В классных комнатах бывшей Гефсиманской духовной семинарии плакали ребятишки. На огромной общей кухне бунтовала в кастрюлях картошка; ворчали женщины, раздраженные, измаянные тревогой за завтрашний день. Петроград мне вспоминался, как оазис в пустыне, хотя у древних стен Троицко-Сергиевской лавры жилось куда тише и сытнее, чем в смятенной столице с осьмушкою хлеба на день. Да и не серый камень, а ограниченные решетками заборов деревья были перед глазами. Леса Подмосковья, то заслоняющие землю прохладной тенью, то цедящие на веселую траву солнечную неразбериху, привольный луг в белых пятнах ромашки, в едва приметных оттенках нехитрых цветков, пруд, в который неподвижно окунулись деревья и осели округлые облака, — все это в иное время насытило бы душу покоем и миром. Но питерцы никогда не изменяли своему городу. А тут еще со дня на день ожидали больших перемен в судьбе Главного военно-инженерного управления, переброшенного из Питера в лавру под Москву. И с фронтов известия приходили самые неутешительные. Словом, поводов для беспокойства было вполне достаточно.
Я вышел из дому, сел на траву, прислонившись спиной к толстому, черному и морщинистому от старости стволу липы. Муравьи работали у самых ног, волоча длинные палки, иглы, кусочки листьев. Неподалеку, по вытертой коленями богомольцев дороге, два сереньких старика, задрав к небу бороды, ползли к Гефсиманскому скиту. Церквушка скита хоронилась в густолесье. Возле нее, под деревьями, врыты были в землю столы, проеденные до дыр. Сколько раз я видел, как обалдевшие богомольцы зубами отрывали от столов щепье, торопливыми пальцами подвязывали его к шее — от недугов.
Причитая и охая, старики уползли в заросли. Я выпрямил больную ногу, обхватил колено другой ладонями и, прислушиваясь к вечерней перекличке птиц, опять стал обдумывать, что скажу Юреневу. Начальник Всероссийского бюро военных комиссаров все-таки должен понять, почему я не могу дожидаться, пока новый руководитель Коллегии по военным делам займется нашим управлением. Я был убежден: мое место — на фронте, а не в пропахшей ладаном лавре. Юреневу я постараюсь это доказать.
Помню, даже в Питере, на койке Петропавловской больницы, выдираясь из бреда, я страдал оттого, что валяюсь в самые решающие дни и врачи собираются штопать мою рану. В забытьи я снова переживал долгую дорогу до Питера, врывающуюся в память острыми осколками. Как жгло солнце! Оно вливалось в голову, растопляло мозг, желтым маревом пылало перед лицом. Пещера, как огромный разинутый рот, держала на языке дома́ старого Маку, города на военной дороге из Трапезунда в Эрзерум. Навстречу нам тощие от зноя лошади волочили пушки, от которых струился жар. Верблюжья изгибистая морда глядела на меня с сонным презрением… Хребты гор, перевал, остудивший створоженную кровь. Крепость на уединенном холме, снежные конусы. Снова тесные, грязные улицы; глиняные, а то из серого камня жилища с проломами вместо двери, мечеть с двумя минаретами, горящая изразцами лазури… Эрзерум. Мы опять в казармах, опять среди солдат. Но в Эрзеруме я выдохся; как ребенка, отправили меня в Питер с провожатым… Выплывало из марева лицо Груни. Я уже не узнавал его, оно ускользало, было чужим, даже враждебным, потому что нельзя мне больше выдыхаться.
После операции я с жадностью набросился на газеты, жадно слушал товарищей, которым изредка удавалось меня навещать. Все они знали, на себе испытывали все, что происходило в Петрограде в эти осенние дни семнадцатого года, полные листопада, дождей и солнца. А я чуть не кусал губы, с осторожных полунамеков понимая, что «Правда» разгромлена; что Ленин обвинен в измене, командующий военным округом генерал Половцев отдал приказ расстрелять Ленина на месте; что состоялся полулегально съезд нашей партии, решавший вопросы вооруженного восстания; что генерал Корнилов поднял мятеж, и его подавили рабочие трудной ценой…
Нет, о своем больничном плене я не стану говорить Юреневу. Не буду рассказывать, как с красногвардейцами нашего района мы загнали в школу озверевших юнкеров и, выкатив пушку, заставили их бросить оружие. Не буду припоминать, как привел свой отряд к Зимнему, но увидел в свете прожекторов прибой человеческих голов, охмеляющую радость победы и еще — визжащих в истерике баб батальона смерти, которых выводили из дворца растерявшиеся от воплей матросы. Тысячи людей делали в эти дни то же, что и я.
Стоит ли упоминать, как я стал заместителем председателя совета военно-инженерного управления? В конце ноября избрали меня дековцы на конференцию представителей заводов, выполняющих заказы инженерных войск. На «Дека» я уже не вернулся.
Николай Ильич Подвойский помогал нам и советом и делом. Ведь мы ничего не знали, ничего не умели. Вот однажды принесли мне на подпись документы, в которых были проставлены общие суммы на выдачу жалованья служащим управления и офицерскому составу, зачисленному в резерв. Я попросил принести платежные ведомости и чуть не ахнул. Количество инженерных частей на фронтах сокращалось, они распадались; офицеры ехали в тыл, зачислялись в резерв и получали деньги, ничего не делая. Резерв катастрофически рос и мог обратиться в сборный пункт офицеров всей старой армии. Это было опасно. Но что же придумать?
Свои сомнения я высказал на совете. Голоса разделились. Одни настаивали на том, чтобы немедленно приступить к формированию инженерных частей из добровольцев, а резерв ликвидировать. Другие доказывали, что многие офицеры вынуждены будут пойти туда, где им станут платить, мы сами толкнем их в объятия контрреволюции.
Все это было резонно, очень резонно. Однако пусть наиболее шаткие откровенно идут в лагерь врагов: это лучше, чем они, объединенные нами же, поднимут восстание. Николай Ильич выслушал нас, все обдумал и с последним доводом согласился.
Однажды вечером зашел в управление сутулый маленького роста прапорщик в шинели нараспашку — без пуговиц; в руке его был затрепанный, побелевший от царапин чемоданчик. Робко озираясь, он приблизился и тихим голосом заговорил:
— Будьте любезны, скажите, к кому мне обратиться по очень важному и совершенно секретному делу.
Я назвал свою должность и добавил, что если он может доверить свое дело мне, то я готов его выслушать.
— Инженер-химик Ройбул, — назвался он.
— Курдачев. Садитесь, пожалуйста. — Я придвинул ему стул.
Прапорщик примостился на краешке, пристроил на коленях чемоданчик, вздохнул жалобно:
— Во многих учреждениях я уже был. Никто не обращает внимания.
Он раскрыл чемоданчик, вытащил оттуда одну стеклянную пробирку, вторую, третью. Из них торчали какие-то странные нити.
— Вот видите. — Ройбул оживился, с силой потянул нить; она упруго сопротивлялась. — Эти нити являются не чем иным, как результатом моего напряженного труда над решением задачи создания продукта, из которого человек может изготовлять очень много различных изящных, прочных, водонепроницаемых и огнестойких изделий, — глаза его увлажнились, он перевел дух, — крайне необходимых в быту, а особенно в армии: гимнастерки, шинели, полотно для палаток и так далее… Новые ткани будут красивы, нарядны, эластичны, а главное — дешевы. Кварцевый песок — разве не даровое сырье? Затраты только на сооружение предприятия, оборудование и освоение технологии производства.
Я слушал его и, грешным делом, подумывал: уж не свихнулся ли бедный прапорщик, ибо на плута он меньше всего похож. Но вскоре и меня увлекла фантастическая идея Ройбула. Он смотрел с такой надеждой, высказывался хотя и странно, но столь логично, что сомнения мои пропали. Отливка пушек, снарядов из новых сплавов, сверхпрочных и в то же время на диво легких! Строительство светлых, солнечных городов, в которых будут жить люди социалистического государства!.. Но разве я мог что-то обещать прапорщику Ройбулу.
— Зайдите через день, — сказал я, провожая его до двери. — Я поговорю со специалистами и членами военного совета…
Отзывы лабораторий, мнения опытных товарищей были настолько интересны, что мы пошли к Николаю Ильичу Подвойскому. Ройбулу выдали три миллиона рублей и направили прапорщика в Среднюю Азию для постройки небольшого опытного завода…
Нет, жаловаться Юреневу на то, что нынешняя работа моя не имеет смысла, не приходится. И все-таки я буду настаивать на своем. Ведь неспроста же так разволновал меня Николай Ильич, когда, приглушая свой могучий голос, вслух мечтал о новой армии. Он говорил, что новая армия прежде всего должна быть добровольной, из самых передовых и наиболее сознательных рабочих и крестьян, чтобы она, если придется воевать, знала, за что воюет и что защищает.
Я много думал над словами Подвойского и вполне сознавал, что армия нового типа уже создается там, на фронтах, и мне вовсе не пристало посиживать в сторонке, наблюдая эту кропотливую глубинную работу. Совсем недавно был я гостем на Первом Всероссийском съезде военных комиссаров и поразился, как беспомощны некоторые из них и политически и практически. А в тылу на искусственно созданных должностях сидят деловые, опытные ребята, всеми силами стараясь приподняться, чтобы не зарасти белесым мохом, как этот вот лобастый камень.
«Вот о чем нужно сказать Юреневу», — решил я и, стараясь не затоптать муравьев, направился к лавре.
Солнце наискосок пробивало лес; кончики хвойных иголок казались раскаленными, листья лип вспыхивали, будто зеркальные, розоватым теплом наливались стволы берез. Над головой ворчливо пролетали мохнатые жуки, а высоко в зеленоватом небе над куполами Успенского и Троицкого соборов охотились пискливые стрижи, предвещая погожую ночь.
Юренев принял меня суховато. За дверью кабинета толпились военные, какие-то подозрительные котелки, густо дымили самокрутками рабочие. В кабинете, если так можно было назвать почти голую комнату с обшарпанным столом и разнокалиберными стульями, тоже клубился махорочный туман, и лицо начальника бюро военных комиссаров, измятое усталостью, казалось зеленоватым.
— Товарищ Юренев, вы, конечно, были на съезде военных комиссаров… — начал я, покрепче усаживаясь против него на скрипучий стул.
— Был, но с какой стати вас это интересует?
— Слышали, как военком Беломорского военного округа сам признался, что малограмотный и беспартийный? Он не мог даже толком рассказать, что в его округе делается. Надо немедленно укреплять фронт такими людьми, которые не только преданы революции, но и могут разобраться, в чем она нуждается, как ее защищать…
— Спасибо за совет, — насмешливо прищурился Юренев. — А кто вы такой и почему думаете, что мы здесь ничего не соображаем?
Я объяснил; Юренев поморщился, постучал ладонью по вороху бумаг и тут же вытер ее платком, словно прикоснулся к чему-то липкому.
— Вы, товарищ Курдачев, уже поставлены на важную военную работу. Без согласия военного комиссара я никуда послать вас не могу.
— Согласие будет. Вы же знаете, что вместо девятнадцати членов совета в ГВИУ останутся лишь трое; остальных можно отпустить на фронт.
— Тогда так и договоримся; как только освободитесь, приходите ко мне.
— Позвольте! — воскликнул я, заметив, что Юренев притягивает к себе бумаги.
— Не позволю. Не будем задерживать людей, пришедших ко мне по делу. До свидания.
«Ну, мы еще посмотрим, каким будет это свидание», — усмехнулся я про себя и зашагал к двери.
— Постойте, Курдачев! А что у вас с ногой, почему хромаете?
— Да так, пустяки, — досадуя, что Юренев все-таки заметил, пожал я плечами, — после ранения не успела зажить.
— Очень хорошо. Когда будете свободны и вылечитесь, будем решать, где ваше место…
Семьдесят километров от Москвы до лавры — не так уж далеко. Часа за три поездом доберусь. Но сначала надо сходить в военный комиссариат и похлопотать об освобождении от должности. Юреневу нечем будет крыть. Буду стучаться к нему до тех пор, пока не допеку.
— Проверяете, у кого крепче нервы? — воскликнул Юренев, когда я в третий раз устроился против него на стуле. — Что вы от меня хотите?
— Все того же: отправки на фронт. В военном комиссариате к просьбе моей отнеслись вполне разумно.
— Но что вы будете делать с такой ногой? Там возиться с вами некому да и некогда! Не мешайте мне работать, Курдачев!
— Я тоже хочу работать и имею на это право.
Мы уже стояли нос к носу, разглядывая друг друга. Видимо, Юренев упирался теперь из принципа. Что ж, я тоже умею поставить на своем. Пусть ждет меня завтра, пусть прислушивается, не хромаю ли я по коридору.
Вечерний поезд, битком набитый мешочниками, солдатами, оборванцами, медленно протащился по мосту над Клязьмой, попыхтел на станции, жалуясь на скудный паек угля и дровишек, двинулся дальше. Меня прижали в угол. Кое-как устроившись, прислушивался я к вагонным разговорам. Может быть, настороженно ухо воспринимало только то, что соответствовало моему настроению. Но бородатый солдат, с крупным носом, в зимней папахе, говорил соседу, кадыкастому жилистому парню:
— Видел я инородцев всяких. Все тоже маются: и татаре, и поляки, и всякие прочие. Всем пожить охота. А тут война за войной. И надо всякими телами мать стоит. Окаменела и стоит. Война-то матери лемехом по сердцу.
Он добыл газетку, сложенную дольками, оторвал в протянувшиеся руки по лоскутку, всех оделил из кисета, сам свернул козью ножку, помусолил, окутался ядовитым дымом.
— И людей я полюбил. Окромя сволочей. Вот комиссары эти тоже. Поставили двух наших офицеров к стенке. Одного-то я сам бы… шкуру бы живьем содрал. А подпоручик меня подбитого на себе приволок. Стоит белехонек и шепчет: «Мама, за что, за что?» Ну, тут капитан, грудь колесом, руку поднял: «Да здравствует Россия, смерть большевикам!» И упали они друг на дружку. Я — к комиссару. Он меня контрой обозвал. А за что? За то, что сам контра: всех под одну гребенку…
Солдат замолчал, уставился в окошко. Лицо его показалось мне знакомым, но припомнить я не мог, как ни силился. Да и не в том была суть. Хотелось, чтобы Юренев послушал, о чем говорят в вагонах.
Когда я снова появился в его кабинете, он даже захватил голову руками, потом позвал секретаря:
— Пошлите Курдачева куда-нибудь. Жить не дает!
Я рассмеялся, Юренев протянул мне ладонь:
— Решили назначить вас на должность военного комиссара группы войск Брянского фронта и ввести в военный совет.
Брянск! Звонкое, как переплеск березника или перекат маленькой речушки, слово пробудило столько воспоминаний, что я и не заметил, как добрался до лавры. Время перекинулось назад; я снова увидел себя парнишкой в плотницкой артели, почувствовал запахи ошкуренного дерева, услыхал отцовский голос за голым столом, на котором вкусно парил общий котел… В Брянск уходил я от дяди Абросима, унося в душе первый восторг перед подлинным мастерством, прислушиваясь, как шелестит под пальтецом новенький фартук. В этом фартуке уехал я из Брянска в Екатеринодар, начиная свое долгое кочевье. И когда-то, собираясь в Самару с партийным заданием, я по-мальчишески похоронил свой фартук в высоких сочных травах, набравших первую зрелость. Далеко ли от Брянска Погуляи! Может быть, выкрою время, хоть краем глаза увижу свою деревню, увижу отца…
В последний раз оглянулся я на дорогу, умятую коленками богомольцев, и, сопровождаемый теплыми напутствиями сослуживцев, зашагал к станции.
Брянский вокзал был совсем маленьким. Вместо карты, по которой гадал я свою дорогу, висели обрывки плаката. В буфете не было прилавка, на заплеванном полу вповалку спали мужики и бабы, отравляя воздух злым духом. Человек с воспаленным от жара лицом метался за печкой, и курносая женщина поила его из кружки, обливая ему бороду, а потом допила воду сама.
Город будто вымер; какие-то бревна и кирпичи валялись на улицах, многие дома были заколочены; в мусорной куче рылись шелудивые собаки и ободранные мальчишки.
В комнатах уездного Совета деловито стрекотали машинки; мимо меня пробегали люди в поблескивающих кожаных тужурках. Я спросил высокую, с короткой стрижкой, девушку, вышедшую за двери с бумагою в руках, где найти председателя Совета. Она оглядела меня строго, кивнула, приглашая за собою, и застучала стоптанными каблуками.
Председатель уездного Совета Панков и руководитель брянских большевиков Фокин рассказали мне, что штаб фронта находится в городе Карачеве. Город сытый, купеческий, гнилой. Председателем уисполкома в нем — меньшевик Кургин, человек скользкий и наглый; уездным комиссаром — бывший царский подполковник Блавдзевич, тоже личность весьма сомнительная. Под их началом — собственный конный отряд. Многие купеческие сынки, что остались в городе после бегства своих папаш, по-видимому, с ним связаны…
Я не согласился отдохнуть с дороги: хотелось быстрее добраться до места, увидеть людей, с которыми придется служить, а может быть, и враждовать. Один на один с самим собой я мог признаться, что представления не имею, что значит быть военным комиссаром, как говорить с командирами, среди которых немало выпестованных царской армией. Я отчетливо помнил слова Владимира Ильича Ленина, что хвала и честь тому военному комиссару, который, организуя Красную армию, сумеет обеспечить ее достойными командирами из числа революционно настроенных офицеров царской армии, готовых бороться за установление нового, революционного строя в стране. И еще — в кармане моем лежала зачитанная памятка, и серые буквы ее, оттиснутые на жидкой бумаге, звучали металлом. Я — доверенное лицо партии и правительства. Я имею право принимать любые решения в интересах революции, вплоть до отмены декретов Советской власти, если проведение их в жизнь в местных условиях может нанести ущерб революции. Но необходимость и своевременность отмены их должна быть доказана военным комиссаром…
Но уже карачевский рынок ошеломил меня. В Петрограде я осторожно держал на ладони кусочек липкого черного хлеба; в лавре совестился, что уж слишком сыто живу, когда на столе рассыпалась разваренная картошка и в кружке голубоватой пленочкой сметаны подергивалось молоко. А здесь, прямо у прилавков, на круглых в осколках костей плахах, дюжие мясники четвертуют коровьи туши, крупной солью поблескивает на лотках розовое сало, висят на спутанных лапах, курганчиками лежат утки, гуси, куры. И хлеб, главное — хлеб! Краснорожий от излишних кровей торговец в белом фартуке картинно стоит над горой пышных караваев, от одного вида которых кружится голова.
Желудок болезненно сжался, и только потому я понял, что не сплю. Бочком, бочком подобрался я к торговцу, спросил, сглатывая слюну:
— Сколько я у вас могу купить?
— А сколь тебе надо?
— Ну, фунта три, — расхрабрился я.
Он хлопнул себя короткими ручками по ляжкам, посинел от хохота, с трудом выдавил:
— Три фунта! А я-то думал, ты у меня весь заберешь… Три фунта, да еще и спрашивает!
Подумать только — я нес в руках двадцать четыре дневных нормы! Я мог их съесть сейчас и вернуться!..
По неширокой улице затопали лошадиные копыта, взметывая клубы желтой пыли. Шелковистые, ухоженные кони помахивали гривами; всадники сидели умело, франтовато. В голове отряда горбоносый с черными усиками и нагловатым прищуром глаз молодец, рисуясь, раскланивался с прохожими, посылал воздушные поцелуи краснеющим от удовольствия девицам.
— Господин Раевский, — ответил мне жиденький с маслеными волосами человек и поперхнулся: — то бишь гражданин. Каждый день в это время демонстрируют…
Есть расхотелось. Я спрятал хлеб в чемодан. Внутри все напряглось, словно Раевский повернул свой отряд на меня. Черт возьми, под самым носом у Военного совета фронта прогуливаются такие лихие рубаки — только ждут сигнала, чтобы вытянуть из ножен шашки!
Я миновал двухэтажный каменный дом, сложенный основательно, на века, как мне сказали, — купцом Кочергиным; подошел к другому, близнецу этого, но поразмашистее, окруженному высокой стеной. Над срезом ее подымались крыши амбаров и какого-то строения, в котором, как я позже узнал, заключена была дизельная электростанция, питающая город. Над входом висела наскоро сделанная табличка с надписью; из окон доносились властные голоса, а возле подъезда отдыхала автомашина с запыленными колесами. Здесь был штаб группы войск Брянского фронта.
Я вспомнил все, что мне говорили в Брянском уисполкоме, подобрался и шагнул на крыльцо.