Мономах отогнал половцев от Переяславля, и они предложили в знак дальнейшей дружбы и мира выдать дочку хана Аепы за Владимирова сына — Юрия Долгорукого. Князь ответил согласием и послал приглашение на свадьбу многим родичам в разные города Руси, в том числе и Кате с Опраксой.
Младшую сестру, разумеется, не пустила Янка, но сама неожиданно захотела поехать — видимо, решив помириться с братом. А Варвара-Опракса поспешила за советом к игумену.
Старец выслушал её и сказал:
— Отчего бы не съездить на самом деле? Свадьба твоего племяша — дело хорошее и богоугодное. Заодно поклонишься от меня Мономаху, передашь мою благодарность за его дары Печерской обители.
— Но меня смущает другое: как смогу я сидеть за одним столом с Янкой, зная о ея мерзостях?
— Успокойся, милая. И прости ей великодушно.
У монашки потемнели глаза:
— И моё заточение простить? И кончину брата Феодосия?
Феоктист вздохнул:
— Да, конечно же, обращалась с тобою неласково... Но возможно, уже раскаялась, коли едет к Мономаху на свадьбу. А кончина келейника... кто сумел доказать, что бочонок оказался отравлен? Если был, по приказу ли игуменьи? По дороге — мало ли? — яд могли подсыпать. ..
— Для чего? Почему в один, а не в два? И как раз в малый, мне предназначавшийся?
Настоятель нетерпёливо отмахнулся:
— Ах, не станем ворошить сызнова. Не единожды пересужено, но, коль скоро убивец за руку не схвачен, зряшно обвинять никого не след. Ты ступай, сестрица, в Переяславль и попробуй вернуться к добрым, родственным отношениям с Янкой.
Та потупилась:
— Возвращаться не к чему, ибо добрых отношений между нами не было отродясь.
— Ну, тогда просто к тёплым.
— Я всегда к ним стремилась. Это от нея исходила злоба.
— Попытайся по крайней мере.
— Сделаю усилие... И ещё одно, ваше высокопреподобие: разрешите взять с собой сестрицу Манефу? Нам вдвоём веселее будет, а поездка поможет укрепить души и тела, вдохновит на дальнейшие работы в монастыре.
— Ничего не имею против. Отправляйтесь-ка с Богом.
Снова выпросила у матери небольшую ладейку, на которой княгиня Анна иногда совершала прогулки по Днепру. И в сопровождении челяди — трёх мужчин, управлявших судном, и двух женщин-прислужниц — две монашки поплыли в град Владимира Мономаха.
Свадьбу Мономах провёл с истинным размахом: в княжеском детинце-кремле всё пространство двора занимали столы для гостей помельче; а почётные люди — родичи, боярство, духовенство, дружина и старцы — размещались за столами на галерее сеней (так тогда назывался второй этаж во дворце). Янка сидела рядом с Владимиром, а Опракса с Манефой — ближе к молодым. По другую сторону восседал хан Аепа в красной остроконечной шапке с кисточкой и расшитом золотом половецком кафтане без рукавов; ложкой не пользовался — ел руками; смуглый, чернявый, круглолицый, он смотрел на всех смеющимися глазами и показывал ряд безукоризненно белых зубов.
Дочь его, невеста, урождённая Кара-Су, получившая при крещении имя Анны, очень напоминала отца — смуглая, скуластая, кареглазая; пёстрое свободное платье не могло скрыть широких бёдер и высокого бюста — очень развитых для её шестнадцати лет. Сам жених, лишь на год старше, выглядел немного смущённым. Он за лето, что не виделся с Евпраксией, сильно загорел, и прыщей на его лице стало меньше, а бородка и усы подросли. Сразу после свадьбы увозил новобрачную к себе в вотчину — Ростово-Суздальскую землю, выделенную ему Владимиром Мономахом.
На венчание в церковь хан Аепа, будучи язычником, не пошёл, а сидел во дворе под навесом, и слуга отмахивал от него назойливых насекомых. Увидав проходившую мимо Евпраксию, обратился к ней по-кумански:
— Уж не ты ли будешь внучкой хана Осеня?
Та почтительно поклонилась:
— Ассалям алейкюм. Я Аютина дочь, это верно.
— Алейкюм ассалям. Как её здоровье?
— Хорошо, спасибо.
— Почему ты в чёрном? У тебя кто-то умер?
— Муж мой прежний, король Германии, умер о прошлом годе. Но ношу чёрную одежду не в знак скорби по нему, а лишь потому, что постриглась в монахини, посвятив себя Богу.
— Разве посвятить себя Богу — не радость? — удивился хан.
— Радость. Превеликое счастье.
— Почему же тогда русские монахи одеваются в траурный цвет?
— Это не траур, а цвет аскезы. Отрешения от всего мирского.
— Отрешение от мира означает смерть. Похороны заживо. Разве нельзя посвятить себя Богу, не умирая? Разве Бог не есть жизнь, не разлит повсюду?
— Жизнь полна греха, что идёт не от Бога. Мы же отрекаемся не от всякого мира, но от грешного.
— Значит, пёстрый цвет — это грешный цвет? Чёрный цвет святой? — рассмеялся Аепа. — Ладно, не хочу смущать твою душу. Поклонись от меня Аюте.
— С благодарностью поклонюсь, ваша светлость...
Стоя в храме во время венчания, всё никак не могла успокоиться после разговора; вспомнила давнюю беседу с ханом Боняком — тоже на религиозные темы. Есть загадка в богоощущении каждого народа. Бог не познаваем человеческим разумом и поэтому предстаёт перед каждым по-своему. В этом ничего нет плохого. Плохо то, что каждый народ начинает доказывать, что его ощущение Бога — правильное, главное. И стремится высмеять, растоптать ощущения других. Или даже выжечь огнём, вырубить мечом. Не желает примириться с разными трактовками веры — например, как римская и греческая церкви. Почему человечество не может объединиться — под знамёна Добра против зла? Почему народы сражаются не со злом, а с другими народами, ближними своими? И когда же наступит на земле Царство Божье?
Из раздумий её вывела негромко, но ясно брошенная фраза:
— Сука-волочайка... Ты ещё жива? Ничего, недолго тебе осталось...
Оглянулась и увидела спины Янки и сестры Харитины. Посмотрела на стоящую рядом Манефу:
— Слышала, сестрица?
Женщина кивнула:
— Да, поют прелестно...
— Нет, я не про певчих.
— Нет? А про кого?
— Как мне угрожали сейчас?
— Угрожали? Кто?
— Да вот эти, сбоку.
У Манефы вытянулось лицо:
— Ничего не слышала. Вот те крест! Что ж они сказали?
Евпраксия смутилась:
— Ничего, неважно. Может, мне действительно показалось...
— Ты такая бледная стала. Хочешь ли на воздух?
— Нет, не надо, я уже в порядке. У меня такое бывает...
А сама подумала: «Не могло показаться. Я пока ещё не сошла с ума. Янка не простила. И готовит новую гадость. Свадьба — лишь предлог, чтобы до меня дотянуться. Мне нельзя оставаться благодушной», — и перекрестилась, глядя на икону Спасителя.
А во время свадьбы, сидя на сенях, Евпраксия наблюдала за Янкой: в чёрном клобуке и с большим крестом на груди, та смотрела невозмутимо, ела мало и пила того меньше, не вступая ни с кем в разговоры. И на сводную сестру не взглянула ни разу. Ксюша думала: «Что ж ты взъелась на меня, подлая гадюка? Вроде нам делить с тобой нечего, я монахиня другого монастыря, никому не мешаю, ни на что не притязаю — отцепись, забудь. Что тебе неймётся?»
— Горько! Горько! — то и дело кричали гости.
Молодые вставали, кланялись, поцеловавшись, возвращались на место, пунцовые. Вскоре их увели в опочивальню, а застолье продолжалось далеко за полночь.
В горнице, которую отвели двум черницам, от окна сильно дуло, и Опракса, побоявшись спать на сквозняке, стала звать прислугу, но Манефа сказала:
— Так давай, сестрица, поменяемся ложами. Я люблю свежий ветерок, мне любая простуда нипочём.
— Да зачем подвергаться опасности? — возразила подруга. — Кликнем плотника, он заделает щёлку.
— Ах, не суетись, всё в порядке. Главное, чтоб тебе было хорошо на моей постели.
— Отчего же плохо? Очень хорошо.
— Вот и славно.
Только, помолившись, обе прилегли, как раздался стук: прибежавшая сенная девушка доложила, что «сестру Варвару просят пройти к его светлости князю Володимеру Всеволодычу в их палаты».
— Что-нибудь стряслося? — стала одеваться княжна.
— Не могу знать, нам сие не ведомо.
Брат сидел размякший от еды и выпитого вина и оглаживал бороду, глядя на Евпраксию ласково. Пригласил тоже сесть и выпить. Та проговорила:
— Ох, да мне довольно сегодня. Приняла достаточно.
— Ну, чуток, пожалуйста. Вроде для порядка.
— Ну, чуток — изволь. — И смочила губы в напитке.
Мономах сказал:
— Я позвал тебя для совета мудрого. С Янкой толковать не хочу: хоть и помирились уже, да она всё одно чужая. А тебя люблю больше остальных.
— Ох, спасибо, Володюшко, за такие лестные для меня словеса.
— Лести никакой, это правда. Ну, так слушай: предлагает Аепка мне жениться на его племяннице, тоже половецкой княжне, о семнадцати с половиной лет. Мол, краса такая, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Ласковая, добрая, тихая — не в пример Кара-Су, у которой на уме только лошадиные скачки да охота. Вот не знаю, как быть.
Ксюша улыбнулась:
— Почему бы нет? Я не вижу препятствий. А тебя-то самого что смущает?
Он ответил неторопливо:
— Ну, во-первых, конечно, вспоминаю всё время Гиту Гарольдовну, Царство ей Небесное! Боле тридцати лет, как-никак, прожили душа в душу. И хоть красотой не блистала, но была первым другом и помощницей, непременной советчицей моею. Меньше чем полгода прошло от ея кончины, траур до весны носить буду... Во-вторых, больно молода эта половчанка. Внучка моя старшая — дочь Мстислава Владимировича, что сидит в Новгороде Великом, — ей ровесница! Представляешь? Бабушка и внучка одного возраста — смех один.
Пригубив ещё раз вина, Ксюша согласилась:
— Разумею тебя прекрасно. И к невестке-покойнице относилась по-родственному тепло, ты ведь знаешь. Но коль скоро Бог ея забрал, мы должны учиться жить без Гитушки. Траур по весне кончится. А потом? Непривычен ты бобылём-то ходить. Дети повзрослели, разлетелись из гнезда кто куда. Без семьи тебе будет тяжко. Войны да суды занимают много времени, но не всё. Одному в холодной постели-то очень грустно, можешь мне поверить.
Мономах молча слушал. А Опракса продолжила:
— Ну а то, что невеста молода, — это хорошо. Сможешь воспитать в своём вкусе. Настоящей русской княгинюшкой. И никто сказать злого слова про нея не посмеет. Выбор князя — закон.
Он отпил из кубка. И в раздумье проговорил:
— Может быть, и так. Не жениться-то не смогу, это верно. Без супруги мне тягостно, мысли набекрень, всё из рук валится порою. Худо, худо! Но немолодые-то бабы замужем давно. Или вдовые. С выводком детей. Коли полюбил бы — это дело другое. А уж ежели по расчёту, лучше молодую, невинную. С чистого листа!
— Видишь, ты и сам понимаешь.
— Понимать понимаю, а в душе как-то боязно. Я один домашние вопросы-то решать не привык, слушал мнение Гиты. А теперь вот тебя призвал... Благодарен вельми за совет да за ласку.
— Да какие же благодарности, братец дорогой? Мы с тобой опора друг другу. То, как ты меня от голодной смерти спас, разве ж я забуду? Жаль, что с Катей Хромоножкой не вышло.
— Ничего, мы ещё ея отобьём у Янки!..
Уходила от Мономаха в добром настроении. Потому что жизнь продолжалась. Пусть сама Опракса несчастлива, но зато готова приносить пользу близким. И молиться за всех за них. Приходить вовремя на помощь. Быть советчиком и другом. И тогда никакие Янкины козни не страшны ничуть!
Евпраксия, зайдя в их с Манефой горницу, чуть не поскользнулась: кожаные подошвы туфель оказались на чём-то мокром.
— Господи Иисусе! — прошептала она. — Ты не спишь, сестра? — Ив ответ услышала какие-то хрипы. Приоткрыла двери, крикнула: — Огня! Огня!
Прибежала сенная девушка со свечой. В отблесках пламени им предстала ужасающая картина: на полу в луже крови сидит Манефа и, закрыв лицо, тихо стонет.
— Что с тобой, голубушка? — бросилась к ней Опракса.
Отняла её окровавленные руки от лица и отпрянула в страхе: у Манефы не было глаз! А на месте них зияли две сочащиеся кровавые дырки.
Девушка от испуга выронила свечу, выскочила из горницы с дикими воплями. Набежал народ, принесли ещё свечи. Подняли несчастную, повели умыться и перевязать раны. Выяснилось вот что: в темноте кто-то влез в окно и, набросившись на Манефу, со словами:
«Вот тебе, сука-волочайка!» — полоснул острым по очам. Больше она ничего не помнила.
Евпраксия обо всём догадалась. Села в уголке и заплакала. Причитала жалобно: «Господи, за что? От меня одни несчастья кругом... Как мне жить при сём?..»
Появился Мономах — возбуждённый, взволнованный и трезвый как стёклышко. Выслушав доклады, сказал:
— До утра никого из дворца не выпускать. Учиним дознание. А коль скоро обнаружим виновного, беспримерно накажем.
Но, конечно, никого не нашли. Ни один человек ни в чём не признался, и никто ничего не видел, не слышал. С Янкой попытался говорить сам Владимир, но она пришла в такое негодование, что ему и вправду возразить было нечего.
— Как ты смеешь, брат, — кипятилась игуменья, — задавать мне вопросы дерзкие? Я всю ночь спала в предоставленной мне одрине — это подтвердит кто угодно, и сестра Харитина пребывала в соседней горнице. Ни один из моих холопов не отлучался, говорю ответственно. И какая связь между мной и вот этой падалью, сукой-волочайкой? Знать ея не знаю, да и знать не хочу. Может быть, сама и выколола глаза Манефе? А теперь хочет заслониться другими? От такой подлой твари можно ожидать что угодно. — Помолчав, добавила: — Если б знала, что такое случится, ни за что бы сюда не тронулась, а сидела б дома. Ведь хотела, как лучше, — помириться с братом, побывать на свадьбе племянника. А меня вновь втянули в какие-то дрязги. Уезжаю немедля. И ноги моей больше никогда у тебя не будет!
Князь вздохнул:
— Что ж, прости, коли что не так. И не поминай лихом.
— А вот этого, брате, обещать не сумею: тот, кто водится с непотребными грешницами, должен знать, что прощения ему нет и возмездие придёт рано или поздно.
Мономах нахмурился:
— Не стращай, сестрица. Мы, поди, не грешнее тебя.
Янка рассмеялась:
— Надо же, святые какие! Ну, живите как знаете. И Господь вам судья!
— Он судья для всех. И кому-то очень худо придётся на Его суде.
— Вот уж верно сказано.
Сёстры Варвара и Манефа пробыли в Переяславле ещё с неделю — подлечили ослеплённую, успокоили, как могли, поддержали ласковыми словами. А потом Владимир посадил обеих на ладью, обнял с нежностью, пожелал благополучного возвращения в Киев.
Ксюша пошутила невесело:
— Ну, коль скоро нет с нами той, от кого всё зло, думаю, плохого не будет.
Брат посетовал:
— Горько видеть вашу вражду — глупую, никчёмную.
— Разве ж я виновата в ней?
— Нет, не ты, это ясно. Будем же молиться, дабы Бог образумил Янку.
Евпраксия кивнула:
— Что ещё остаётся делать!