ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Мать лежала в гробу, крестом были сложены ее изработанные, иссеченные морщинами руки. Потрескивали свечки, роняя слезу, желтым туманом застилая строгое, тихое лицо. Бормотала старуха в черном глухом платке — читала по покойнице. Отец горбился на скамье, раскачивался, повторял шепотом: «Как же это, мать? Как же?» — а пальцы его все плели, плели чересседельник.

Мы испуганно жались в угол, заливисто плакал маленький Ванюшка. Я слышал разговоры, что скончалась мать от родовой горячки, отмучилась, что на том свете легко ей будет, безропотной труженице, но только теперь вот понял: осиротели — и острый репей зацепился в горле.

Погребли мы ее под березой, бросили на крышку мокрые комышки земли, постояли над голым холмиком.

— Как же ты. Яков Васильевич, с пятерыми-то ребятишками управишься? — сокрушались соседи. Женщины обнимали нас и плакали.

Отец растерянно улыбался, словно в чем-то провинился перед миром, и все оглядывался, оглядывался на кладбище.

Но надо было жить, хозяйствовать надо было…

Шли мы как-то с отцом с поля, нагнал нас батюшка, остановил кобылку, накренив коляску, сошел.

— Ведомо ли тебе, Яков, что сын твой окончил школу первым учеником? — спросил он, тесня нас к обочине.

Отец кивнул, не понимая, к чему он клонит.

— Так вот, решили мы отправить Дмитрия на казенный счет в Мокровскую учительскую семинарию.

У меня даже дух захватило. Только иногда, очень робко, думал я о том, чтобы учиться дальше, надеялся на это, как на чудо. Я, конечно, стал бы таким же, как Всеволод Иванович, я бы, как Варвара Ивановна, пришел на первый урок в маленькую сельскую школу и… Но всех моих однокашников уже впрягло в себя хозяйство, только некоторым еще удавалось вырваться на спевки. Мне так даже Всеволода Ивановича некогда было повидать.

— Что же ты молчишь, Яков, или не рад? — нетерпеливо спросил батюшка.

— Рад не рад… не в этом суть, — печально проговорил отец, ковыряя пыль носком сапога. — До учебы ли нам теперь? Надо сына к земле приспособлять…

— Да имеешь ли ты право губить способности Дмитрия! — вскинулся батюшка, побагровев. — Подумай головой-то своей!

— Вот он сам пусть и думает. — Отец с такой надеждой посмотрел на меня, что выбирать не приходилось.

— Охломоны, темнота, — заругался батюшка, взгромоздился в коляску, в сердцах дернул вожжи так, что кобылка осела назад.

Ах, какой тесной показалась мне деревня, какой низкой была наша пятистенная изба!

В сенках встретила нас моя сестренка Зинка. Губы ее прыгали, в глазах накипели слезы.

— Опять они ругаются.

Я услышал крики теток, услышал, как неловко оправдываются мои дядья.

— На заработки собрались, — наседала одна, — а для кого на заработки-то, для кого?

— Чужих ребят кормить, — вторила другая. — Сколь ни зарабатывай, все одно сожрут.

— Вон их пятеро, а работник один. Мы только на них и гнем спину!

Отец посерел, ссутулился, уронил руки. Я пробежал через сенки, толкнул дверь. Тетки разом осеклись, перевернулись:

— Митенька пришел, сиротка наш!

Дядья виновато отдувались, сучили бороды. Но не было у нас в семье такого, чтобы младшие дерзили старшим, и потому я прикусил губу и ушел на свою половину.

— Неужто жениться придется, — хрипло сказал отец.

Он стоял у окошка, к нам спиной, смотрел на пчелу, которая бессильно билась в стекло.

2

Зимой возле отца закрутились свахи, елейными голосами так и сяк расхваливая какую-то Марию Рогачеву: она-де и работница, и ласковая, и красавица писаная — лучше на всем свете не найти. Мне так хотелось побежать к Всеволоду Ивановичу, спросить у него, как быть, если отец вдруг приведет в дом мачеху. Но еще в конце лета семья Молчановых уехала куда-то, и даже попрощаться мы не успели. Замолкли в церкви чистые детские голоса, защелкала в школе по стриженным под кружок головам тяжелая линейка.

Лоб отца перечеркнули морщины, глаза потускнели, ходил он как-то боком, осторожно ступая. Но на помощь никого не звал, ничьего совета не спрашивал. И вдруг — свадьба.

Была она вообще-то непышной, гостей собралось мало, по-родственному; но мы с Зинкой почувствовали себя вдвойне сиротами. Как ранили нас разговоры соседей, у которых пережидали мы свадьбу! Пьяненький сосед и его жена вернулись от наших рано. Сосед плевался, стучал полусогнутым пальцем себе по лбу:

— Какими только глазами смотрел человек? Пошто до тридцати лет невеста в девках засиделась? Го-ордый, нет чтобы нас послушать. Вон взял бы солдатку Татьяну. Не баба — конь! Так и тянется к детям. А эта плесень какая-то, тьфу ты господи!

— А ты-то меня до свадьбы видал? — заступилась соседка. — Не тебе жить, не тебе и судить. И зря ушел со свадьбы, обидел Якова Васильевича.

Зинка была старше меня на три года, но вся тряслась, вся изошла слезами, будто предчувствовала, как придется ей жить при мачехе. Я успокаивал ее, уговаривал: мы сами по себе, в обиду ни себя, ни отца не дадим…

И вот мачеха поселилась в доме. Сосед определил верно: была она какой-то белесой, словно безликой, волосы — как выцветший лен, брови, ресницы и даже глаза — белые. Да к тому же и видела плохо. Пришлось Зинке ходить за ней по пятам, подавать всякую мелочь. На нас мачеха не обращала никакого внимания, с тетками нашими ругалась до визгу.

Видел я в лесу мощное, в два обхвата, дерево. Стоять ему вроде бы сотни лет, не ведая порчи. Но однажды затрещало оно, рухнуло, и посыпалась из сердцевины гнилая труха. Так и наша семья. И сколько бы отец ни старался, не стянуть ему было своими руками гибельных трещин.

Я слышал, как стучали дядья мои кулаками по столу, видел, как выбегали на улицу, надевая шапки, а потом возвращались: делили лошадей, на куски рвали хозяйство.

После дележки отец позвал меня. Указал на лавку напротив, помолчал. Лицо его было спокойным, только желваки выпирали на скулах.

— Вот и дожили, — заговорил он, не глядя. — Все могли: и отхожими делами промышлять, и землю обиходить, и скотину… А теперь, в одиночку, живо до нищенской сумы докатимся… Вот что, Дмитрий: знаю, тяжело вам с Марьей Ивановной, но не изводите ее — ребенка ждет. Может изменится, как матерью станет. А тебе с масленой до рождества придется пойти в Дубровки, к Тимофею Пронину — батрачить.

Я чуть не подпрыгнул: хоть чем-то помочь отцу, жить своей работой, да к тому же не слышать визга мачехи, не видеть ее белесого плоского лица!

3

Деревня Дубровки была от нашей версты за три, и жили в ней не хуже и не лучше, чем в Погуляях: кто посытнее — как мы когда-то, кто поскудней — как мы теперь. Хозяин принял меня ободрительно, особой работой по дому не допекал. Зато хозяйка сочинила занятие — мне на горе, а деревенским ребятам на потеху.

— Не строптивничай, — зорко подметив мою неохоту, поучала она. — Всякое уменье человеку не в тягость. — И протягивала узор, который сама измыслила на бумаге. — Завтра вышьешь.

Субботним вечером мы выгоняли коней в ночное. Спутывали им передние ноги, пускали на луг, а сами пристраивались к костру, до озноба стращали друг друга разными историями из жизни привидений, утопленников и мертвяков. Во всякую нечисть я не особенно верил, а все-таки хотелось оглянуться в темноту, словно глядели оттуда в затылок чьи-то немигающие зрачки. Девчонки, которые тоже батрачили у Пронина и ходили с нами, повизгивали со страху.

Утром я просыпался — они уже сидели на траве, подобрав под себя ноги, ловкие тонкие пальцы мелькали с иголкой над пялами. Ребята возились на берегу, залезали в речку, а я подсаживался к девчонкам, клал на колени ненавистную канву, до крови колол себе пальцы.

Если б не Анюта Григорова, я бы сбежал, наверное, без оглядки. Тоненькая, как камышинка, с большущими теплыми глазами на остреньком лице, она терпеливо учила меня попадать ниткой в игольное ушко, затягивать узелки, подбирать тона, выдергивать канву. Сначала и на нее я злился, но потом стал замечать, как она вспыхивает и отдергивает руку, едва я ее коснусь, приметил и то, что она одна из всех зовет меня Димочкой.

У костра я чувствовал себя теперь крепким и сильным; мне хотелось прикрыть, уберечь Анюту от недоброго глаза, от темноты. Только бы подольше не было обеда, не было колокола. Звон церкви отчетливо заплывал в луга. Кончалась литургия — надо гнать табунок домой. Мы собирали вышивку, ловили своих коней и верхами скакали в деревню. Анюта, вцепившись в гриву гнедка, колотя босыми пятками, ловко обгоняла меня, оборачивалась, показывала язык.

В избе я начинал беспокоиться, торопился к окну: вот сейчас она пройдет! И она пробегала по улице, опустив глаза и все-таки едва уловимо как-то давая понять, что меня видела.

Каким коротким показалось мне лето! Осень подобралась сухая, солнечная, вызолотила листья и травы, навесила в воздухе паутинок. С полевыми работами все уже управились, только кой у кого ждали своего часу темные полоски картофельной ботвы.

Молодежь по вечерам бродила из конца в конец деревни принаряженная, с песнями; впереди гоголем выступал гармонист, терзая меха инструмента. Нам, подросткам, пристраиваться к музыке было еще диковато. А как бы хотелось пройтись с Анютой: пусть глядят, какая она красивая!

Вот в один из таких вечеров вдруг послышались на улице крики:

— Погуляи горят! Погуляи!

Я выскочил за ворота. Небо в стороне нашей деревни ярко вспыхивало, качалось страшным заревом. Все во мне захолодело. Огородами, полем, хватая воздух, помчался я прямо на пожарище. Взбежал на угорышек и увидел темные маленькие избы, будто отодвигающиеся от огня, увидел костры на том месте, где стояли наши усадьбы.

Пожар все ближе, все слышнее. Да это же мы горим, мы!

Сквозь обугленные крыши прорывались столбы пламени, снопы колючих искр; огненный вихрь крутился в воздухе, захватывая соседние избы. Горели дворы, сараи, амбары; жаркий ветер обжигал лицо. Прикрываясь рукавами, люди плескали в огонь из ведер алые полоски, но вода тут же вспыхивала облачками пара.

Подбегая к пожару, я наткнулся на мачеху и сестренок; они сидели на узлах, голосили.

— Ванюшки нету! Ванюшки! — бросилась ко мне Зинка. — В амбаре мы спали.

Крыша амбара уже полыхала. Кашляя от дыма, ударил я ногою в дверь, кинулся через порог. Ванюшка спал на дерюжках, свернувшись в клубок. Я схватил его, прижал к себе, заторопился вон, но успел услышать, что в амбаре еще кто-то копошится.

Мачеха завыла над Ванюшкой, а я опять нырнул в дым. Дерюжки уже тлели, искорки просверкивали по ним. Что-то мягкое, живое было под рукой. Я выбежал — это был петух; крылья его обгорели, он вздрагивал и все норовил сунуть голову ко мне за пазуху.

Погуляевцы тем временем махнули рукой на обреченные дома, отступили за овраг, перерезавший деревню, встали наготове, чтобы не дать огню переброситься дальше. Среди них был и отец. Черный, с обожженной бородой, стоял он в толпе, запавшими глазами смотрел на гибель своего дома, и в зрачках его метались красные блики.

Но, погубив четырнадцать хозяйств, пожар насытился, улегся, лениво погладывая головешки, облизывая печи. Погорельцы, причитая и крестясь, перебрались к добрым людям или в риги, уцелевшие от огня. Наше семейство тоже поселилось в риге. Братья сидели вместе, бессильно бросив на колени руки. Тетки и ребятишки в один голос ревели.

— Слезами горю не поможешь! — крикнул отец в темноту. — Заново все начнем, все вместе!

— Теперь уж нам не подняться, — вздохнул один из дядьев.

— Получим страховые деньги, займем у кредитного товарищества…

— Много ли дадут. Зима на носу.

— Много не много, а крыша над головой будет.

Отец старался бодриться, но я по голосу его понял: и сам он мало верит в свои слова.

— Дмитрий! — окликнул он меня. — А ты наутре пойди обратно. Задаток я у Пронина брал.

Я повалился на солому. Ноги болели; стоило закрыть глаза, и начинали метаться снопы искр. У столба на улице громко жевала и всхрапывала единственная спасенная из огня лошадь. Деревня, сморенная усталостью, горестно затихала.

4

— Можешь отправляться домой, — сказал хозяин, когда утром я вернулся в Дубровки. — Передай отцу, что отпускаю тебя насовсем ранее сроку и уплаченное вперед просить не буду. Ступай, помогай Якову Васильевичу чем горазд.

Анюта выглянула из своей избы, замахала мне рукой, но я повернулся и зашагал прочь. Что я мог сказать этой девчонке, когда сам не знал, куда завтра ляжет моя дорога?

А назавтра собрались погорельцы, стали делить между собой деревни: кому в какую идти с протянутой рукой. Общественной помощью перевезли купленные взаймы срубы, поставили избы, чтобы семействам кое-как перезимовать, и потянулись по дорогам с котомками за плечами.

Собрались и мы с отцом. Бродили по деревням, стучали в окна, отпинываясь от собак. Возвращались домой, вывертывали котомки, опять уходили, ночевали в банях и в скирдах, на полатях у душевных людей.

— Ничего стыдного в том нету, — говорил мне отец, обдирая с усов колючие сосульки. — У своих берем, в долг. От сумы да от тюрьмы не зарекайся. Только вот подняться нам надо. На будущий год делиться с нами последним не станут — скажут: пора самим справляться с нуждой.

Ветер насквозь просвистывал мой зипунишко, стучали зубы. На пустом поле сиротливо торчали былинки, сгибались, опять вставали, хоть и не было жизни в их сухих телах.

— В заработки бы двинуться, артелью, — продолжал отец. — Да на разведку послать никого не сможем без денег. Вот и выходит колесо.

Мы пробирались к дому. Отец все замедлял и замедлял шаги, а когда завиднелись наши избы, совсем остановился. Вздохнул, поправил тяжелую котомку, до бровей прихлопнул шапку и, словно переступив невидимую черту, ходко, по едва заметной тропке, двинулся к избе.

Мачеха кормила Варьку. Родилась Варька после пожара крикливая — рот больше головы. Но мачеха ничуть не подобрела. И теперь даже не взглянула на нас. Отец бросил котомку, спиной притулился к стене. Я тоже снял свою и чуть не упал — до того оттянуло плечи. В избе гулял холодок: без сеней любая печь не обогреет. Мачеха завернула Варьку тряпками, забросила желтую отвислую грудь за кофту, потянулась к отцовской котомке.

Братишки и сестренки сидели смирной стайкой, посматривали на меня уважительно, на мачеху — со страхом.

Неожиданно в избу вошел сосед, снял шапку, перекрестился на иконы.

— И чего ты сидишь, Яков Васильевич? От подрядчика Морозова человек приехал. Зовет в Брянск и задаток дает. Собирайся мигом!

— Землю нынче не пахать, — наказывал отец немного погодя своим братьям. — Поднимите только огород. Мы с Митькой приедем к сенокосу.

Я скакал от нетерпения. Отец берет меня с собой, берет на заработки! Сколько я слышал всяческих былей и небылиц про дома с такими окнами, что в каждое свободно проедет телега, о паровозах, бегущих по железным линейкам, про пароходы, про разную разность, которую здесь, в деревне, даже не придумаешь. И вот я увижу все это своими глазами. Увижу, может быть, и такое, о чем говорил Всеволод Иванович. Летом мы вернемся, я прибегу к Анюте и сам буду рассказывать ей про большие города и удивительных людей, которые их населяют.

До станции Дубровка не то что до деревни — шестьдесят верст, но пешочком добрались мы к поезду довольно скоро. Я не замечал дороги, лесов, полей и поселений, что мы миновали, ни с чем не прощался. Наверное, я похож был тогда на птенца, который впервые вылетел из тесного гнезда и от восторга, от предчувствия необычайного забыл о родимом дереве.

На станции оказалось не особенно многолюдно; зато мужики, господа в мерлушковых шапках, полицейский с наваченной грудью — все были возбуждены не то бойким буфетом, не то ожиданием чего-то грозного, что таилось вдали. Шел легонький снежок, на рельсах покойно лежали хрупкие звездочки. Рельсы казались мне такими непрочными; я удивлялся, как могут выдержать они столько людей.

И вот они затрепетали, загудели, донесся издали звериный рев, показалось нечто черное, шипящее и фыркающее, как раскипевшийся самовар. Я зажмурился, ладонями зажал уши. Отец подтолкнул меня в спину, вместе с мужиками полезли мы в вагон.

Душно было в вагоне от нагретой чугунной печки, от распаренных овчин. Я пробрался к узкому окну, прижался носом к холодному, в радужных разводьях, закопченному стеклу. Вагон покачивался, стучал, лязгал; и мне казалось, будто стоим мы на месте, а за окном сами по себе движутся, бегут постройки, деревья, волнистые поля.

5

В Брянске мы плотничали. Отца предупредили, что мне платить будут половину среднего заработка взрослого члена артели, но и эти деньги надо заслужить, чтобы не сидеть на чужом хребте. Сперва я боялся, что мастеровые будут надо мной подтрунивать, старался не мозолить глаза, однако плотники были людьми серьезными, степенными, никто меня не обижал. Я помогал кантовать бревна, ошкуривать, был на подхвате. Работали пока светло, а дни все удлинялись, и к сумеркам меня от усталости пошатывало.

Артелью возвращались в барак, определенный нам под жилье. Я старался подражать отцу, говорить неторопливо, ступать покрепче. Плотники это заметили.

— Ну, подсаживайся, Дмитрий Яковлевич, — сказал мне как-то один из них, хлопая ладонью по скамье рядом с собой.

Я покраснел от удовольствия, и отец одобрительно подмигнул мне из-за стола.

Мы хлебали из одной чашки, потом валились на нары и мгновенно засыпали.

Особой дружбы между артельщиками не получалось. Помимо работы всяк жил сам по себе, да оно и понятно: кончится подряд, и разлетятся они в разные стороны, позабыв друг о друге. Разговоры все больше велись о хозяйстве, о земле и деньгах.

— Нам честным-то трудом не забогатеть, — жаловался косоплечий, в спутанной и набитой опилками бороде, пильщик. — Ныне жуликам вроде нашего подрядчика Морозова — масленица. А мы только одну хитрость и знаем — с зари до зари пятаки на ладонях натирать.

Разговор начался после того, как все мы увидели подрядчика. Богатый дом Морозова высился неподалеку, рядом с домом дымила трубой большая торговая баня. И от этой бани под оркестр шагали человек триста пожарников. Блестели на солнце трубы, сверкали медные начищенные каски. А впереди колонны важно попирал землю знаменитый подрядчик, и на голове его жаром горела пожарная каска. Мещане встречали команду криками ура, полицейские брали под козырек, мальчишки толпами бежали за музыкой.

— С жиру бесится, — сердился пильщик. — А ведь был таким же голодранцем, что и мы.

В артели немало было мастеровых из отдаленных мест; и вечером, после ужина, некоторые из них пристали к пильщику с расспросами.

— Ладно, слушай, — сдался он на уговоры. — Может, кто из вас по его дорожке покатится.

И, выпутывая из бороды опилки, рассказал такую историю. Скуп был в бедности Морозов до удивленья: даже летом ходил в залатанной, засаленной шубе. Кормился от артели в сторонке, занимал деньги, но никогда не отдавал. К любому человеку умел подкатить, мигом учуяв его слабинку, подхалим был редких статей. Вот как-то уговорил он своих земляков собраться в артель, брать работы под ответ всей артели и деньги делить поровну. Морозова выбрали старостой, он сам брал подряды и вел расчеты с артельщиками. Сумел обернуться так, что все остались довольны, а сам он разбогател. С этого и пошел в гору… А дальше помогла ему любовь.

Над рекою Десной — золоченые маковки собора, белая каменная стена женского монастыря… Однажды взял Морозов подряд у самой матушки-игуменьи, артельщики получили доступ за монастырские стены. Матушка-игуменья была женщиной в соку, перед ловким пройдой не устояла, тайком открыла ночью дверь своей кельи. Шире-дале пошло, и в один прекрасный день монастырская касса опустела.

Похватали морозовских артельщиков, но ничего у них не нашли. А Морозов опять к матушке-игуменье: мол, розыски надо прекратить, иначе будет скандал на весь белый свет. Кто поверит, что матушка-игуменья допускала в монастырь посторонних мужиков? Ну, а то, что случилось в обители, — дело не мирское, ответ ей, стало быть держать не перед людьми, а только перед самим господом богом.

Ныне Морозов — самый уважаемый на Брянщине человек. Подарил городу трехэтажные хоромы под гимназию и дворянское собрание, на свой счет содержит церковный причт с клиросом певчих, пожарную команду, все артели мастеровых работают под его прихвати-стой рукой.

Я слушал пильщика, раскрыв рот. Пронин из Дубровки казался мне богатеем. Но ведь его я видел каждый день, от него получал работу. Морозов же даже не подозревает о моем существовании, не знает ни отца моего, ни этого пильщика, а мы допоздна гнем на него спину. Огромным, непонятным оказался мир за пределами нашего села, и затосковал я по своей деревне, где каждый закоулок, каждый перелесок были до черточек знакомы.

6

К сенокосу мы вернулись в Погуляи. Шли по обочинке дороги, опираясь на батожки, узнавая простроченную кузнечиками тишину, зеленые тени полуденных осинников. С лугов тянуло медовым настоем поспевших трав, насвистывали птицы, позванивала в ивняке веселая речка Шуица. Ноги наши посерели от пыли, пот заливал глаза, но мы почти бежали: мы несли с собой деньги, несли подарки!

Мачеха выскочила навстречу, всплеснула руками, засуетилась, ангельским голоском запела: как же вас усадить, да чем же вас угостить!.. Отец удивленно вскинул брови, нахмурился.

Я важно протянул Зинке платок; она всхлипнула, прикусила губу, выбежала. Я с трудом ее настиг.

— Говори, что случилось?

— Пойдем подальше, Митя, я боюсь…

Мы спустились к Шуице. Я ждал, пока Зинка выревется, жевал травинки.

— Ох, устала я, Митя. Всех нас она измучила. Рассует вещи куда попало, а потом на всю деревню кричит: мы украли. Жалуется соседям: не слушаемся, не помогаем, выводим из терпения. Бьет веревкой. Ванюшку заставляет водиться с Варькой, а он сам вовсе маленький. Я скоро наверно оглохну от ее визгу… Мамочка, хорошая, добрая мамочка, зачем ты нас покинула-а…

Она упала лицом в ладони, зашлась плачем.

— Слезами горю не поможешь. — Я поднялся, спнул в воду комок земли. — Поговорю с отцом, пусть ее приструнит.

Когда мы вернулись, мачеха тучей глянула на Зинку, а меня усадила рядом с отцом, пододвинула чашку. Кусок в горло не лез, я отговорился усталостью, отправился спать…

На другое утро, на сенокосе, так с отцом, и не заговорил. Думал, что сам он все видит и понимает и, наверное, есть у него причины, если молчит. Мы работали рядышком, косы настроились в лад, ложились, ложились перед нами хрусткие душистые травы. Постепенно я увлекся, позабыл обо всем.

Пообедали в тени, запили ломкой родниковой водой, полежали немного. В просторном небе башенками стояли облака, кувыркались бездумные жаворонки, над землей паутинками дрожал нагретый воздух. Я не думал, что вижу все это в последний раз. Под вечер отец сказал:

— Иди-ка домой пораньше. Я еще покошу.

Голос у него был пересохшим, глаза смотрели в сторону.

Я вскинул на плечо косу, быстро зашагал по колючей стерне.

Из нашей избы доносился рев. Я повесил косу, перешагнул порог. Мачеха зажала Ванюшку между ног и остервенело хлестала веревкой розовую его заднюху. Зинка металась вокруг. Я ринулся к мачехе, выхватил веревку, размахнулся и… отступил.

Мачеха помертвела, выпустила Ванюшку. В избе стало так тихо, что слышен был уголек в печи.

— И-и, — взвизгнула мачеха, заметив, что бить ее я не собираюсь, закогтила пальцы, заметалась. Из ощеренного рта хлынула такая площадная брань, какой я еще не знал. Я стиснул в кулаке веревку, молчал, ждал отца.

Едва он открыл двери, мачеха завопила:

— Помогите, спасите, убивают!

Отец широкими глазами глянул на нее, на меня, потемнел, раздул ноздри, повернулся ко мне, сгреб за ворот; треснули пуговицы. Не помня себя, я тоже схватил его за грудки. Мы разом занесли кулаки и вместе опустили.

— Все равно я ее убью! — крикнул я.

— Да перестань ты вопить! — топнул отец на мачеху.

— Ты чего кричишь на меня?!. — взвилась та. — Один бьет, другой орет. Живьем в землю закопать готовы. Уйду, уйду-у… Люди добрые, поглядите, что они со мной делают! — Она выбежала на улицу.

— Прости меня, Дмитрий, — сказал отец. — Не вешать же мне ее, жена все-таки…

Ночевал я у соседей. А на рассвете, в пиджачке и картузе, с рублем в кармане, вышел на дорогу.

Деревня медленно пробуждалась. Над трубами вставали первые дымки, заря чуть алела на востоке, и крест над церковью светился язычком пламени. Я оглянулся на пруд, в котором тонул когда-то, на поле, где запускали мы змея, на окна школы. Пробрался на кладбище, постоял над могилой матери. Крест на ней скособочился, застежила холмик цепкая трава.

Внутри у меня будто что-то оборвалось, а потом закаменело. И уже без боли лопались невидимые корни, привязывавшие меня к земле. Я быстро шагал по прибитой ночными росами дороге, больше не оборачиваясь. Если б я помедлил, может быть, вся дальнейшая судьба моя сложилась по-иному. Но через сотни верст город властно звал меня, и я шел на этот зов, не останавливаясь и не раздумывая.

Загрузка...