол заросшего сада, оказались в лабиринте дворов и полуразрушенных строений с дальней стороны дворца. Это была самая старая его часть, датирующаяся первыми днями Рима-в-Британии и использующаяся в наши дни только под кладовые и для других подобных целей. Настоящие соты дворов и комнат, соединенных между собой, черных и белых в свете луны, лишенных признаков жизни, как, казалось, был их лишен лежащий снаружи город. И только в одном месте у далекой луны был соперник — размытое, дымное золотистое пятно высоко на стыке двух стен, где одинокий факел проливал немного света в переулок, ведущий короткой дорогой к конюшням. Проходя мимо, Медрот поднял руку и вынул факел из железной скобы, и когда мы двинулись дальше, тени закружились и легко заплясали перед нами и сгустились у нас за спиной.
У калитки в стене я почувствовал, что ладонь Медрота прикасается к моей руке, безмолвно подталкивая меня внутрь, а потом мы оказались в узком дворе в самом сердце старого дворца. Я хорошо знал это место — хотя редко бывал здесь за последние тридцать лет — потому что в детстве держал здесь свою свору беспородных собачонок. Середину двора занимал колодец, вода в котором была — по крайней мере, раньше — вкусной и сладкой, а над срубом склонялась дикая груша. Когда я впервые попал сюда, она была молоденьким деревцем, выросшим из упущенного птицей семечка; теперь она была мертва, черная и голая в свете луны, и ее красота стала чистой красотой скелета; и только на одной живой ветке несколько белых цветков еще расправляли хрупкие лепестки в последней попытке дотянуться до весны.
Медрот, высоко подняв факел, шагнул вперед, и тень цветущей ветки скользнула по фасаду противоположной постройки; испытующий свет выхватил из темноты фигуру человека, стоящего с обнаженным мечом перед аркой входа, и других людей, таящихся в темных углах; и каждый раз он натыкался на этот блеск обнаженного оружия.
Я помню, что в какую‑то долю мгновения перед тем, как эта сцена ожила, я спросил себя, уж не попал ли я в ловушку, чтобы умереть, как умер мой дед Константин; и моя рука метнулась к рукояти меча. Потом, когда они шагнули вперед, в круг света, я увидел, что это четверо или пятеро моих собственных Товарищей, четверо или пятеро мальчиков из нового поколения, которое, как я чувствовал, я почти не знал. Теперь они, явно действуя по приказу Медрота, приблизились к двери кладовой, а сам Медрот церемонно отступил назад, чтобы я мог пройти первым. Я остановился перед арочным проемом и оглянулся на своего сына, еще раз пытаясь заглянуть под его маску.
— Какое отношение к этому месту имеет Гуэнхумара, Медрот? К чему все эти неприглядные тайны?
— Пусть мой отец простит меня, — отозвался он. — У меня не было другого выхода.
И коротким жестом указал мне на дверь и на крутую винтовую лестницу, нижние ступеньки которой вырисовывались в дрожащем свете факела.
Я вошел и начал подниматься, и моя гигантская тень безжалостно поднималась впереди меня, отбрасываемая факелом, который Медрот нес за самой моей спиной. На середине лестницы, там, где она поворачивала и золотистый свет убегал вверх, в темноту, мой сын проскользнул мимо меня и, остановившись перед небольшой, глубоко утопленной в стене дверью, коротко и решительно дернул за ручку, проверяя засов. Потом, когда дверь не открылась, он выхватил кинжал и ударил его рукоятью по пыльным доскам. В замкнутом пространстве лестничного колодца этот звук, казалось, бил по ушам, и проснувшееся эхо заметалось во все стороны, как вспугнутые летучие мыши; но больше ничто не ответило Медроту на его стук, и мгновение спустя он начал колотить в дверь снова, выкрикивая странным, визгливым, точно у впавшей в истерику женщины, голосом:
— Откройте! Именем цезаря, откройте, или мы высадим дверь!
И я почувствовал, что все остальные теснятся за моей спиной, нетерпеливые, словно гончие, ожидающие, когда добыча выскочит из своего укрытия. И внезапно я понял, что важнее всего на свете для меня было не видеть, что скрывается за этой дверью.
Я схватил его руку с кинжалом за запястье и силой отогнул ее вниз.
— Нет! Либо скажи мне, что означают все эти дурацкие выходки, либо покончим с этим!
Но в тот же самый миг человек, который стоял на ступеньке за моей спиной, вытянул руку вперед и подобрал что-то, что лежало, точно снежинка, на пороге перед дверью; и когда он со слабым озадаченным смешком поднес это к свету факела, я увидел лесной анемон, один хрупкий, белый, уже начинающий увядать цветок. И осознал, что для меня не может быть спасения от того, что таится за этой маленькой, глубоко утопленной дверью.
Мы услышали легкий скрежет поворачивающегося в замке ключа, дверь распахнулась изнутри, и более мягкий свет масляной лампы хлынул на лестницу, чтобы смешаться с резким неровным светом факела; и на пороге, обнаженный под торопливо накинутым плащом и с поднятым мечом в руке, встал Бедуир.
На мгновение наступила тишина, настолько насыщенная, что от нее заложило уши, и в ее центре — затишье в сердце бури — стояли лицом к лицу я и Бедуир. Думаю, он почти не замечал, что здесь есть кто-то еще, — только я и Гуэнхумара, прижавшаяся к стене у него за спиной.
— Я не знал, что ты вернулся в Венту, — услышал я в тишине свой собственный голос, — но, похоже, у тебя были свои причины не извещать меня об этом.
Потом я набросился на толпящихся на лестнице парней. Никто из них не был особенно настроен против меня; они были против королевы и капитана цезаря, потому что их научил этому Медрот. Один Медрот знал, что удар был нацелен в меня и только случайно повлек за собой погибель этих двоих.
— Сегодня ночью вы уже сделали все, что могли, а теперь убирайтесь прочь! — крикнул я им, и их лица уставились на меня, удивленные, рассерженные, возмущенные, из мрака лестничного колодца. — Убирайтесь, — повторил я более спокойным голосом, — назад в свою конуру… а что касается тебя, Медрот… ты тоже достаточно потрудился сегодня ночью, и как нельзя более благородно! Я бы сказал, что среди всего Маленького Темного Народца днем с огнем не сыщешь более пронырливого соглядатая, чем проявил себя ты, но я всегда считал Маленьких Темных Людей своими друзьями и не хотел бы оскорблять их сейчас.
Белая маска выражала страдание, и я готов поклясться, что на лбу у него блестел пот. Он немного опустил факел, и медное сияние огня гонгом било нам в лица; на одно мгновение его глаза словно распахнулись передо мной, и я увидел в них две голубые искры, зажженные адским пламенем. Потом пелена, внутреннее веко, опустилась снова, и он смиренно произнес:
— Если я поступил дурно, пусть мой отец простит меня. Я не мог вынести, чтобы люди смеялись за твоей спиной — твои собственные люди; и даже Морские Волки, которые обязательно прослышат об этом и будут хуже думать об Арториусе Аугустусе, который позволяет, чтобы ему наставлял рога его разлюбезный лучший друг!
— И, без сомнения, ты говорил все это тем одураченным тобой болванам, которые только что были здесь, — заметил я. — Ты замечательно позаботился о моей чести и несколько меньше — о своей собственной. А теперь убирайся прочь и, Бога ради, не попадайся мне на глаза, потому что если ты приблизишься ко мне прежде, чем пройдет какое-то время, думаю, я убью тебя.
Он стоял, неотрывно глядя на меня, с потрескивающим факелом в руке, и какое-то мгновение его подбородок и шея подергивались, словно он хотел сказать что-то еще. Потом он повернулся, по пути задержав на Бедуире долгий взгляд, который не мог полностью скрыть его торжества, и сбежал вниз по винтовой лестнице, словно за ним гнались псы ада.
Бедуир по-прежнему стоял не шевелясь, словно на часах перед маленькой, глубоко утопленной дверью.
— Пройди в комнату, — приказал я.
Я увидел, как его адамово яблоко дернулось, но он не двинулся с места, и я неторопливо вытащил меч и приставил острие к его горлу.
— Иди.
Его рука конвульсивно сжалась на рукояти меча, и исход дела — будем ли мы в следующее мгновение драться за эту дверь — повис на волоске.
Потом Гуэнхумара резко выкрикнула:
— Бедуир! Делай, как он говорит!
Он еще миг поколебался, а потом, не отводя глаз от моего лица, сделал шаг назад, затем еще один. Я последовал за ним, по-прежнему касаясь острием меча его горла, пока мы оба не оказались в комнате; после чего я с грохотом захлопнул за собой дверь и остался стоять, прислонившись к ней спиной, переводя взгляд с него на Гуэнхумару и обратно. Это была кладовая, наполовину заполненная рулонами ткани и сырыми шкурами; несколько вытащенных из кипы шкур были сложены на полу в подобие постели, и на покрывающей их черной овчине валялась порванная гирлянда из лесных анемонов. Я увидел все это в мягком свете масляной лампы, и однако я ни разу не посмотрел ни на что, кроме лица Бедуира и лица Гуэнхумары.
— А ты вообще-то ездил в Коэд Гуин? — я вложил меч обратно в ножны из волчьей кожи, и мой голос, казалось, скрежетал у меня в горле, как клинок скрежетал по обкладке. — Как, хорошо поохотился в Арфонских горах за прошедшую половину зимы, или здесь тебя ждала более богатая охота? Может, ты просто залег где-нибудь в дне пути от Венты, ожидая, пока я благополучно уберусь отсюда и королева сможет послать за тобой?
Бедуир бросил свой меч наземь, потому что ему было некуда его вложить, и заговорил в первый раз:
— Охота в Арфоне была хорошей, и я вернулся с нее вчера, даже не зная, что тебя здесь нет.
— Какая удача! — съязвил я. — И, похоже, ты не терял времени даром, когда поспешил ей воспользоваться!
Молчание схватило нас всех за горло. Гуэнхумара продолжала стоять, прижавшись к стене, словно пригвожденная к ней, так что я почти видел между ее грудями древко копья. Распущенные волосы окружали ее густым, золотистым облаком, а глаза, прикованные к моим, казались просто слепыми черными дырами на помертвевшем лице.
— Артос, — сказал наконец Бедуир. — Я не стану оправдываться, ни за себя, ни за нее; это было бы пустой тратой слов. Мы с Гуэнхумарой любили друг друга сегодня ночью. Но я клянусь тебе перед какими угодно богами, что это был первый и единственный раз.
Я расхохотался, и этот смех прозвучал грязно и грубо даже для меня самого.
— А что, любовь нахлынула на вас так внезапно? Может, ты ужинал с моей женой, чтобы избавить ее от еще одного одинокого вечера, и слишком поздно обнаружил, что Састикка подложила мандрагору в кубок с вином? Как же тогда вышло, что все знали, что тут творится? Даже мой оруженосец крикнул мне, чтобы я не ходил сегодня с Медротом, потому что прекрасно знал, что я должен буду найти!
В измученном лице Бедуира не было ни стыда, ни ярости, только горе и — из всех странных и неожиданных вещей — какая-то серьезная доброта. Он мог себе позволить быть добрым.
— Мандрагора не понадобилась, — признал он. — То чувство, что связывает меня и Гуэнхумару, выросло медленно и в темноте.
— В темноте! — горьким эхом отозвался я.
— Но не так, как ты это понимаешь. Выслушай меня, Артос; что бы ни случилось потом, выслушай меня сейчас. Более десяти лет ты, я и Гуэнхумара были ближе друг к другу, чем к любой другой живой душе, а Гуэнхумара — женщина. Мы не больше твоего знали о том, что происходит, пока ты не привез меня к ней, в беспамятстве от раны после Бадона.
— И у вас двоих было целое лето, пока я надрывался на военной тропе.
— И у нас двоих было целое лето, пока ты надрывался на военной тропе. Разве это наша вина?
Я подумал о том осеннем вечере и о легкой чепухе, которую мы перебрасывали друг другу, словно золотой мяч.
— Так вот почему ты перебрался обратно в свою комнату?
— Да; когда ты вернулся, я понял, что должен уйти, потому что она — твоя.
— Сегодня вечером ты забыл об этом без особого труда. Похоже, память у тебя не из самых лучших.
— Я был в горах один весь конец зимы, всю горькую, пробуждающуюся весну; я спал один и надрывал себе сердце. А когда я вернулся и увидел ее снова, я забыл, что она принадлежит тебе, и знал только, что моя любовь тянется к ней, а ее — ко мне.
Я помню, что именно тогда, в последовавшем за этим молчании, Гуэнхумара отошла от стены и встала рядом с ним.
— Это правда, Артос, это правда, каждое слово — правда, — подтвердила она.
И я, да поможет мне Бог, я понял теперь, откуда в ней эта новая доброта, это ощущение спелости; и мне показалось, что темная, животворная кровь покидает меня через какую-то рану. Я всегда клялся себе, что если Гуэнхумара возьмет любовника, я не буду ревновать, помня, чего я не мог ей дать; но никогда, даже в самых темных и холодных снах, я не думал, что этим любовником будет Бедуир. Странны пути человеческого сердца. Думаю, я действительно мог бы простить Гуэнхумаре ее любовника: я знаю, что если бы Бедуир взял себе любую другую женщину, это беспокоило бы меня не больше, чем похождения Кея. Но они обратились друг к другу, двое людей, которых я любил больше всего на свете, и этим каждый отнял у меня другого, и я остался отверженным и одиноким — и преданным обоими. Во мне нарастала черная горечь, и в висках у меня стучал, стучал маленький барабанчик.
Гуэнхумара сделала ко мне полшага, протягивая вперед руки, и ее голос трепетал, как лебединые крылья в полете, от чего у меня всегда щемило сердце.
— Артос, не только ради нас, но ради себя постарайся простить нас!
И я заявил:
— А что тут прощать? Ведь всего один раз в твоей и моей жизни я смог быть тебе мужем больше чем наполовину. Это всего лишь закон природы — что кобыле в определенное время нужен жеребец!
Она вскрикнула при этих словах, точно я ее ударил.
— Артос, нет!
И отступила на эти полшага назад.
И я увидел в ее лице и в лице Бедуира нечто такое, что заставило остановиться стучащий у меня в голове молоточек.
— Мой Бог! Ты не сказала ему этого, да?!
Но за нее ответил Бедуир.
— Нет, она мне этого не сказала.
— Это было… милосердно с ее стороны.
— Нет, — возразила Гуэнхумара. — То, что происходит между мной и тобой, не имеет отношения к Бедуиру.
— А то, что происходит между тобой и Бедуиром, не имеет отношения ко мне. Ты когда-нибудь вообще любила меня, Гуэнхумара?
Она не вернулась на эти полшага, но я думаю, что какая-то часть ее души тянулась ко мне даже тогда.
— Да, — ответила она, — только мы так и не смогли переступить порог. Я старалась не меньше, чем ты, но нам это так и не удалось.
Я отступил от двери в сторону, потому что мне казалось, что разговор закончен.
— Это все, что можно сказать, не так ли?
Они оба не двинулись с места, и я повернулся к Бедуиру, который словно мысленно отстранился от того, что касалось только Гуэнхумары и меня.
— Ну, и что теперь? Ты попробовал ее и, похоже, она тебе понравилась. Ты не собираешься потребовать ее у меня?
Его губы на мгновение искривила привычная насмешливая улыбка.
— А разве мудрый человек требует у цезаря его жену?
Гуэнхумара быстро проговорила:
— Так вот что ты собираешься сделать? Отослать нас прочь?
— А что еще, как ты думала, я должен буду сделать?
— Не знаю. Если бы ты был другим человеком, думаю, ты мог бы убить нас. А так… я не знаю.
Она сделала долгий судорожный вдох и начала торговаться — или мне показалось в то время, что она пытается торговаться, хотя я не мог понять, с какой целью, потому что прекрасно знал, что королевский сан почти ничего не значил для нее. Теперь-то я понимаю, что она отчаянно старалась спасти хоть что-нибудь из-под обломков, спасти какие-то осколки чего-то хорошего для всех троих, и больше всего — для меня.
— Если ты простишь эту одну ночь…, — ее голос сорвался, и она усилием воли заставила его звучать твердо, слишком гордая для извечного женского оружия — слез. — Если тебе кажется, что годы, в течение которых я была тебе верной женой, а Бедуир — твоим преданным лейтенантом, могут хоть как-то перевесить эту одну ночь, то я пообещаю тебе — на коленях, если хочешь, — что мы никогда больше не останемся наедине и не обменяемся ни словом, если тебя не будет рядом.
Дура! Подумать, что именно это имело для меня значение, сам факт, что они провели вместе ночь. Дура — не понять, что я предпочел бы, чтобы она переспала с Бедуиром дюжину раз, не любя его, чем знать, что ее сердце рвется к нему, пока она верной женой лежит как-нибудь ночью в моих объятиях. Бедуир понял, но в некоторых отношениях мы с Бедуиром были ближе друг с другом, чем я когда-либо был с Гуэнхумарой.
— Бедуиру пришлось бы дать половину этого обещания, — жестко сказал я, — и мне кажется, что он не стал бы этого делать. Нет-нет, Гуэнхумара, то, что ты предлагаешь, слишком тяжело для простых смертных, как для тебя, так и для меня. Ты мне больше не жена — а ты, Бедуир, больше не мой лейтенант и брат по оружию; со всем этим покончено… Сейчас в Коэд Гуине должно быть хорошо, хотя я боюсь, что подснежники уже отошли. У вас есть время до полудня, чтобы устроить все ваши дела и убраться из Венты.
Гуэнхумара начала отчаянно умолять снова:
— Артос, послушай… о, послушай! Только не обоих! Ведь, конечно же, будет вполне достаточно, если ты изгонишь одного из нас? Отошли меня — отправь меня с позором домой, к очагу моего отца, как дурную женщину, опозорившую твое ложе; или, если ты более милосерден, позволь мне удалиться в обитель Святых жен в Эбуракуме, как бы по моей собственной воле. Только не отсылай от себя Бедуира; наступает время, когда он будет нужен тебе, как никогда раньше!
Бедуир все еще стоял не двигаясь — воплощение молчаливого горя: подбородок опущен в складки плаща, у ног упавший меч. Он поднял голову и взглянул на меня, и я знаю, что мы оба думали об обители Святых жен на улице Суконщиков, о том, как Гуэнхумара прижималась ко мне, оглядываясь назад, когда я увозил ее прочь, и об этой дрожи — словно дикий гусь пролетел над ее могилой…
— И ты потерпишь это? — крикнул я ему. — Великий Боже! Парень, неужели ты позволишь, чтобы вся тяжесть искупления легла на ее плечи?
— В той роли, что отведена мне, возможно, тоже было бы свое искупление, — его слова были немного невнятными, словно у него свело губы. — Но я думаю, об этом не может быть и речи.
Все пламя моего гнева превратилось в серый пепел, и холод пробрал меня до глубины души; и я внезапно почувствовал огромную усталость. Я сказал:
— Нет, об этом не может быть и речи, для тебя здесь нет места так же, как и для нее. Забирай ее и уходи, потому что я не хочу, чтобы вы оба когда-либо приближались ко мне снова.
Я с усилием отворил дверь и, слыша, как отдается у меня в ушах голос Гуэнхумары, в последний раз выкрикивающий мое имя, побрел в темноте вниз по ступенькам, спотыкаясь и натыкаясь на стены, словно был очень-очень пьян.
Во дворе вздохнувший ветерок качнул последнюю живую ветку дикой груши и уронил несколько хрупких лепестков в темную воду колодца...