ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

1

Шторм разгулялся к вечеру; ледяной ветер с Баренцева моря обрушился на деревянную контору, сотрясая ее с такой силою, что, казалось, вот-вот она рассыплется по бревнышку. Мы невольно вбирали голову в плечи, прислушиваясь к реву, свисту и грохоту за стенами. Однако бывший хозяин рыбоперерабатывающего завода ставил контору крепко, на веки, и она выдержала, наверное, не один такой шторм.

Было так холодно, что стягивало руки. Чугунная печь гудела и дрожала, от круглых боков ее подымался жар; но стоило отойти на два шага, и пар от дыхания цеплялся за усы. Мы натянули на себя все, что было: ватные стеганые штаны, шапки, полушубки — и решили по очереди дежурить у печи.

Председатель пограничной комиссии, он же начальник нашей экспедиции в тундру, Василий Павлович Таежный был явно встревожен. Если шторм затянется, мы упустим время, не выполним правительственного задания. А задание это касалось добрососедских отношений двух государств: молодой Советской Республики и Финляндии.

Дело в том, что наше правительство согласилось уступить финнам часть территории, принадлежавшей ранее Российской империи, вместе с городом и портом Печенгой. Направление новой границы, пункты и сроки ее проведения, обязательства обеих сторон и многие другие детали были обусловлены специальным договором. Не успели, как говорится, обсохнуть чернила, а финны уже заявили, что провели границу сами и Советам остается только ее признать. Для проверки финского варианта в тундру была направлена комиссия во главе с работником Наркоминдела Разореновым. Разореновцы три месяца проблуждали по тундре, застряли в болотах и по существу ничего не сделали. Установили только, что никакой границы наши соседи не проводили, порубежные знаки поставили лишь на побережье океана, прирезав себе одну из самых богатых рыбою бухт. Финны, однако, исправлять свои ошибки не согласились; обещали только в нашу новую комиссию прислать представителей для контроля и оформления протоколов. Таким образом они уклонились от ответственности, переложив на нас всю тяжесть работы, а драгоценное время было упущено. Оставалось одно из двух: либо мы должны лететь буквально на крыльях, либо сроки договора истекут и финский вариант автоматически станет законным.

Разумеется, представители Земли Суоми не поспешали. Двое суток ждали мы их на берегу полуострова Рыбачьего. А сегодня нам сообщили, что они приехали в Печенгу, приглашают нас туда, потому что именно оттуда нужно выходить в тундру. Добраться до Печенги можно было только морем, но, в довершение всего, нагрянул шторм. Вполне понятно, почему так тревожился Василий Павлович, да и всем нам вынужденное бездействие ничего доброго не сулило.

Я пристроился у печи, подбрасывая уголь, помешивая его узловатой от нагара кочергой. Синие огоньки копошились поверху, ярко пламенели раскаленные спекшиеся куски; иногда вырывался огонь, обдавая запахом тухлого яйца, и смерчем всасывался в трубу. Горело жарко, а спина мерзла. Я слышал, как ворочается с боку на бок Таежный, как шепотом ругает все на свете топограф Данилов. Лишь один Карлушка, наш переводчик, преспокойно посвистывал пуговичным носом…

Еще совсем недавно мне бы и в голову не пришло, что вдруг я окажусь за Полярным кругом, увижу Северный Ледовитый океан, буду сидеть у старой чугунной печи, постанывающей от порывов ветра.

У огня всегда вспоминается многое. Вспыхивают искорки, высвечивая лица, события; пламя словно выхватывает из памяти прожитые годы. И даже то, мимо чего прежде проходил, что недосуг было оценить, неожиданно становится весомым, значительным, нужным. Или перед далекой неведомой дорогой, по старому русскому обычаю, хочется оглядеть прожитые годы, проверить себя, чтобы не поскользнуться, не утратить и впредь верного душевного настроя?

Нет, я ничуть не сожалел, что оказался на краю света и ждет меня нелегкое и даже, по-видимому, опасное путешествие. С самого раннего детства не обходил я острых углов, не прятался от ветра в тихом закутке. Был и сечен, и кручен; раны все еще дают себя знать. И, может быть, потому спокойно согласился, когда Василий Павлович Таежный сказал мне: «Это, Дмитрий, надо…»

Я только-только приехал в Москву из Ковно. Немалых трудов стоило мне убедить полпреда, что заменить меня очень просто. Я спал и видел, как опять стою у фрезерного станка, держу на ладони теплую, новорожденную деталь. Квалификация у меня высокая; и пользы от меня будет гораздо больше, если пойду на завод. Рабочих рук повсюду не хватает, после войны почти все заводы дышат на ладан — кому же, как не мне, засучивать рукава!

Это же примерно доказывал я и в наркомате. Но здесь оказались еще несговорчивее:

— Никакого отпуска вам, товарищ Курдачев, не будет. Вот направление в общежитие. Отдохните несколько дней… А работу найдем. Много работы.

Дня два или три бродил я по Москве, всматривался в лица, жадно слушал родимый говор. Проходили красноармейцы в буденовках или в кожаных фуражках, озабоченные с усталыми глазами женщины, спешили куда-то рабочие люди с лопатами и ломами на плече, тянулись крестьяне в лаптях и зимних треухах, топыря бороды к церковным главам, сновали вороватые ободранные мальчишки. Листья на деревьях кое-где пожухли, свернулись, но было по-летнему тепло. Новая столица все еще голодала, еще не дышали заводы по окраинам ее; но в разговорах людей, в жестах и взглядах чувствовалась добротная уверенность.

Мне даже как-то неловко было без цели бродить по улицам; я совсем не привык к такой долгой праздности. «Пусть назначают куда угодно, — думал я, шагая к наркомату, — лишь бы не болтаться этаким заграничным наблюдателем».

В коридоре меня окликнули. Я увидел человека, лицо которого показалось очень знакомым. Конечно, это был Василий Таежный, свой, питерский!.. Мы долго трясли друг другу руки, хлопали друг дружку по плечу, то разом заговаривая, то смолкая. Оказывается, он тоже работал в Наркоминделе, а сейчас его назначили председателем пограничной комиссии, и он подбирал людей.

— Так вот, — не дав мне опомниться, заключил он, — будем опять работать вместе. Ты займешься обмундированием и продовольствием. Завтра же и приступай. Времени у нас в обрез!

Одежду, продукты и оборудование мы должны были получить в Питере, там же назначена было встреча с неудачливой комиссией Разоренова, которая возвращалась с Рыбачьего полуострова. Что и говорить, как я разволновался, когда поезд подошел к Петрограду. Ведь город этот стал мне больше чем родным: в нем я по-настоящему учился ходить, думать, глядеть на мир, работать. Но некогда было предаваться воспоминаниям. Приняв от унылых разореновцев имущество и инструменты, мы с утра до вечера обивали пороги всяких учреждений и складов.

Мы еще плохо представляли, какой путь нам предстоит. Знали только, что от побережья надо добраться до горы Корватунтури, а потом обратно по голой тундре. Карты у нас были приблизительные: по одним получалось расстояние верст в триста, по другим выходило даже пятьсот. Во всяком разе, пешком пройти его не шутка. Подсчитали, что при самом экономном пайке каждому из нас придется тащить на спине больше двух пудов груза, — и даже страшновато стало. К тому же мы должны взять с собою по ружью, топоры, теодолиты, кайла и кувалды, чайники, кастрюли и прочее снаряжение.

Но все это еще полбеды. Вот с одеждою нам совсем не повезло. Думали: получим легкую, прочную и теплую, — а выдали нам полушубки, солдатские шапки, ватные штаны и… хромовые сапоги.

— В тундру в хромовых сапожках, — шумел Таежный, когда вдвоем с ним бросились мы к интендантам. — Шутите, что ли, товарищи? Хотя бы валенки!..

— Понимаем, что валенки, — разводили руками интенданты. — А где их изыскать? Мы даже калоши на сапоги предложить не можем.

— Попробуем обменять в Мурманске, — придумал Таежный.

— Мурманск не Питер, — согласился я, — там без валенок не перезимуешь.

Погрузились в вагон. Теперь вся комиссия была в сборе: секретарь Евлампиев, три топографа, переводчик Карлушка и четверо рабочих. Дорогой Таежный то и дело спрашивал меня, как быть, если и в Мурманске не достанем валенок. Так оно и вышло. Предлагали что угодно, а обыкновенных валенок не оказалось ни в одном ведомстве, ни на одном складе. Потрепанный тральщик, свирепо дымя, ждал нас в порту. Мы перетащили на него все свое снаряжение, сдали вагон железнодорожникам на хранение и с тяжелым сердцем отвалили от причала.

Ледовитый океан широко гнал навстречу покатые волны. Тральщик поматывало; он сердито крякал, переваливался с боку на бок. Белесая муть скоро затянула и размыла берег, скалы его только угадывались вдалеке. Чайки с хищными криками увязались за кормой и не отставали. Я ни разу в жизни не выходил в северное море и будто во сне видел теперь молочные отблески воды и неба, слышал вскрипы снастей, запахи рыбы и сырого ветра. Время для меня как-то перестало существовать; и я даже удивился, когда навстречу показались обнаженные угловатые камни. Мы входили в Вайду-губу через узкую горловину. Берега держали ее в себе, как огромную каплю океана; вода была ровной, гладкой, будто застыла, и тральщик без усилий скользил по ней. Правый берег бухты отлого подымался к голым высотам, слева в глубину обрывалась почти отвесная стена, оскаленная пластами пород. Из воды торчал скелет какого-то корабля, а на камнях у моря темнела распластанной рукавицей туша кита, возле которой суетились рыбаки. Позже мы узнали, что корабль напоролся в тумане на каменную отмель, что кит совсем недавно почему-то выбросился на берег.

По дощатым сходням перебрались мы на сушу. Нас встретил финский комендант. Любезно улыбаясь, прикладывая руку к впалой груди, он сказал, что заранее предупрежден о нашем прибытии и имеет поручение от своего правительства оказывать нам всяческое содействие.

И на другой, и на третий день он справлялся о нашем здоровье, сокрушался, что представителей финской комиссии все еще нет, а потом сообщил о приближении шторма. Мы переглядывались с досадою. Срок договора истекал 25 декабря 1921 года. Было 13 сентября — значит, нам всего-навсего оставалось три с половиной месяца…

— Нет, не заснуть, — сказал Таежный, подымаясь и застегивая полушубок покрасневшими пальцами. — Попробуй ты, Дмитрий, а я подежурю.

За стенами истошно завывали тысячи голосов, что-то скрежетало, плакало, рычало. Я прилег рядышком с топографами, поглубже нахлобучил шапку, поставил воротник.

Утром мы не выдержали. Следом за Таежным выскочили из конторы и, падая на плотный ветер, начали пробираться к бухте. Вода и тучи смешались в буро-темную пелену. Цепляясь за камни, мы глянули с крутого берега в бухту. Нет, совсем не тихой было она теперь. Могучие валы, вспенивая гребни, бились о твердь, с грохотом обрываясь в пропасть. Ветер подхватывал их клочья, вышвыривал нам в лицо. То и дело утираясь рукавом, я пытался разглядеть океан. Там все ходило ходуном, кипело, завивалось, будто в гигантском котле. И мне начинало казаться: весь берег раскачивается, отрывается от приколов, вот-вот рухнет вместе с нами в какие-то бездны…

По-видимому, и товарищи мои чувствовали то же самое, потому что Таежный махнул рукой, топограф Данилов вскочил и вприпрыжку бросился к конторе.

— С меня довольно, — сказал Данилов, когда дверь выстрелом захлопнулась за последним. — Никуда я не поеду!

Таежный выпятил подбородок, оглядел нас пристально, будто еще ожидая от кого-то панических слов.

2

Небо было беспросветным; шторм ни на мгновенье не уставал, все так же сотрясал деревянные стены нашей конторы. Василий Павлович осунулся в лице, стискивал от бессилья кулаки. Он готов был сейчас, сию секунду на чем угодно пуститься в плаванье. Но финские рыбаки только умудренно качали головой.

Они приходили к нам в гости, обветренные до черноты, пропахшие рыбой, приносили в корзинах треску и сельдь, садились у печи на корточки, раскуривали трубки. Рассказывали, что русский купец, владелец завода, гнал их в море даже в шторм. Сколько вдов до сих пор выходят на скалы, ждут своих кормильцев. Когда купец сбежал вместе с царскими чиновниками, стало посветлее, будто солнышко проглянуло. Осторожно расспрашивали нас, что делается в России. Мы радовались таким гостям и не давали усердному переводчику Карлушке отдыха.

Дорога, по словам рыбаков, предстояла нам такая, что не всякий лопарь на нее отважится. Только из вежливости не осмеяли нас, когда Василий Павлович показал наше снаряжение.

— Лыжи надо, другую одежду, — говорили финны, дымя трубками. — Погибнуть можно.

На лыжах никто из нас ходить не умел, иного снаряжения не было. Топограф Данилов перестал бриться, да и у остальных настроение становилось все мрачнее. Чувствовать себя в мышеловке, знать, чего будет стоить вынужденное прозябание, не так-то уж сладко.

Финский комендант, связавшись с Печенгой по телефону, сообщил нам, что господин профессор Бонсдорф и его коллега господин Ханныкайнен желают нам здоровья, просят не волноваться: барометр когда-нибудь подымется.

— Им-то волноваться нечего! — возмутился обычно сдержанный Евлампиев. — Даже погода за них…

Наконец, ветер упал, океан еще погремел и тоже успокоился. Бухта Вайда лежала тихая, светлая, отражая скалы, мягко пришлепывая к берегу прозрачные волны. Весело, громко кричали птицы, стаями обрушиваясь на закраины бухты. Мы тоже готовы были кричать, плясать, петь.

Начисто выбрились, привели себя в порядок. Финский комендант поздравил нас с окончанием шторма, убежал хлопотать об отъезде.

Вскоре к берегу припал маленький рыбацкий ботик. Рыжий, как подсолнух, широкоплечий рулевой с трубкой в зубах, широко расставив ноги в сапогах бутылками, молча наблюдал, как бегаем мы муравьями от конторы и обратно, перетаскивая грузы. Зато синеглазый белозубый моторист весело и умело нам пособлял.

— Скоро будем в Петсамо, — по-русски говорил он, называя, однако, Печенгу по-своему. — Если барометр не начнет падать. — И посмеивался над топографом Даниловым, лицо которого испуганно вытягивалось.

Мы крепко пожали руку участливому коменданту, Таежный от имени комиссии поблагодарил его. Застрелял мотор, мелкой дрожью охватило ноги, вода за кормой взбурунилась; берег медленно пополз назад, отдаляясь. На круче стояли комендант и рыбаки, приветственно вскинув руки. Прощай, тихая бухта, мы выходим в океан!..

Только издали казался океан спокойным. Он мерно дышал, то подымаясь, то опадая; и ботик наш скорлупкою затерялся в его величии. Мне чудилось, будто мы не движемся, а только раскачиваемся вверх — вниз, вверх — вниз на гигантской качели. Таежный, Данилов, Евлампиев, Карлушка и другие позеленели, залегли на дно суденышка. Меня морская болезнь почему-то не брала, и я остался с рулевым.

Вечерело, океан объединялся с небом в серо-белесом тумане. Пустота окружала меня. И если б не посапывание трубки рулевого, не деятельная возня моториста, я бы, наверное, испугался одиночества.

3

— Петсамо, — неожиданно сказал рулевой, трубкой указывая через мое плечо.

Только что я думал: пока не укатил от всяких артелей в Петербург, вот так же качался вверх — вниз крохотной соринкой в огромном океане. Но, оказывается, мотор все время стучал, все время толкал вперед.

Была ночь — и не было ее. В белесый полусумрак неприметно просочилось утро. Светлели суровые очертания дикого зубчатого берега; все ближе подвигался другой, полого подымающийся от залива.

Теперь нас не качало, и Василий Павлович встал рядом со мною, оглядывая берега. Виднелись деревянные постройки каких-то складов, стайки рыбацких домиков, двухэтажный особнячок на возвышении.

— Гостиница, — опять проговорил рулевой.

— Не заметили, как очутились в другом государстве, — засмеялся Таежный. — Даже не встряхнуло на границе. А где же город?

Рулевой указал на возвышенность, сбегающую к заливу. Механик заглушил мотор и быстро пояснил, что прибыли мы в торговый порт; а Петсамо дальше, отсюда его не видно. В город ходят по тропинке или на лодках.

Несколько рыбацких ботов и три небольших парохода ночевали у причалов. Наше суденышко бесшумно припало к мосткам.

— Земля-то качается, — ахнул Карлушка, широко расставляя ноги.

Все понемногу приходили в себя, пробовали ногами камни, словно испытывая их на прочность, вставали покрепче. Не сговариваясь, двинулись к гостинице. Хотелось помыться, выспаться как следует.

Дверь открыл сам хозяин, высокий, головой под притолоку, с лошадиными зубами финн; радушно повел рукой, пригласил отчетливо по-русски:

— Чувствуйте себя как дома. О вещах не беспокойтесь, я распоряжусь.

В столовой было чисто, светло; потрескивал грудастый камин, сложенный из дикого прибрежного камня. Крупная еще не старая женщина — хозяйка и молоденькая приманчивая девушка споро настелили хрустящие скатерти, подали завтрак.

— Назад приехали, — сказал Данилов, отбрасывая дочиста обглоданный костяк рыбы. — К буржуям.

Впервые за неделю мы ели по-настоящему; поэтому ни спорить, ни соглашаться с топографом не хотелось.

— Отдых до обеда, — приказал Таежный. — Затем идем в город знакомиться с профессором и добывать обувь…

Через несколько часов мы весело направились в путь. Светило нежаркое солнце, непривычно низкое для этого времени; прохладный ветерок от бухты щекотал шею. Каменистая тропинка шла вдоль возвышенности, была хорошо протоптана: по-видимому, местные жители часто ею пользовались.

Чуть отдаленные от нас, беспорядочно толпились деревянные дома; и между ними трудно было угадать улицы, определить центр. Город теснился на площадке — в долине между двумя хребтами, образующими берега бухты.

— Это был самый северный город Российской империи, — рассказывал Таежный. — Возник он на месте древнерусского монастыря, торговал с Мурманском, с Норвегией. Иван Грозный придавал ему весьма серьезное значение как аванпосту на крайнем севере… Теперь финны по-настоящему занялись здесь хозяйничать.

Он указал на берег. Десятка два рабочих долбили кирками черные камни, терпеливо оттаскивали их в сторону, расширяя тропу. Мы узнали, что это из Петсамо в торговый порт пробивают дорогу.

Четверть часа спустя мы уже шагали меж домиками, магазинами и складами к городской гостинице.

Профессор Бонсдорф был невысок, плотно сбит, с железными мускулами, с молодыми светлыми глазами. Приветствовал он нас бурно, пребольно стискивая каждому руку.

— Ну вот и вы, наконец! Гора с горой не сходится, человек с человеком всегда сойдутся!

За одну минуту мы узнали, что долгое время работал профессор в Пулковской обсерватории, попутно изучал русские пословицы и поговорки. Внезапно спохватившись и прервав себя на полуслове, он кинулся к двери:

— Позвольте представить моего коллегу господина Ханныкайнена!

Помощник профессора Бонсдорфа по комиссии был выше его ростом на голову, дороден и увесист и фигурой своей напомнил мне троицкого отца Александра. По-русски он почти не умел и преспокойно помалкивал, предоставляя профессору говорить за двоих.

— Когда же в путь? — приступил Таежный к делу.

— Вы, наверное, мне не поверите, но сейчас ни пешком, ни на лыжах в тундру не пройти! Будем ждать, когда ляжет снег!

Данилов выругался сквозь зубы, а Евлампиев кивнул:

— Вам это выгодно.

— Отчего же, отчего же, коллега? — воздел руки профессор. — Мы отнюдь не намерены саботировать! Если вы не возражаете, то мы перекочуем к вам в гостиницу, будем готовиться вместе…

К сожалению, профессор оказался прав. И хозяин гостиницы, и другие финны в один голос убеждали, что до снега в тундру нет дороги.

— Пусть так, — не сдавался Таежный. — Ну, а если на оленях? Тогда мы наверстаем дни!

Однако и тут нам возразили: лопари еще долго не будут ловить оленей. Что же оставалось делать? Опять, в прямом смысле, ждать у моря погоды? Мы вновь пересчитали все грузы и предметы, вплоть до белья, до каждой иголки. Оставили только самое необходимое; паек на каждого урезали так, что лишь бы не протянуть ноги. Таежный договорился с шестью финскими парнями, но далеко идти с нами они не могли: сами же съели бы те продукты, которые понесут на себе. В городе мы закупили теплые перчатки, шерстяные чулки, легкие и прочные лыжи, но валенок так и не достали. Пришлось довольствоваться тем, что удалось найти. Я раздобыл себе кеньги — просторную и удобную кожаную обувь с мягкой подошвой без каблуков, с загнутыми кверху носами, словно приспособленными для ходьбы на лыжах. Данилов же решил, что неплохо будет и в сапогах, стоит только намотать побольше портянок.

Мы готовились, а снега все не было. Лишь иногда набежит тучка, чуть припорошит камни, и снова солнце, непривычно низкое, засверкает на волнах.

Однажды утром мы снова направились в город. Рыбаки запускали моторы своих ботов, обиходили сети. Огромные собаки с загнутыми кренделем хвостами подбирали на берегу рыбу, уносили в полусомкнутых зубах повыше и раскладывали на солнышке.

— Что это они делают? — спросил я рыбака, вразвалочку проходившего мимо нас. Карлушка тоже с интересом ждал ответа.

— Заготовляют себе еду, — сказал рыбак.

— А разве вы их не кормите?

— Зачем? Они сами ловят рыбу, сушат или морозят, а потом едят…

И он удалился, всем своим видом показывая, что праздные разговоры заводить ему недосуг.

Данилов тем временем опередил нас, шел уже по дороге, которую за вчерашний день успели финны протесать подальше. Вдруг он остановился, нагнулся; в руке его что-то блеснуло. Заметив, что мы с Карлушкой и Евлампиевым его догоняем, он быстро сунул руку в карман.

— Чего ты нашел? — поинтересовался Евлампиев.

Данилов пожал плечами, но в это время с нами поравнялся Таежный, внимательно посмотрел на топографа; у того забегали глаза.

— Покажите! — Таежный протянул ладонь.

Тогда Данилов вытянул из кармана серебряные часы с увесистой цепочкой.

— Положите обратно, — сказал Таежный.

Данилов побледнел, ноздри его задрожали:

— Я не украл! Я нашел, и они мои…

— Приказываю положить, — нажал на голос Таежный. — В противном случае буду вынужден вернуть вас в Петроград, указав причину.

Топограф чуть не швырнул часы на дорогу. В городе он отставал от нас, держался стороной, видимо затаив обиду.

Когда мы возвращались, часов на дороге не оказалось. Финны в этот день почему-то не работали, вокруг — ни души; только море всплескивало внизу, натыкаясь волнами на камни.

— Вот и пожалуйста, — усмехнулся Данилов, — разводим всякую чепуховину…

— Это они! — закричал Карлушка.

И правда, кто-то протиснул в камни ветку и повесил часы на нее. Таежный покачал головой, заговорил строго, собрав возле губ жесткую складку:

— Мы здесь представляем всю нашу Республику. На нас не должно быть ни малейшего пятнышка.

Молча вошли мы в гостиницу. Навстречу вскочил с дивана профессор Бонсдорф в теплом свитере и забавной шапочке:

— Приветствую вас, коллеги, и прошу принять в свою семью. Здесь значительно удобнее готовиться к походу: никто не мешает! Между прочим, в окрестностях множество куропаток. Если есть охотники, можно скоротать время и разнообразить стол!

— Пожалуй, попробую, — сказал я и заторопился к себе.

Вычистил ружье, набил патронташ, пораньше лег спать. Очень хотелось побродить по тундре, да к тому же стоило убедиться, не подведет ли в походе раненая нога.

Но заснуть я не мог долго. Вроде бы пустяковый случай с часами почему-то обеспокоил меня. Я видел, что финны, уходя на обед, без опаски оставляют на дороге инструменты, куртки, шапки. Никого здесь это не удивляло; честность, по-видимому, не ставший в заслугу, она была таким же врожденным свойством, как улыбка. А среди нас, даже среди нас — людей, наделенных особыми полномочиями, проверенных, оказался человек, руки которого сами потянулись к чужой собственности.

Военная привычка еще сказывалась: проснулся я в назначенный самому себе час. Быстренько умылся, взял ружье, стараясь не нашуметь, вышел из гостиницы. Над Печенгским заливом плавал белый туман, стонали голодные птицы. Темное веретенообразное тело поднялось из-под воды, паровозом зашипело, выстрелило вверх фонтаном и опять погрузилось.

Китов я видел в заливе не раз и потому не стал задерживаться. Перевалил через возвышенность; прыгая с камня на камень, спустился в неровную влажную низинку, выбрался на взлобок. Тундра была передо мной. Отчетливо приметны были березы, поблескивали озерца, кое-где темнели хвойные сколки, мельчая, уходя в болото. Все было желтовато-серое, будто подернутое старым пеплом.

Не долго думая зашагал я к березам. И вдруг из-под самых сапог метнулось что-то рыжеватое, с тревожным криком «крэк, крэк», волоча крылья, покатилось в сторону. Березы ожили, защелкали, захлопали. Я приложился; эхо разнесло выстрел и сразу погасло. Две куропатки бились в изверченных ветках. На лапах у них были большие когти и длинные перья. Вскоре я убедился, что куропаток здесь видимо-невидимо, и всякий интерес к охоте пропал. Подвесил к поясу дюжину птиц и повернул обратно.

Боли в ноге не было, я бодренько вошел в гостиницу и раскинул перед хозяйкой свои трофеи. Она поняла, закивала головой, крикнула что-то девушке.

— Наверное, погода скоро переменится, — сказал я Таежному, который сидел у стола, расправив карту.

— Ты пророк?

— Наподобие. Я всегда это чувствовал…

4

Снег повалил, снег! Да какой богатый, пушистый. Не видно за его мельканием ни залива, ни гор. Мы выскочили из гостиницы, подставляли ладони, ловили губами, кидали друг в друга распыляющиеся комки.

Таежный приказал собираться, к рассвету быть наготове. Но с океана насмешливо присвистнул ветер, разогнал тучи, и мокрые пятна заблестели на скалах. Лишь кое-где в укромных местах снег удержался пушистыми заплатами.

— Это начинает уже напоминать сказку про белого бычка! — кипятился Таежный. — На севере нет снега!? Если бы кто-нибудь в Москве сказал такое, я бы расхохотался в лицо.

К нам подбежал ликующий Карлушка:

— Нашел, Василий Павлович, нашел! Ложбинку нашел… Можно учиться на лыжах.

Мы отперли сарай, где хранились некоторые наши пожитки, разобрали лыжи, перекинули через плечо, как оружие, и устремились за Карлушкой. Профессор Бонсдорф заметил нас через окно, выскочил на улицу, за ним грузно затопал Ханныкайнен.

В ложбине между двумя каменными уступами лежал чистый и плотный снег, согнанный сюда ветром; по нему можно было проехать несколько шагов. Мы долго укрощали лыжи, чтобы пристегнуть их, Карлушка подсказывал. И вот я — на снегу. Делаю первый шаг. Лыжи сразу же выходят из повиновения, скрещиваются ножницами, я падаю на четвереньки. У других получается не лучше. Профессор Бонсдорф хохочет до слез, Ханныкайнен гремит, как горный обвал.

— Ничего, ничего, — подбадривает Карлушка, — еще день, и вы привыкнете.

Но снег мы уже истоптали, обнажив острые камни. Потные, замученные, словно после погрузки, побрели мы домой.

— Проедаем государственные деньги, спим, как сурки, — сокрушался Василий Павлович, стуча лыжами, — а воз и ныне там. Даже на лыжах не умеем! Ну что молчишь, Курдачев?

— Не знаю почему, но все время вспоминаю свое прошлое. То общее, то частности. Словно сам себе пытаюсь что-то доказать…

— И я вспоминаю! Вот сегодня ночью проснулся и подумал: все у нас повторяется, только в других масштабах. Опять учимся ходить, учимся ждать, терпеть, учимся… А ведь так хочется очертя голову ринуться в эту треклятую тундру!

Он насупился, поправил на плече лыжи. Я шел рядом, стараясь осторожнее ступать по камням кеньгами.

— С чего ты начинал, Дмитрий Яковлевич, на «Новом Лесснере»?

Я верно понял вопрос Таежного и ответил, что сначала распространял «Правду», бегал по цехам с подпиской в пользу репрессированных, в пользу их семей, потом передавал сведения по цепочке… Словом, как многие.

— Похоже и у меня… А научиться на лыжах — не подумали.

Я не мог понять его вывода и ничего не сказал.

Бездействие утомляло. Едва я вернулся в гостиницу, как тут же натянул сапоги и направился к морю. Рыбаки выбирали на берег огрузлую сеть, лица их побагровели на ветру, глаза слезились. Я взялся за обмерзший канат; никто не удивился, только освободили мне побольше места. Скользили ноги по камням, тяжела была сеть, словно вытягивали мы из пучин неведомое чудовище, которое с ленивой мощью противилось. Собаки сидели поодаль, приподнявшись на передних лапах, чутко держа по ветру умные морды.

Заволновалась вода, забурлила серебристыми блестками. Совсем близко обледеневшие поплавки. И вот — рыба, рыба, рыба! Сельдь! Рябит в глазах, прыгает, ловит жабрами губительный воздух.

— Твоя, — широко улыбается один из рыбаков, протягивая мне плетеную корзину, — твоя, товарищ!

Я беру свою долю улова, медленно поднимаюсь к гостинице. Горничная, девушка-финка, беловолосая, голубоглазая, ловкая, выскакивает навстречу, отнимает у меня корзину, прижимает к животу.

— Будет обед! — хохочет она.

Фыркнув, стрельнув глазами, убегает; а я гляжу на залив, и мне становится так тоскливо, как не было даже в шторм…

И все же невольное наше заключение кончилось. Мы боялись верить, что наконец-то погода больше не шутит: снегопад разгулялся роскошно, заровнял все побережье. А ночью приударил морозец, вылудил снега так, что они зазвенели. И только черные скалы прорезались зубцами да непокорный залив лежал посреди белизны, дыша туманом.

Василий Павлович Таежный поднял нас затемно. Не знаю, спал ли он, но лицо его было не усталым, а скорее озабоченным, и возле губ пролегли складочки, которых я прежде не примечал. Оказалось, что и завтрак уже на столе: хозяйка задумала накормить нас в дорогу на славу.

Однако благодушествовать за столом не приходилось. Таежный посмотрел на часы и пригласил нас в помещение возле кухни. Заложив руки за спину, прошелся по заскрипевшему полу, круто развернулся.

— Товарищи, — заговорил он, — я хочу напомнить о серьезности и ответственности поставленной перед нами задачи…

Я видел Василия Павловича таким, пожалуй, только в дни революции, когда мы встречались в Выборгском Совете; резко выперлась скулы, глаза сузились в щелки, властно зазвучал голос:

— Нам предстоит работать в условиях слишком суровых и коварных… Нам нельзя заболеть, нельзя потерять или сломать лыжу. Поэтому берегите себя, будьте во всем осмотрительны. Не забывайте: может произойти и такое, что придется избавить товарища от долгой и мучительной смерти. — Он откашлялся, провел ладонью по лицу, поглядел на топографа Данилова, на губах которого мелькнула усмешка. — Отдавая себе полный отчет в возможности такого конца в случае любого несчастья, прошу каждого из вас поступить со мною так же. Такой поступок я буду рассматривать как самую искреннюю товарищескую помощь.

Мы ожидали от нашего руководителя совсем иной речи, более подобающей для начала экспедиции, и все же никто даже глазом не моргнул. Лишь Данилов чуточку побледнел и наклонил голову.

Нога меня не беспокоила, я крепко выспался и радовался, что вынужденное безделье кончается. Может быть, председатель комиссии прав, у порога предостерегая нас от самого худшего; но трудно верить в беду, когда делаешь первый шаг. Да и погода такая бодрящая — только вставай на лыжи.

Мы гурьбой высыпали из гостиницы, разобрали свои вьюки. На всех нас были полушубки, шапки; кроме продуктов и инструмента, мы тащили с собой буржуйку, палатку на шесть человек. Финские же рабочие, нанятые нам на помощь, появились в одних шерстяных джемперах. Они вежливо попросили выдать груз.

— Но вы же к выходу не готовы! — Таежный даже рассердился.

Карлушка перевел, финны смущенно запереминались с ноги на ногу.

— Мы готовы, как полагается, — возразил один из них.

— Я вижу, — возмутился Таежный. — Одевайтесь и не задерживайте нас. Я не хочу отвечать перед вашими родителями, если вы замерзнете.

— Хорошо, — улыбнулся все тот же финн, — тогда выдайте нам грузы; мы быстро оденемся и вас нагоним.

Догнать нас было нетрудно. Только встали мы на лыжи, как раздался дружный хохот. Смеялись хозяин гостиницы и его жена, смеялись рыбаки, вышедшие нас провожать, профессор Бонсдорф и его помощник. Лыжи никак не хотели нам подчиняться, раскатывались в стороны, скрещивались. Мы не обижались на финнов, но все же нам-то было не до смеха.

Карлушка метался на своих лыжах от одного к другому, подправлял, подсказывал. Профессор и Ханныкайнен взмахнули палками и споро покатили вдоль залива, оставляя за собою четкий след.

Пот прошиб меня под жаркими одеждами, не хватало воздуху; но по следу идти было все-таки легче, я начал кое-что соображать, как-то приноравливаться. Постепенно осваивались и мои товарищи: я видел, как выравнивается, смелеет передо мной Евлампиев, как успокаивает дыхание за моею спиной один из топографов.

На возвышении я решил осмотреться. Еще колебалась над тундрой рассветная синева, скрывая подробности. Будто белый океан с застывшими волнами лег на пути, и ниточкой терялся в нем человеческий след.

5

Из-под лыж выскакивали белые комочки и катились врассыпную. Я пригляделся: куропатки! Давно ли их стрелял, а вот успели перекраситься, приспособиться.

Но поклажа давила плечи, ноги закаменели в коленках, хотелось сбросить полушубок, ватные штаны, шапку, сползающую на глаза. Где уж тут следить за куропатками?

Шаг, второй, третий — и так до бесконечности. Возвышение, впадина, опять лыжи врастопырку, опять скатываешься вниз. Корявые голые березнячки, хвоя, сползающая в болото, измельчавшая в его гнили и теперь прибранная снегом. Заледенелое озерцо, другое; между ними светлая быстрая протока, словно дужка мутных очков. И снова бело, голо — и теряется представление о времени…

Углубились тени, ложбины стали казаться провалами. Скоро и совсем стемнело. Но это была не вязкая чернота южных ночей, не ласковая темень средней России. Тундра призрачно, мертвенно синела; и трудно было избавиться от ощущения, что все вокруг медленно плывет, а ты, будто во сне, на месте передвигаешь ногами.

Но вот мы с облегчением вздохнули: над тундрой сказочно возникла черная макушка церкви, крыши строений, приземистые стены Печенгского монастыря. Они как будто привиделись — не было от них никакой тени. Но к нам навстречу бежал профессор Бонсдорф, крича и размахивая палками:

— Милости прошу к нашему шалашу!

За ним, на лыжах, выставив бороды, поспешали монахи. Молча похватали нашу поклажу, устремились к монастырю. Я чуть не упал назад, когда освободился от вьюка, но силы словно прибавилось. Профессор расхваливал монастырский квас, говорил, что в этом северном оплоте православия охотники знатные и надо опасаться за свои желудки.

Расторопные монахи проводили нас в трапезную за грубые деревянные столы. На столе приготовлены были оленина, рыба, куропатки, жбаны с брусничным квасом. Сверху тяжело давил сложенный из дикого камня потолок; душно коптили фитили, плавающие в каких-то плошках, заполненных жиром; и под низкими сводами в неверном, прыгучем освещении лица всех казались изможденными долгой схимой. Заметив, что никто из нас не перекрестился, могучий косматый старик, переломленный пополам, опираясь на кривой посох, посверкал буравчиками глаз.

— Большевики? — спросил глухо, недружелюбно.

— Большевики, — улыбнулся Таежный.

— Веру порушили?

Василий Павлович пожал плечами:

— У нас одна вера порушена: в незыблемость власти капиталистов.

— А божескую признаете?

— Ни в идолов, ни в богов не верим. Только в силу человеческого разума.

— Едят! Как люди! И рогов нету! — В дверях торчали нечесаные бороды.

Старик замахнулся на них посохом, дремуче оглядел наши лица, предупредил, что всем нам уготована геенна огненная, и ушел, громко стуча. Пламя плошек заколебалось, по стенам запрыгали тени.

— Лют он и страстен, — сказал крепкий чернобородый монах, стоявший до сих пор в сторонке. — Да вы ведь тоже в своей вере люты.

Таежный с возмущением посмотрел на нас, уписывающих еду за обе щеки, и возразил монаху:

— Вера в загробное счастье и вера в счастье на земле — вещи разные. Разные и враждебные друг другу…

Монах отвел глаза, насупился.

— Как там Россия-то? — переменил он разговор, и голос его дрогнул.

— Работает.

Словно и не ожидая иного ответа, монах кивнул, вздохнул продолжительно.

6

Наутро я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Болела каждая жилочка; и даже при мысли о том, что опять придется вставать на лыжи, бросало в дрожь. Товарищи мои тоже постанывали, кряхтели, и под сводами пристроя, куда нас поместили ночевать, гулко жаловалось эхо. Вчера мы прошли всего двадцать пять — тридцать верст. А что будет дальше?

Таежный заставил себя подняться. Его страшно возмутили финские рабочие. Они приехали в монастырь чуть позже нас и в тех же джемперах.

— Ну, я с ними потолкую, — шумел Таежный, одеваясь и морщась от боли. — Обманщики, мальчишки!

Карлушка вскочил как ни в чем не бывало, посоветовал Василию Павловичу сделать зарядку. Глядя на него, и мы принялись разминаться; и мышцы постепенно разогрелись, отошли.

Только топограф Данилов все лежал на жестком своем топчане и слабым голосом отказывался:

— Никуда я не пойду, я не могу…

Мы поставили его на ноги, с шутками и смехом принудили приседать. Карлушка улыбался:

— Сегодня хорошо пойдем, совсем хорошо.

Наскоро позавтракали, вышли во двор. Было бело, морозно. Монахи кололи дрова, не обращая на нас никакого внимания, от них валил пар.

— Доброе утро! — окликнул профессор Бонсдорф бодрым голосом отлично отдохнувшего человека. — Пора в путь, рабочие уже уехали!

Василий Павлович даже сплюнул с досады. Мы снова навьючились, двинулись за ворота. Чернобородый монах раздвинул их тяжелые железные створы, долго глядел вслед из-под ладони, будто запоминая нашу дорогу.

Карлушка заметил верно: лыжи ходко скользили, я уже не налегал на палки, а отталкивался ими, не тратил впустую движений.

— И все-таки вы передвигаетесь черепашьим шагом, — упрекнул нас Бонсдорф.

— Мы, господин профессор, идем медленно, но верно, — ответил Евлампиев.

Бонсдорф понял намек, хмыкнул и заработал палками.

Весь короткий северный день догоняли мы финнов. Темнело, набегали на тундру серые тени, а профессор, Ханныкайнен и рабочие все не останавливались. Мы знали, что впереди не будет никакого жилья, надо ставить палатку, приспосабливать в ней печку, чем-то ее топить. Финны же, казалось, ничуть о ночлеге не заботились.

Но вот справа затемнел лесок; они свернули к нему, сбросили поклажу, принялись утрамбовывать снег. Наконец-то мы их настигли!

— Собирайте хворост! — приказал Таежный, посматривая на финнов.

Мы с Евлампиевым расстелили палатку, путая в темноте веревки. Топографы сваливали в кучу откопанные из-под снега ветки. А финны между тем рубили толстые стволы, деловито переносили их поближе к своим тюкам.

Один из финнов подошел к нам, подозвал Карлушку, сердито заговорил.

— С таким костром вы замерзнете, — переводил Карлушка. — Заготовляйте-ка лучше еловые лапки для постелей, о тепле подумаем мы.

Василий Павлович согласился. Финны определили ветер, бросили поперек его дуновения на снег бревно, вбили по концам бревна колья. Скоро была готова деревянная стенка из трех венцов, уложенных вперемежку — комель с макухой. Вдоль стенки с подветренной стороны настелили хвою. Один из рабочих поджег стенку посередине — пахну́ло теплом.

Мы уютно устроились на мягкой душистой подстилке, скинув осточертевшие полушубки, поужинали. Ковыряя палочкой в зубах, приблизился профессор Бонсдорф, подсел на корточки.

— Вы напрасно, господин Таежный, ругали рабочих, Именно вы оделись так, чтобы проще было простудиться. Как у вас в России говорят: в каком народе живешь, такого и обычая держись.

— Не совсем так, господин профессор, — оборонялся Василий Павлович, — не совсем так. Эта пословица имеет вариант: с волками жить — по-волчьи выть. Мы же перенимаем только тот опыт, какой считаем для себя полезным.

— Я удивляюсь вам, — необычно серьезно признался профессор. — Мне казалось, что я хорошо знал русских…

Он пожелал нам спокойной ночи и ушел к своему костру.

— Пожалуй, лишнее нам придется отослать с рабочими обратно, — сказал Таежный.

Пламени почти не было. Бревна раскалились докрасна, как металл; только иногда пробегали по ним белые змейки и с треском взрывались. А за костром лежала тундра, седая, безмолвная; и непонятно было, что таится в ее молчании — угроза или равнодушие.

7

На пятые сутки лыжного пробега мы оказались в поселке лопарей под названием Москва. Кто окрестил поселок этим именем и когда, узнать не удалось, хотя жители, обступившие нас, неплохо говорили по-русски. Были они скуднобороды, грязны, в заношенных, затертых до жирного блеска малицах, или не знаю, как здесь назывались мешки с капюшонами и рукавами. За их спинами виднелись рубленые, из круглого леса, дома, крытые деревянными настилами, корой, а сверху еще и дерном. Одной крышей объединялись жилье, амбары, а кое-где и несколько хозяйств. Довольно толстый слой снега завалил дерн, и дома присели, словно вдавились в вечную мерзлоту.

Лопари разглядывали нас спокойно и даже несколько флегматично, будто мы давно возникли в поселке, как черные камни, высовывающие из-под снега свои зубцы.

— Не купцы однако, — заметил старик с изрубленным морщинами лицом, зорко прицелившись узкими глазами охотника.

— Не купцы, отец, не купцы, — засмеялся Таежный.

— Давно купцов не было, — с сомнением покачал старик головою.

— И впредь не будет.

Данилов морщился: от лопарей тяжело пахло протухшим мясом. Ханныкайнен добродушно посасывал короткую трубочку, профессор Бонсдорф, сбросив лыжи, быстро проговорил что-то по-фински. Старик засуетился:

— У-у какой грамотный человек есть; на войну ходил, весь свет повидал, у-у какой умный!

— Проводите к нему.

Нас ввели в помещение с земляным утоптанным полом. Вместо печи в левом от входа углу красноватым пламенем пылал очаг, бросая на пол и стены торопливые отсветы. Дым уходил под глиняный свод в отверстие, и все-таки я чуть не раскашлялся. Мы разместились на широком деревянном топчане; лопари, пыхтя, втащили котел, подвесили над огнем на металлическом стержне. Следом за ними под уважительный говор вошел совсем еще молодой туземец в круглой солдатской бескозырке, сбитой на левое ухо. Под носом его торчало несколько волосков, тщательно подкрученных.

— Здравия желаю! — бойко сказал он привычным к слушателям голосом.

— Где служили? — спросил я, крайне заинтересованный.

— В Петербурге. Воевать сам пошел. Подумал: зачем помирать? — и сам обратно пошел.

— А шапку оставил, — подмигнул Евлампиев.

— Спрятал, потом надел!

— Ну и как же вам понравился Петербург? — с усмешечкой проговорил Данилов.

— Скучно там! — живо откликнулся лопарь. — Помереть можно от скуки.

— В Петербурге скучно?

— Скучно. Город большой, народу много.

— А здесь, в этой… — Данилов замялся, взглянув на Таежного, — в этой тундре что за веселье!

— Очень весело. Выйду, погляжу кругом — все мое, — лопарь широко повел рукой.

За все время разговора никто из местных москвичей не шевельнулся, хотя все отложили трубки. Лишь при последних словах оживились, кое-кто закивал, а старик победоносно глянул на Данилова: вот, мол, знай наших.

То ли глаза устали за целый день от снежной белизны, то ли духота от очага, табаку и испарений человеческих тел была причиной, но в глазницах у меня поламывало, стучало в виски. Хоть и привыкли к лыжам, и нога меня пока больше не мучила, усталость была слишком велика; манило лечь, вытянуться, заснуть. Однако надо справиться с собою, поесть вместе с гостеприимными хозяевами. Видимо, собрались они у очага неспроста, неспроста пригласили своего бывалого человека. Отголоски потрясений, как круги от взрыва в воде, докатились и сюда, на край земли.

8

Гостеприимство гостеприимством, а проводника мы еле нашли. Указывать нам дорогу после долгих и, по-видимому, весьма важных размышлений согласился старик лопарь. Несколько раз ударили по рукам, и наконец он бойко побежал впереди на коротких обитых камусом лыжах. Финны легко скользили за ним, а мы еле успевали.

Тундра была все такой же однообразной: закругленные холмы, выдутые до стеклянного блеска озерца, меж которыми стремительно пробиваются незамерзающие протоки, засыпанные снегом болота, уставленные кустарником и чахлыми сосенками. Зато небо помрачнело, серая в чуть приметных лохмотьях пелена заволокла его, предвещая обильный снегопад. Впереди белым горбом замаячила довольно крутая гора. Проводник поджидал нас у подножия, нетерпеливо перебирая ногами.

Топограф Данилов решил подниматься с ходу, напрямик, но старик замотал головой:

— Зачем так лезешь? Будешь падать обратно! — И показал рукой, что взбираться нужно зигзагами.

Дышать было трудно, лыжи при движении вверх становились будто магнитными, их притягивало к горе; зато назад, по склону, рвались — только зазевайся. К тому же на полгоре занялся ветер, давил на грудь. Я нагнул голову, шапкой встречая его, и шел, шел; липкий пот щипал глаза, но нельзя было утереться.

— Беда будет! — кричал проводник. — Скорее надо!

— Привязать лыжи! — скомандовал Таежный.

Выбрав площадку поровнее, я достал бечевку, непослушными пальцами, привязал ее к ремням лыж, определил слабину, примотал к поясному ремню.

— Ура-а! — закричал неуемный профессор Бонсдорф. — Вершина! Лучше гнуться, чем переломиться! — Он протягивал руку Таежному.

Господин Ханныкайнен молча подал мне свою; сила у него была медвежья. С трудом удалось распрямиться: ветер норовил сошвырнуть обратно, высекая слезу. Ни лопарского поселка, ни горизонта не было видно — все сливалось в сплошном тумане. Зато внизу перед нами, примыкая почти к самому подножию, раскачивался макушками сосновый лес, и медные стволы деревьев казались теплыми.

Проводник поставил лыжи рядом, сел на них, вытянув ноги, оттолкнулся палками и полетел вниз, тормозя и управляя то одной ногою, то другой. Хохоча во все горло, ринулся за ним таким же манером профессор; бегемотом на салазках поехал Ханныкайнен. Таежный махнул рукой: «Лыжи берегите!» — и торжественно оттолкнулся. Основательно устроился Евлампиев, Данилов всерьез сказал, что завещание у него в правом кармане, — и они вместе ухнули по склону, взметая ногами снежную пыль.

— Счастливого пути! — крикнул мне Карлушка. — Я последний!

Ветер из врага обратился в друга, смиряя мое падение. Я старался усидеть на лыжах, выкидывая ноги, но делал это почти машинально. Перед глазами все мелькало и рябило…

Товарищи встретили меня веселыми возгласами. Финны уже суетились у своего костра, и вкусный дымок вместе с запахами ужина щекотал ноздри. Когда благополучно спустился Карлушка, мы тоже принялись разводить огонь.

В лесу было уютнее и теплее. Чешуйчатые стволы чуть поскрипывали; иглы на ветвях, сбитых к югу, вверху шипели, а пониже спокойно держали на себе снежные лепехи. Сумрак постепенно завладевал ими, с опаской приближаясь к костру.

Неожиданно шипения и скрипа сосен не стало слышно. Ветер замер, упал; затих даже костер, и беззвучные языки пламени напряженно уставились вверх. Смутная тревога охватила меня, я уронил котелок, приподнялся.

Лопнуло над нами небо, и столб дрожащего света метнулся оттуда, озаряя лица мертвенным сиянием. Лес колебался, закрутился в огневом смерче и понесся куда-то дикой пляской. Фиолетовые, желтые, синие, непрерывно изменчивые полосы, ленты, радуги с шелестом падали сверху, раздвигались занавесы, выбрасывая струи огнистого дождя. Что это? Мировая катастрофа, бред, сказочное сумасшествие?!

Я с усилием пришел в себя: лежу на многоцветном снегу, цепляясь за него руками. Верхушки сосен неподвижны, и земля в тартарары не летит. Это небо над ними кружится и плещет, устроив себе фантастический праздник. Только теперь я сообразил, о чем предупреждал проводник, когда мы взбирались на гору.

Товарищи мои тоже лежали на снегу, уставясь в играющее небо. А старик на коленях крестился на какую-то деревяшку. Мне стало смешно и немножко стыдно за свой суеверный страх.

— Василий Павлович! — закричал я. — Это же сполохи, северное сияние.

Не меняя положения, он откликнулся:

— Разумеется, не второе пришествие. Но какое грандиозное зрелище, какая красота!..

— Этакая силища прорвалась, — подтвердил Евлампиев и потянулся к котелку.

9

Закопченный очаг в доме лопаря, как двойник похожем на жилье обитателей поселка Москва, обогревал ровно и благодатно. Мы радовались, что опять можно сбросить лишнюю одежду, не оберегать по очереди костер и сон своих товарищей. На добрые полтораста верст по кругу тундра была мерзлой, безлюдной и наш маленький островок тепла и света, укрепленный бревенчатыми стенами, можно было сравнить с кораблем, плывущим по волнистому сумеречному океану.

Старый проводник оставил нас, сунув каждому лодочкой сухонькую, будто из коры выструганную, ладонь, — дальше дорогу он не знал. Хозяин дома отказался его заменить, не соблазнялся ничем: ни деньгами, ни продуктами. Когда мы поужинали вареной и жареной рыбой, он забрался в какой-то закуток и больше не двигался. Мы решили, что утро вечера мудренее, и тоже стали укладываться. Финские рабочие упрямо отказались занять топчан, устроились на земляном полу, натаскав еловых лапок. Мы легли поперек топчана на полушубки, бок о бок с профессором Бонсдорфом и Ханныкайненом. Профессор похохотал немного и по поводу того, что значит в этих местах ходить в гости, вспомнил:

— Как это у вас говорят? Люблю, кума, как я у тебя; а как ты у меня, так смерть на меня.

Мы тоже посмеялись; лишь Ханныкайнен вздохнул, тяжело пошевелился. Молчальником он был не только от природы. Профессор как-то объяснил, что в Хельсинках осталась у Ханныкайнена любимая женщина, разлуку с которой переживает он глубоко и впечатлительно. В огромном теле финна укрывалась, по-видимому, нежная душа.

— Сейчас, господин профессор, — приподнялся на локте Таежный, — наступает пора других пословиц и поговорок. Приезжайте-ка к нам погостить.

— А что же, а что же? Мысль! Именно погостить! — Бонсдорф чуть не вскочил, но теснота помешала. — Я географ. Но меня чрезвычайно интересует ваш план ГОЭЛРО. Ленин решил изменить за десять лет даже географию страны. Я не политик, но…

— Вы неплохо осведомлены, профессор, — поддержал Таежный, когда Бонсдорф замялся, — но это и есть политика.

Профессор засопел, притих: не хотел втягиваться в рискованный для него разговор.

— Василий Павлович, а вы Ленина видели? — швыркнув носом, подал голос Карлушка.

— Как тебя, и не однажды…

— А впервые мы увидели Владимира Ильича на Финляндском вокзале, — сказал я.

— Ты со своими красногвардейцами, насколько помню, был возле гостиницы?

— Точно, — подтвердил я. — Оттуда хорошо видно вестибюль вокзала. И броневик стоял совсем близко от нас.

Василий Павлович сел; на обветренном лице его играли темные и желтые полосы — отсветы очага.

— Никого еще Питер так не встречал.

Я на миг закрыл глаза и увидел площадь в знаменах, в оркестрах, красные повязки на рукавах, огненные пятна лент и бантов. Лучи прожекторов трепетным светом заливали площадь, и броневик был золотым в их сосредоточенном перекрестье.

— Мне кажется, всю жизнь я ждал этого момента.

Я вспомнил, как в пятнадцатом году на квартире у одного из товарищей мы изучали работы Ленина. Много рассказывал о Владимире Ильиче Николай Толмачев, студент политехнического института, пропагандист, умевший говорить образно, емко и так просто, что без особого напряжения мы схватывали самую суть. Прежде я не однажды слышал о Ленине, сам читал в «Правде» его статьи и заметки. Однако не все мог уяснить, не всегда разглядывал дальний их прицел. Сквозь пелену табачного дыма я видел худое смуглое лицо студента, обои на стенах, тусклый прямоугольник окна. Но словно раздвигались пределы комнаты все шире и шире, приоткрывая передо мной тревожный и светлый мир, в который я тогда обдуманно вступал…

— Меня в тот день поразило другое. — Таежный обернулся ко мне. — Речь с броневика на вокзале, речь на Троицкой площади, речь с балкончика дворца Кшесинской, затем, уже глубокой ночью, совещание с членами Цека и питерским комитетом. И все это с такой энергией, с такой яркостью и весомостью мысли! А ведь устал он, наверное, нечеловечески… И так — изо дня в день, уже четыре года.

Таежный слез с топчана, присел на корточки к очагу, подбросил полено. Раскаленный конус взметнулся острием вверх, опал на пламя. Топчан захрустел, подымался Ханныкайнен, доставая из кармана трубку. Огромная тень его заколебалась по стене и потолку, опустилась и застыла. Он грузно сел на засаленный лопарскими одеждами камень, сунул в угли щепку, затянулся.

Никому не спалось, хотя завтра предстоял долгий неведомый путь. И без проводника.

Утром, когда мы пробудились и выскочили из духоты на волю, лопарь подробно объяснил, как двигаться дальше. Под конец дня мы выйдем на большое озеро с островом посередине. Остров зарос лесом и кругом много-много лесу. Но костер надо разводить на другом берегу: там сухой лес.

И опять финны споро побежали, оставив нас далеко позади. Я не знаю, что за существо человек, к чему он только не привыкает! Но бежать по лыжне стало для меня даже удовольствием. Сказывалась добрая закалка прожитых лет, сказывалась молодость. Дыхание было глубоким и верным, лыжи шуршали в одном ритме; и когда, чуть присев и пригнувшись, скатывался я с пологого холма, сердце радостно замирало. Ведь так по-человечески хочется иногда отдаться минуте, забыв, что можно куда-то не успеть!

На склоне дня впереди поднялась негустая хвоя, лыжня зазмеилась меж обветренных, как кожа, стволов. Мы остановились: на озере финны рубили не заматеревший еще лед. Летели матовые осколки, сухие брызги, все глуше тюкали топоры. Наконец профессор Бонсдорф сунул в прорубь шестик, удовлетворенно крикнул Таежному:

— Лед отличный, толстый! Вперед!

Ханныкайнен неуклюже за ним последовал, приотстав на длину лыж, трое рабочих пошли вровень с Бонсдорфом, оттискивая в снегу круглые печати своих палок.

Озеро оказалось довольно обширным. Лишь минут через пятнадцать-двадцать возникла перед нами темная полоса острова. И вдруг впереди кто-то тонким от ужаса и боли голосом закричал. Мы помчались туда.

В черном проломе барахтались финны. Из воды вытянулась голова Ханныкайнена и исчезла.

Мешки на снег… Скорее протянуть лыжи, палки! Профессор Бонсдорф мечется с другой стороны пролома. Вытаскиваем одного рабочего, второго, третьего. Одежда на них мгновенно белеет. Черный пролом курится паром. Глубоко вонзая палки, профессор Бонсдорф бежит прочь, к острову. Мы зовем, свистим, он не оборачивается. Таежный приказывает как можно быстрее возвращаться на берег.

Кто-то пытается развести меж соснами огонь; насквозь простывший бурелом гасит спички.

— На лыжи, — снова командует Таежный. — Скорее обходом на ту сторону! Профессор, наверное, уже там. Идти берегом!

Теперь мы не делились. Вместе, финны и русские, пробирались мы по дикому лесу, стараясь движением заглушить боль. Темнело, совсем темнело, если можно было считать теменью обманные сумерки тундры.

Хрипя, все в поту, обогнули мы озеро; искали, звали стреляли — профессор Бонсдорф исчез…

Наконец, мы заметили огонек на острове. Он то разрастался темно-вишневыми перьями, то бледнел, стискиваясь в точку, словно обессиленный борьбою с морозом и темнотой. Разумеется, никто кроме профессора не мог развести в тундре костер. Тогда мы тоже стали устраиваться. Не было обычного оживления, даже топорами старались стучать потише. Мне думалось, что надо было бы пойти к профессору: может быть, в одиночестве ему совсем худо. Но Таежный не хотел рисковать другими людьми, опасаясь, что и по эту сторону острова может оказаться такой же хрупкий лед. Да и профессор, наверное, заметил наши костры; и лучше подождать, пока он сам сможет к нам присоединиться.

— Вот все и кончилось, — сказал Данилов, протягивая к углям свои ноги в заиндевелых сапогах, и в голосе его не было торжества.

Я, по-видимому, ошибался, когда посчитал его человеком совсем иной закваски, чем остальные. Тундровый ветер сдул с него наносное, обнажив иные грани. Он так же без ропота тянул свою лямку, не прося никакого облегчения. Единственное, чего я никак не мог понять в натуре Данилова, это самоубийственного неумения сопротивляться. Чтобы не замерзнуть после лыж, мы прямо-таки набрасывались на бивачную работу, хотя с нею легко могли справиться два-три человека. А Данилов садился на свою поклажу и замирал, словно цепенея от усталости. И сколько силы надо было употребить Таежному, чтобы раскачать его, придумать ему какое-то подвижное занятие.

— Не забывайте, о чем мы говорили перед выходом в тундру, — в иных случаях напоминал Таежный. — Если вы поморозитесь, пеняйте на себя.

На этот раз Данилов тоже рубил ветки, таскал их к костру, настилал хвою. Мы расположились у огня, кое-как перекусив. Разговаривать не хотелось. Перед глазами все чернел пролом в стеклянных осколках льда. О чем думает профессор Бонсдорф на острове, к какому решению он придет? Это волновало и нас, и финнов. Ясно, что завтра мы примемся искать тело несчастного Ханныкайнена. А потом — все будет зависеть от профессора Бонсдорфа.

Еще совсем не светало, когда с предосторожностями двинулись мы по коварному озеру на огонек. Деревья росли на острове не очень тесно и не заслоняли от нас отблесков костра. Он горел на закраине острова, неподалеку от гиблого места. Профессор стоял к нам спиной, и когда обернулся, я не узнал его лица. Было оно постаревшим, словно раздавленным, уголки губ опустились и вздрагивали. Мы молча подошли, понимая, что любые слова утешения покажутся холодной фальшью. Профессор Бонсдорф справился с собой, заговорил сам:

— Мы должны найти его, обязательно найти.

— Как это случилось? — спросил Таежный.

— Я провалился одной ногой, крикнул, но уже поздно… Почему лед оказался тонким? Нам нужно непременно это исследовать.

— С того и начнем, — кивнул Таежный, — прощупаем лед.

Постепенно проглядывало утро, четче обозначились ветви, за гладью озера уже приметной полосою выделялся лес. Мы отошли от костра, стали прорубать лунки. Тонкий лед тянулся вдоль острова узкой продолжительной лентой. По-видимому, какое-то особое течение теплой воды создало здесь искусную ловушку. Но температуру его измерить было нечем, мы только узнали границу опасности.

Приготовили веревки, стали намораживать лед вокруг пролома, уже залатанного бледным стеклом. Я много видел смертей, но от жути побежали по спине мурашки, когда огромный белый труп с деревянным стуком покатился по льду. Мы положили его на лыжи, сняли шапки.

— Господа, — слишком уж ровным голосом сказал профессор. — Я обязан выполнить свой последний долг и доставить тело моего друга Ханныкайнена в Хельсинки. Считайте, что принят ваш вариант границы. Протоколы оформим в Печенге.

10

Снег слежался, как свиная кожа. Это только сверху прикидывался он таким пушистеньким. Его надо было грызть, долбить, надо было колоть ледяную землю, чтобы наши пограничные знаки не попа́дали подобно карандашам, поставленным торчмя. Мы выдыхались, одичалые бороды стягивало коркой. А мороз, как назло, усиливался, взбодренный обжигающим ветром. И дни стали короткими. Только посветлеет тундра — и опять вмерзают в небо колючие мелкие звезды. Дежурный каждые двадцать минут поднимает всех, принуждая двигаться, бегать, а потом отогревать у костра залубеневший бок.

Данилов сдавал; все чаще замирал в стороне от работы, плетями свесив руки. Вот и на этот раз он опустился на свернутую палатку и словно задремал, покачиваясь и наклоняясь все ниже.

— Вы с ума сошли! — подбежал к нему Таежный; оскалив от усилия зубы, схватил его под мышки.

Топограф вскрикнул, осел, пополз к огню. Мы стянули с него сапоги: мокрые от ходьбы портянки успели заледенеть, пальцы потемнели, вздулись. Мы оттерли их снегом, переобули Данилова, но и шагу он ступить не мог. Глаза топографа с надеждой и ужасом следили за движеньями начальника экспедиции, который расстегивал кобуру. Я вспомнил слова Таежного перед походом в тундру, и все внутри у меня похолодело. Неужто вот сейчас произойдет то, чему никак не хотелось верить! Я готов был кинуться на Таежного, схватить его за руку. Евлампиев тоже сделал шаг вперед и остановился, тяжело дыша.

Или тундра так ожесточила меня, или до сих пор не умел я распознавать истинную суть человека, но через секунду мне стало стыдно: Василий Павлович отодвинул кобуру и достал из кармана металлическую коробочку. В ней были какие-то продолговатые пилюли.

— Возьмите, — сказал он Данилову, — это вас подкрепит.

Наутро мы приколотили к лыжам поперечины, укутали Данилова мешковиной, полушубком и потащили по сухому, как стеклярус, снегу…

Каждый из нас незаметно прибавлял шагу. Впрягшиеся в самодельные сани быстро выдыхались; их сменяли другие и, наклонив бороды к снегу, тянули, тянули, пока хватало сил. Данилов пробовал встать, но не слушались ноги, и он снова падал. Любой понимал, что можно не торопиться: Печенга никуда не провалится, она вон уже там, за прутиками берез, торчащими из-под завалей, за теми пологими холмами. Но даже самый выдержанный из нас — Евлампиев и тот вымахивал палками.

Только узкое побережье у края бухты притормозило бег. Скалы все так же торчали, черные, как расколотый уголь, и равнодушные. Бухта металась внизу, брызги взмывали в воздух и осыпались звенящими шариками.

— Опять мы застрянем, — подосадовал Евлампиев и вдруг удивленно воскликнул: — Гостиница!

Мне она показалась чудом. И покатая заснеженная крыша, и каменные стены с двумя рядами окон сулили тепло, уют. На настоящей кухне приготовят нам обед; и вымытые, выбритые мы спустимся к столу и будем вспоминать тундру, как длинный сон.

На крыльце, что-то выкрикивая, размахивая длинными руками, волновался хозяин, и его жена стояла рядышком, и девушка-горничная бежала к ним по снегу, волоча за собой корзину.

Но вот они пригляделись, хозяин опустил руки и замер, хозяйка закрыла глаза ладонями. Мне стало неловко за свою забывчивость, и уже без всякого облегчения отвязал я лыжи. Мы по привычке потащили их с собой, но бросили у крыльца: теперь от них ничего не зависело. Хозяин, вздыхая сокрушенно, повел нас в небольшую пустую комнату нижнего этажа, кулаком по рамам распахнул окна. На стенах мигом наметалась куржавина. Мы втащили стол, пододвинули его на холод, осторожно внесли тело Ханныкайнена и долго стояли над ним.

В коридоре профессор Бонсдорф остановил Таежного:

— Оформим протокол.

Василий Павлович удивился, сказал, что это не так уж спешно: сначала приведем себя в порядок, отдохнем.

— Тогда миссию нашу не могу считать законченной, — упрямо ответил профессор. — А мне нужна свобода, чтобы заниматься другими делами.

— Договорились, — понял Таежный и попросил Евлампиева немедленно подготовить необходимые бумаги. — И, пожалуйста, профессор, когда мы уже не будем дипломатами, все-таки помните: счет дружбе не помеха.

11

Уже третьи сутки непогода держит нас в гостинице: океан словно задумал не пускать нас на родную землю. Привыкшие к ежедневному напряжению, мы изнывали в чистеньких номерах, не зная, куда деть руки. Вынужденный отдых, однако, многим пошел на пользу: заживали помороженные щеки, перестали слезиться намученные блеском снегов глаза. Данилов тоже поправлялся: уже ходил, почти не хромая, с радостной готовностью стараясь каждому чем-нибудь помочь.

Я одевался и выходил на берег, смотрел на волны, на рыбацкий ботик, отданный финскими властями в наше распоряжение, испуганно прыгавший на привязи. А мысли развивались, ширились, приобретая неожиданное значение. В прошлом не отыскивалось, на взгляд издалека, ничего такого, в чем мне приходилось бы горько раскаиваться. Я убежденно верил, что и впредь, при всех внезапных и долгих штормах, буду держаться точного курса. Инстинктивное чувство его выработалось годами, школой жизни, стало второй натурой, угасить которую может только небытие. Но кто в двадцать семь подводит последние итоги? Я очень любил жизнь, пусть ничем она и не баловала меня. И, вероятно потому, что пройден какой-то огромный ее этап, я почувствовал особую ответственность перед настоящим и будущим своей страны…

Василий Павлович Таежный неслышно подошел сзади, и я даже вздрогнул от его голоса:

— Не могу больше, Курдачев. Идем к финнам. По-моему, они что-то хитрят.

Мы отыскали финнов в рыбацком домике неподалеку от гостиницы. Рулевой ботика, маленький ростом, но плотно сбитый и большеголовый, поднялся со скамьи.

— Я отдаю приказ грузиться, — резко сказал Таежный.

— Никак нельзя, господин начальник, никак нельзя: мы не хотим тонуть. Покажет барометр хорошую погоду — поплывем.

Моторист, угрюмый морщинистый человек с красной кожей, исподлобья смотрел Таежному в переносицу.

— И все-таки мы погрузимся. — Василий Павлович круто повернулся, вышел на ветер.

Ботик мотался, дергался; и только хитроумная привязь спасала его от гибельных ударов о причал. Падая, чертыхаясь, глотая ветер, мы перетащили на палубу грузы. В единственную каютку, чуть возвышавшуюся над ботиком, побросали полубушки, одеяла: знали, что всех опять укачает. А мутный день, чуть проклюнувшись, уже гаснул, и все равно надо было ждать до завтра.

Я посмотрел в сторону Печенги. Туда уехали на пароходике профессор Бонсдорф и финны, погрузив длинный ящик. Сейчас профессор уже в Хельсинках. Но легче ли ему, чем нам? Он, наверное, тысячу раз согласился бы снова пройти по тундре, ждать, когда уляжется непогода, чем возвращаться в свою столицу с таким тяжелым грузом.

Бухту застелило потемками, ветер стал совсем ледяным, и на снастях ботика жалобными стеклышками звенели сосульки.

Лишь через день рулевой сам пришел в гостиницу:

— Барометр поднимается. Торопитесь, господин начальник. Погода меняется, очень скоро меняется.

Голос Таежного загремел по этажам. Мы распрощались с хозяевами, откозыряли им по-военному. Гуськом по рыхлому снегу двинулись к причалу. Не вечер и не рассвет, а какое-то призрачное межвременье царило вокруг; и причал, и ботик, и люди возле него странно перемещались, теряли свою реальность. Но палуба ботика ускользала из-под ног, но холодные брызги стягивали кожу, и это было действительностью.

Евлампиев, Карлушка, Данилов и другие сразу попа́дали в каютке; Таежный с трудом держался, силясь разглядеть что-нибудь в крохотное оконце. Низкий потолок каютки вдруг оказывался под углом, перемещался вниз, на место пола. Казалось, еще миг — и мы полетим на него, хватая воздух последним вздохом. А каютка вздрагивала, выпрямлялась, валилась на другой бок. Что-то гремело за дощатыми стенками глухо и разгневанно; и я понял: вышли в океан.

Вместе с ревом в каютку всунулся моторист ботика, поймал длинной рукой Таежного:

— Беда!.. Барометр!.. Вернуться!..

— Барометр? — Таежный описал дугу вместе со стенкой. — К черту барометр!.. Дмитрий Яковлевич, на палубу! Если опасность, принимай решение самостоятельно…

Ветер сильно холодил щеку. Мачта описывала тонким концом странные кривые, жалобно скрипела; посвистывали канаты, свернутый парус колебался, словно силясь распрямиться. Двигатель ботика работал во всю свою мочь; но мне чудилось, что волны увлекают суденышко назад, хотя теперь я понятия не имел, где — вперед.

Но, как и на пути в Печенгу, качка на меня почему-то не действовала. Я не думал сейчас, прав или нет Василий Павлович, — мне нельзя было ошибиться. Рыбаки знали море, и я решил слушать их. Я укрепился за спиной рулевого, держась обеими руками за какую-то скобу.

— Пока нет урагана, бежим обратно, — уговаривал он, — обратно!

— Не успеем, — закричал, подбегая, моторист, словно угадал его слова, и снова скрылся.

— Не успеем, — согласился рулевой, — давайте парус. Найдем добрый берег, высадим людей, спасем бот.

Я порадовался, что они говорят по-русски; финские власти и в этом оказались предусмотрительными. И все-таки я еще колебался.

— Смотри, волны какие, — сказал рулевой.

На верхушках валов, ритмически накатывающихся, виднелись странные полосы, окрашенные, как мне показалось в цвет бутылочного стекла. Верхушки загибались, пенились; и внезапно одна, зашипев, захватила носовую часть палубы, плеснула, докатилась до моих ног. За ней другая, третья… Что-то сломалось в их ритме, все замерло и — застонало, завопило вокруг, ветер мощно ударил мне в грудь.

— На-азад! — что есть силы закричал я.

— Парус! — скомандовал рулевой.

Моторист одним прыжком вырос у мачты. Белая глыба с треском высвободилась, затрепетала, выравниваясь; рулевой крутанул — ботик очутился кормой к ветру. Все это произошло так быстро, что я едва уловил. Лишь всей спиной ощутил напористое давление ветра.

Стало еще темней. Мы убегали от волн, но могли вдребезги разбиться о скалы. Видимо, и финнов беспокоило это: они перебрасывались тревожными словами на своем языке, моторист бегал от двигателя к парусу, для чего-то ложился на палубу, вглядываясь в океан. Я никогда бы не подумал, что такой угрюмый и малоподвижный человек, каким он показался мне на берегу, окажется ловким, как белка.

— Бухта Пуманга! — радостно провозгласил он.

Я ничего не увидел в раскачивающемся полумраке, но состояние рыбаков передалось и мне. Захотелось выкрикивать это дикое слово как заклинание, как призыв.

Не знаю, по каким признакам отыскали наши финские друзья ворота бухты. Но ветер внезапно стих, обвесив усталый парус; и справа мигающими искрами засветились окошки. Мы причалили. Я помог товарищам выбраться из каютки; Василий Павлович мгновенно собрался, растолкал других, приказал разгружаться. Данилова стошнило несколько раз, но и он работал с бешеной энергией, чтобы поскорее перебраться на твердую землю.

На берегу кучкой стояли рыбаки. Один шагнул к нам; плохо выговаривая слова, сказал:

— Не погибли!.. Непонятно как… Все видел, такого не видел.

Пошатываясь, ступили мы на берег. И тут же не стало ни домиков, ни бухты: лавина снега повалила, повалила сверху, будто кто-то огромными ручищами затряс над нами непомерной величины дерево. Мы уцепились друг за дружку, цепочкой продираясь сквозь этот снежный обвал…

Финны развели нас по хижинам; ни о чем не спрашивая, устроили ночевать. Сквозь сон долетал до меня отдаленный раскатистый рев. Суть его я понял только утром, когда мы поспешили на берег. На месте нашей разгрузки был снежный холм; ботик лежал на краю бухты с проломленным боком, и бессильно свисал с него обрывок цепи.

— Да, барометру все-таки надо верить, — сказал Василий Павлович Таежный.

Далеко, еще очень далеко был северный край нашей страны. Далека, так далека была Вайда-губа, бухта Вайда!

Она запомнилась мне тихой, светлой, как летнее небо, — в нее опрокинуты скалы; мягко пришлепывая, уныривает волна. Но я знал: и в этой бухте бывают штормы, если грохочет океан. Но я-то знал, что в нашем климате стрелка барометра чаще всего стоит на «Переменно».



Вспоминаю, переждав шторм, мы на другом ботике доплыли до Вайды-губы; потом на тральщике — до Мурманска, погрузили экспедиционное имущество в вагон; товарищи мои уехали поездом, а мне пришлось задержаться. Я отвечал за имущество и инструменты. Только на восьмые сутки добрался я до Москвы. Выхожу из вагона — бегут навстречу мои друзья, поздравляют. Оказывается, нарком иностранных дел Георгий Васильевич Чичерин премировал всех участников экспедиции двухмесячным отпуском.

Пользуясь свободным временем, я принялся искать работу по своей специальности. Только удалось устроиться на завод АМО, как вызвали в Московский комитет партии и предложили переходить в Главное военно-инженерное управление. Оно к тому времени переехало из лавры в столицу, на Смоленский бульвар…

И вот я в Орле; вглядываюсь в его улицы, стараясь найти в их облике хоть какие-то перемены. Нет, за эти годы город ничуть не изменился: только потемнел и осел под осенними дождями, и Ока, ныряющая под трамвайный мост, помутнела, вспучилась, размыла берег.

Ни Адама Яковлевича Семашко, ни Бориса Михайловича Волина в Орле не было. Новые люди управляли губернией, выполняли новые задачи. Городские и уездные партийные организации объединял горрайком, во главе которого стоял Петр Иосифович Гусев, бывший рабочий, человек редкой выдержки и незаурядного организаторского таланта. В губпрофсовете председательствовал товарищ Александров, тоже опытный работник. А вот Тихомиров, заведовавший делами губсовнархоза, мне не особенно приглянулся: очень уже легок был на всякие обещания…

Через несколько часов надо идти к Гусеву и Тихомирову, сказать им: пусть директором фабрики будет кто угодно, этот экзамен не по мне. Или же принимать дела.

Давно не было у меня такой длинной ночи. Веки жгло, во рту был противный медный привкус. Я сам себя подвергал перекрестному допросу. С раннего детства самым главным было для меня — работать, работать; а если не получается, — учиться этому, как бы туго ни приходилось. Я вспомнил дядю Васю, вспомнил слова его о рабочей гордости, так поразившие меня когда-то. И нечего себя обманывать, ибо не только рабочая гордость, но и гордость коммуниста не позволит тебе отказаться. С чего начать — это я решу на месте, это мне подскажут обстоятельства…

Девятого сентября приказом по губсовнархозу я был назначен директором шпагатной фабрики. Тихомиров пожал мне руку и сказал заученным тоном:

— Если потребуется что-либо, приходи, поможем.

«Если потребуется», — усмехнулся я про себя и поехал принимать дела.

Коммерческий директор фабрики Рясинцев встретил меня радостно и суетливо. Улыбаясь румяным ртом, многословно рассказывал о плачевном состоянии производства, все время тер ладонь о ладонь, словно умывал руки. Я и без него знал, что сырья нет, а на складе готовой продукции только слой пеньковой пыли. В окно кабинета хорошо был виден двор. Из чесального отделения выходили женщины, срывая с лица паклю, отплевываясь; собрались в кучку, о чем-то разом заговорили, размахивая руками, подтыкая друг дружку под бока. Старик в длиннополом пальто, которого заметил я еще вчера, когда осматривал корпуса, подошел к ним. Женщины не обратили на него ни малейшего внимания.

Я отпустил Рясинцева, и он тут же исчез с вежливым полупоклоном. Надо было встретиться с главным бухгалтером Пановым. Он вошел неторопливо, положил на край стола аккуратно завязанную тощую папку, пригладил и без того безукоризненно зачесанные светлые волосы. На вид ему было лет около сорока. С ним я уже встречался в Оргумпроме, слышал о нем самые лестные отзывы и теперь очень надеялся на его советы. Я попросил Панова сесть; он подтянул потертые на коленях брюки, опустился на стул. Он рассказал, что касса пуста, на текущем счету никаких средств, да еще предстоят платежи, переданные фабрике, когда ее выделили из Оргумпрома на самостоятельный баланс.

— Да-а, положение хуже, чем я предполагал. Что же будем делать, Дмитрий Павлович?

Панов помолчал, посмотрел на меня сбоку спокойными серыми глазами:

— Я только бухгалтер. Меня не приучали задумываться над делами фабрики, меня приучали только выполнять распоряжения.

— Вы главный бухгалтер, — подчеркнул я. — А это означает, что состояние производства вам должно быть знакомо, как никому другому. Ваше мнение о ходе его, насколько я понимаю, каждый день следует докладывать директору фабрики.

— Это никого не интересовало. — Он потрогал тонкими пальцами завязки на папке. — В будущем, если вам угодно, я буду докладывать.

— Но почему же, Дмитрий Павлович, вы сейчас не хотите ничего посоветовать?

— При таком состоянии фабрики мои советы бесполезны. Может быть, Рясинцев что-нибудь подскажет.

— А не виноват ли Рясинцев в том, что у нас нет сырья? Как вы считаете?

— Я и себя считаю виноватым. Только если искать виновников, то и правление Оргумпрома…

— Никто, Дмитрий Павлович, виновников не ищет. Я спросил о Рясинцеве только для того, чтобы узнать, может ли он посоветовать что-нибудь полезное.

— И все-таки Оргумпром, — настойчиво повторил Панов, — когда председателем его был Тихомиров, многое сделал в ущерб фабрике. Спасая положение в торговле, он забирал у нас готовую продукцию, продавал ее, а деньги нам не платил, оставлял их в торговом обороте. Нам нечем было гасить свои долги, а нас заставляли оплачивать векселя. Теперь фабрика выделена в автономное предприятие, но оборотных средств ей не дали и долги не вернули.

Панову было понятно: оттого что сменили дирекцию, положение не изменится. А вот какие меры принимать — ни ему, ни мне ясно не было. Да, пока можно надеяться только на себя и на тех, кто работает на фабрике.

Все-таки я решил съездить к своему недавнему знакомцу Левину, старому коммерсанту, управляющему заготовительной конторой Льнопенькопрома. Ведь под лежачий камень вода не течет, — сказал бы профессор Бонсдорф. Надо действовать: три месяца мелькнут незаметно — и тогда только разводи руками. Контора Левина заготовляет немало пеньки в Орловской губернии, снабжает многие предприятия. Неужто не поделится на первое время, хотя бы на самый малый срок, под честное слово?

Трамвай раскачивался на рельсах, лязгал всеми заклепками, резко звякал звонком на поворотах. Казалось, снова еду я, комиссар фронта, из Карачева, простившись с Федором Ляксуткиным, с Павлом Павловичем Сытиным, и еще впереди Лайсвис-аллея, тундра…

— Приветствую и поздравляю, Дмитрий Яковлевич! — поспешил ко мне Левин, едва я открыл дверь его кабинета. — Очень рад вас видеть! Прошу садиться!

— Здравствуйте. А с чем же вы меня поздравляете, с сумой? — Я даже немножко обиделся.

— Зачем с сумой? С новым назначением и хорошим уже будущим фабрики!

— За поздравление спасибо, а вот о фабрике говорить еще рановато. У нас нет сырья…

— Это дело поправимое: сырье будет, для чего же мы здесь сидим!

Такое начало разговора приободрило меня, а Левин продолжал:

— Решил помочь вам немножко. Думаю, за это не повесят. Я вам ссужу немного пенечки, могу и небольшой давальческий заказик для начала. Я верю, что фабрика уже будет работать хорошо; мы с вами успеем рассчитаться.

Я не знал, как его благодарить, но он замахал руками:

— И не нужно, и не нужно! Мы тоже очень рады, что сменили руководство, выделили фабрику. Поверьте, нам тоже неудобно. В Орловщине столько пеньки, а одну фабрику прокормить не можем: все вывозим. Смешно и обидно! Понимаете, как обидно!

Небо не казалось мне таким сумрачным, в нем пробивались и посвечивали окна; ветер подсушивал тротуары и мостовые. Вот-вот погода снова разгуляется и волны на Оке станут рыжими, веселыми.

Не помню, как добрался трамваем до фабрики, платил ли деньги. Пришедшая в голову мысль о текстильном синдикате становилась весомее, убедительней. Если Левин решил помочь, то уж правление-то синдиката обязано. А если правление откажет — поддержит партийная организация. Ехать в Москву, не теряя времени!..

Здание фабричной конторы уже не было чужим. Его облезлые, давно некрашенные стены, окошки, будто закопченные, не представлялись теперь такими мрачными. В первый раз, когда я шел через пустырь к фабрике, мне почудилось, что надо снова впервые вставать на лыжи, а ночью подкрадывалось то же чувство беспомощности перед стихиями, которое испытал я у Вайды-губы. Но здесь были люди, здесь я мог действовать, мог решать сам.

Старик сторож в залатанной солдатской шинели открыл дверь, взял под козырек, выпятив петушиную грудь. Я поднялся к себе в кабинет, вызвал Панова. Рассказал главбуху об удаче у Левина, спросил, что он думает, если мы вступим пайщиками в текстильный синдикат. Панов осторожно посомневался:

— А что мы выгадаем?

— Очень многое, Дмитрий Павлович. Будем получать производственные задания. Задания эти синдикат обеспечит сырьем. Готовую продукцию будет реализовать в своей торговой системе…

Главбух двигал пальцами, будто отбрасывая косточки счетов, но незаметно было, чтобы он воодушевился.

— Затем, — убеждал я и его и себя, — синдикат может дать нам сырье в кредит. Мы расплатимся готовой продукцией. Разница стоимости будет переводиться на наш расчетный счет. Чего же лучшего еще желать?

— Ничего из этого не выйдет, — скептически сказал Панов. — Нас не примут. Если бы еще не было решения правительства о закрытии фабрики, тогда другое дело. А сейчас синдикат тоже станет выжидать три месяца.

— Они направили меня в Орел и теперь должны помочь!

— Ну что ж, давайте попробуем, — согласился Панов.

Вечером я был на вокзале. Приземистое, похожее на сундук, здание его освещалось вполнакала; холодно в нем было, гулко. Люди сидели на скамьях, сунув руки в рукава, закутавшись во что попало. С закопченными чайниками бегали за кипятком.

Скоро поезд; через несколько часов я буду в Москве, где прожил четыре года, где встретил Тоню и понял, что это по-настоящему и навсегда. Завтра я ее увижу. Может быть нелегкий разговор, но квартиру я сдам синдикату. Удобную квартиру на Смоленском бульваре, в роскошном доме, из которого когда-то сбежали хозяева и весьма богатые жильцы… Так всегда бывает: возвращаешься домой, а мысли давно уже опередили тебя, и душой ты уже там, в обжитой обстановке. И все же квартирка, которую мне выделили в Орле, еще нежилая, пустая, станет теперь нашей. Летом на остекленной верандочке Вове будет хорошо.


Вова подрос за это время, стал бойчее, тверже на ногах. С криком побежал ко мне, раскинув руки, запрокинув голову. И вправду он очень похож на Тоню, только волосы мои, с рыжинкой…

— Мне нужно в синдикат, — сказал я Тоне, когда она захлопотала с обедом. — После все расскажу.

Я видел, как она огорчилась, как подобрала губы, но на моем месте и она бы не смогла иначе. Ночью мне удалось вздремнуть в вагоне самое большее полчаса, есть тоже хотелось — все это так, однако пока не увижу Фрица Фрицевича Килевица, председателя правления синдиката, смогу ли я спать спокойно?

Говорят, если сын очень похож на мать, он будет счастливым. Это старое поверье, но пусть будет так. И эту фабрику мы воскресим ради наших малышей… Кажется, я здорово волновался; и о чем бы по дороге в синдикат ни старался думать, фабрика стояла перед глазами. Я вспомнил Мавзолей на Красной площади, вспомнил леденящие, скорбные дни и ночи января, когда мы осиротели, когда клялись молча и навсегда верности партии, и как-то весь подобрался, готовый убеждать и требовать, чего бы это ни стоило.

Я старался быть очень кратким, касаться только самой сути: положение фабрики, мои затруднения в новой роли; просил принять нас в числю членов-пайщиков синдиката с отсрочкой взноса, дать указание орловской заготконторе, чтобы она отпустила нам сырье в долг. Фриц Фрицевич сидел равнодушный, будто скучал; а когда я закончил, вдруг сказал:

— Посчитаю за особое удовольствие оказать помощь своему выдвиженцу. То, что вы просите, немедленно сделаем. И впредь готов помогать.

Он весело мне кивнул, записал что-то на бумажке.

Назад я торопился. Можно успеть к вечернему поезду и завтра же быть в Орле — ковать железо, пока горячо. Но слишком гладко стелются первые шаги. Не Килевицу, не Левину, не мне стоять у машин. Можно все склады завалить пенькой, но если не удастся увлечь работниц — пиши пропало. Какое-то странное совпадение: экспедиция в тундру тоже началась в сентябре, и сроку нам было тоже три месяца. Там нас держала стихия; не задержит ли она здесь?

— Удалось, — сказал я Тоне, — пока все, Антонина Петровна, удалось.

— Поедешь сегодня, — кивнула она. И я опять удивился, как хорошо она знает меня.

Я отвык уже от домашних обедов, а Тоня была стряпухой отменной; из довольно скудных запасов умела сотворить чудо. Она накрывала стол, двигаясь легко и ловко, спокойно звучал ее глубокий грудной голос. Никаких трудных разговоров не будет…


Прямо с поезда я помчался к Левину. Старый коммерсант смешно воздел кверху короткие руки:

— Вы уже здесь, Дмитрий Яковлевич. Когда же успели?

— С вокзала к вам, как к отцу родному.

— Готов быть вашим отцом, если бы не было у вас отцов поважнее. Вы ходили по Москве, а ваши шаги мы уже слышали здесь. Вчера звонили из синдиката. По приказанию Килевица мы будем отпускать вам сырье под векселя в течение квартала.

Я вздохнул с облегчением, а неугомонный Левин бегал по кабинету, словно волновался больше меня:

— Нет, вы чувствуете, какие у вас отцы? Теперь и моя помощь вам узаконена!

А на фабрике тем временем разгулялись стихии. От Левина я пошел в совнархоз — информировать начальство о результатах поездки. Там остались очень довольны, и я в самом радужном настроении добирался до фабрики. Из раскрытых окон помещения для ожиданий доносились выкрики, шум. Я забеспокоился. Сторож, открывая дверь, крякнул, ткнул большим пальцем себе через плечо:

— Бабы митингуют, товарищ директор.

— То есть как митингуют?

— Собрание, стало быть. А зачем, не ведаю…

«Странно, — подумал я, — никакого разговора о собрании не было. Что же стряслось? Ну, пожалуй, это к лучшему: познакомлюсь со всеми работницами разом».

Двери в помещение распахнуты настежь. Оно довольно вместительно; однако теперь туда невозможно было пробиться, и жаром тянуло оттуда, словно из бани. Работницы набились тесно, кричали ругательные слова, лютовали, грозя кулаками. Понять что-нибудь было немыслимо. Я вспомнил, как на заводе «Дека» женщины набросились на директора Унковского и обратили его в бегство. Но какими словами мог говорить с ними Унковский в том мире, разбитом на куски, как могла ему поверить солдатская вдова Зинаида?

У двери, мотая головой, словно отгоняя слепней, стоял секретарь нашего партбюро Мелешко. Он несколько раз пытался проскочить в помещение, но тяжеловесная щипальщица, которую женщины звали Манефой, прочно заклинила вход. Мелешко заметил меня, пошел навстречу, словно опасаясь, что и я вздумаю повторить его попытки.

— Перед началом смены несколько работниц решили выяснить в фабкоме, когда же будут выдавать зарплату. Секретарь фабкома, вместо того чтобы им разъяснить, тоже стала возмущаться. Ну вот и набрался полный зал. Поставили стол, притащили Сорокина и учинили допрос. — Мелешко даже закашлялся.

Теперь и я услышал голос председателя фабкома:

— Что вы на меня навалились? Один в поле не воин… да! Вот приедет директор, с него и спрашивайте.

— Ты нам директора не подсовывай! — загремела Манефа. — Мы у этого директора не работали, он нам не должал!

— Верно-о, о чем с Курдачевым толковать!

«Вот теперь самое время», — решил я и попросил Манефу посторониться.

Она оглянулась круглыми свирепыми глазами, ойкнула, двинула плечом. Образовался проход, и я направился к столу, за которым вертелся Сорокин, мокрый от пота, с налипшими на лоб кудельными волосами. Шпагатчицы смыкались за мной, напирали, дышали в самый затылок.

— Вот и директор приехал, — возликовал Сорокин, — вот и задавайте ему вопросы!

Я начал, еще не добравшись до стола:

— Если, товарищи, вам не о чем толковать с новым директором, то мне есть о чем разговаривать с вами!

Шпагатчицы притихли, с любопытством разглядывая меня, готовые в любую секунду снова взорваться.

— Я действительно с вами не работал и вам не должал. Но вам должна фабрика, а фабрику принял я. Значит, я должен с вами рассчитываться…

Тишина стала такой, что Манефа спросила шепотом:

— Когда-а?

— Могу сообщить, — ответил я, уверенный, что сейчас и меня и Сорокина сомнут вместе со столом, — могу сообщить, что у фабрики в настоящее время денег нет и расчетов с вами она произвести не может.

Мне показалось, что лопнул потолок; в дверях мелькнуло бледное лицо Мелешко, Сорокин закрылся руками и попятился к стене. Я набрал побольше воздуху:

— Дирекция… будет… принимать все меры… чтобы раздобыть… денег! Но без вашей помощи это невозможно!

Манефа, работая локтями, прорывалась к столу. Я смотрел на раскрасневшиеся лица, на кричащие рты и думал, что эти женщины и девушки в большинстве своем, наверное, очень славные и руки у них золотые; надо только набраться терпения, чтобы они поняли ситуацию.

— Какую же помощь можете оказать вы, работницы? — негромко спросил я, когда первый шквал начал спадать.

Внезапно все замолкли, подталкивая друг дружку под бока.

— Через три месяца фабрику могут закрыть, вы это знаете. Что же вы тогда станете делать, как будете жить? Надо отстоять фабрику!

Я рассказал о поездке в Москву, о договоре с синдикатом, о том, что теперь мы можем работать безубыточно, если шпагатчицы будут относиться к своему делу по-настоящему.

— Да разве из-за нас убытки? — перебила Манефа. — Мы гробимся за девятнадцать рублей в месяц и те вы платить не хотите!

Ее вразнобой поддержали. Осмелевший Сорокин долбил стол карандашом.

— Все это исправимо, — сказал я. — Нужно, прежде всего, убрать с производства лишних людей, которые сами не работают и другим не дают. Необходимо поднять трудовую дисциплину и объявить беспощадную войну пыли!

— А куда лишних денете?.. Увольнять, что ли? — выкрикнули несколько человек.

— Используем на других работах, а потом — на веревочном производстве.

— Дело говорит директор, — обернулась ко всем Манефа. — Поднатужимся, бабоньки.

Засмеялись, затолкались к выходу. Начинался какой-то перелом, значение которого еще трудно было оценивать. Я взглянул на Сорокина, промокавшего лоб платком, и заторопился в кабинет: страшно хотелось пить.


На следующий день был издан приказ о ликвидации коммерческой части вместе с ее директором Рясинцевым. Мелешко, главный механик и другие руководители фабрики согласились со мной и полностью одобрили проект приказа. Затем двести шпагатчиц были переведены на общие работы. Они расчищали двор, воевали в производственном корпусе с пылью, ставили примитивную на первых порах вентиляцию, поливали полы.

Мы же собрались в кабинете и стали обсуждать, каким образом наладить выпуск веревки. Орловщина всегда была богата пенькой; и кустари, всяк на свой манер, плели из нее веревку. Владельцы фабрики в свое время построили новый корпус, размерами равный шпагатному, только без машинного отделения, полов и утепления, и намеревались собрать под его крышей кустарей, обеспечивая их пенькою. Мелешко верно говорил, что если мы наладим дело, то оживятся и крестьяне — опять станут заводить у себя коноплю, а это сейчас для смычки города с деревней весьма важно.

Однако никто из нас и представления не имел, с чего начинать. И тогда Мелешко рассказал о старом мастере Шифельбейне. Смолоду увлекся Шифельбейн шпагатным делом, до тонкостей узнал его, дослужился до мастера. После бегства владельцев фабрики старик поселился на окраине города, в Стрелецкой слободе, тосковал. Вспомнили о нем после гражданской войны, пригласили старшим мастером; но применить свои знания он не мог: фабрика умирала, людей, которые поддержали бы его намерения, не было, и старик замкнулся, стал сдавать.

— Вы пригласите Шифельбейна, Дмитрий Яковлевич. Если он увлечется, то очень поможет.

Через полчаса в кабинет медленно вошел пожилой человек, лет под шестьдесят, в длинном пальто, сгорбленный, с выцветшими, серыми волосами. Это его я видел в тот день, когда знакомился с фабрикой. Теперь он сидел передо мной с таким отсутствующим выражением лица, словно ничто в жизни его уже не занимало. Я спросил, как он смотрит на организацию веревочного производства в пустующем корпусе, если достаточно будет пеньки. Он недоверчиво глянул на меня, и руки у него задрожали.

— Это давняя моя мечта, товарищ директор, давняя… Но меня никто не слушал…

— А с чего бы вы начали?

— Я бы поставил четыре колеса с одного конца корпуса, четыре с другого — и на восьми колесах начал бы вырабатывать веревку. А если пеньки будет много, — заторопился он, — то можно установить колеса и возле корпуса. В хорошую погоду и на улице… Только поручите, пожалуйста, мне; я все сделаю. — Он прижал кулаки к впалой груди. — Вас бы попросил лишь позаботиться о пеньке…

— Ну что ж, действуйте, Василий Федорович.

Он засеменил к выходу, словно опасаясь, что вот сейчас я верну его и скажу, что все это была шутка. Я ничуть не сомневался, что даже при нашей спешке Шифельбейну понадобится не меньше недели, чтобы развернуться. Но, к счастью, ошибся. На другой же день он вежливенько постучал в дверь кабинета и пригласил в веревочный корпус. По пути он сообщил: оборудование делать не нужно. Вечером он переговорил со своими соседями, у которых имелись колеса. Заказов им все равно никто не давал, пеньку покупать было запрещено. Колеса они отдали Шифельбейну и сами попросились на фабрику.

— Такие люди нам очень нужны, — подтвердил я.

Мы пересекли мокрый от дождя двор, вошли в цех. Шумливые прежде женщины без лишних разговоров и суетни устанавливали колеса; тут же, в конторке, назначенные Шифельбейном товарищи отбирали и записывали на рабочие места людей, продумывали расценки. Шифельбейн отдавал распоряжения тихо, но теперь все его слышали. Я крепко пожал ему руку.

А еще через четыре дня мастер появился при галстуке, торжественный, помолодевший и прерывающимся от волнения голосом сказал:

— Товарищ директор. Три колеса установлены. Прошу разрешения начать работу.

— Начинайте, товарищ Шифельбейн!..

Полутораметровые маховые колеса с шестнадцатью спицами. Метра через полтора от каждого из них по прямой линии вбиты в пол деревянные стойки с желобчатыми шкивами, на которых торчат железные крюки, а дальше, по ходу, устроены рогульки с зубцами. У одного из колес, соединенного со шкивами струной, встала прядильщица, взялась за рукоятку. Лицо ее, курносое, конопатое, по-видимому обычно улыбчивое, было на этот раз грозным.

Появился Шифельбейн, обмотанный по груди пеньковым прядевом. Прицепил прядку к железному крюку, перехватил руками в кожаных рукавицах пеньку, сказал: «Крути!» — и попятился, быстро припуская ее.

— Скорее, голубушка, скорее!

Спицы колеса замелькали, прядки пеньки в руках Шифельбейна скручивались в веревку. На новый костюм его и на пол, как песок, посыпалась кострица. А мастер все пятился, пятился по прямой, словно исполнял какой-то ритуальный танец. Дошел до конца, скидывая веревку на зубцы рогулек. На висках его блестели капельки пота.

— А ну, теперь попробуем вместе.

Смекалистые прядильщицы без труда поняли нехитрую первобытную механику работы, надели рукавицы, опутали свои чресла пеньковыми прядями. Но пятиться оказалось не так-то уж просто: бечева рвалась, колесо замирало. Шифельбейн кидался на помощь…

К концу смены я опять завернул в цех. Костюм у мастера был словно засыпан пеплом, лицо посерело, а глаза блестели весело. Он объяснял женщинам правила безопасности. Три бойких молодки еще неумело и все-таки уже сноровистее, зорко перед собой поглядывая, отступали от колес.

Веревочный цех сразу перешел на сдельные расценки и потом скоро перегнал в заработках шпагатный. Шпагатчицы забеспокоились, осадили Сорокина, а тот, разумеется, переслал их ко мне. Прежде мы предлагали им сдельную оплату, но пришлось отступиться. А ныне Манефа, навалившись на стол кулаками, прямо выложила:

— Мы не хуже этих, давай нам так же!

Сказать просто, но в шпагатном никто никогда расценок не устанавливал и сдельно работать не пробовал. Я обещал делегаткам подумать, посоветоваться с Пановым. В конце концов мы решили временно ввести упрощенные расценки: по эквивалентному отношению одного номера шпагата к другому и сменной выработке.

Мы спешили, замыслы свои проводили быстро, все прикидывали по укрупненным меркам, не принимая в расчет незначительные промахи. В такой крутоверти дней я даже не замечал, какая на дворе погода; только чувствовал, что время летит не менее стремительно, а до вершины еще далече. К тому же я был избран членом бюро горрайкома партии, часто бывал на заседаниях, и надо было вникать в вопросы, лишь косвенно относящиеся к фабрике.

Однажды после такого заседания Петр Иосифович Гусев задержал меня:

— Послушай, Дмитрий Яковлевич, что же ты ничего не расскажешь о своих делах? Или ни в чем не нуждаешься?

— Нуждаюсь в том же, в чем и вы, потому и не прошу.

— Что-то на Сорокина уйма жалоб, а ты помалкиваешь, будто все в порядке.

— Молчу потому, что это не от меня зависит.

— А если мы его заменим, как ты на это взглянешь? — Гусев расстегнул пиджак, поудобнее привалился к столу.

— Кем замените — не секрет? — насторожился я. — «Сорокин — человек бесхребетный, ни рыба ни мясо; но могут подсунуть и такого, что с норовом потянет в другую сторону и выбьет нас из колеи».

Гусев постукивал ладонью по столу:

— Прежде всего, нужна женщина. Ведь на фабрике у вас девяносто процентов женщин… Александров рекомендует одну работницу железнодорожного узла. Я ее знаю. Она член партии, жена секретаря Нарышкинского райкома Курнатова. Скромная, толковая. Будто рождена для массовой работы. Ее на узле все уважают, а многие даже обожают. — Гусев улыбнулся. — И ваши шпагатчицы скоро ее полюбят. Ну, так как ты смотришь?

— Думаю, это надо сделать, — сдержанно ответил я.

Гусев поднялся, пододвинул мне листок бумаги:

— Тогда запиши фамилию. Масленникова. Надежда Алексеевна…

Встреча наша состоялась скорее, чем я предполагал. Во второй половине смены в кабинете у меня собрались несколько человек: решали всякие обыденные мелочи. Вдруг дверь открылась и чистый женский голос спросил:

— Можно к вам?

Поднимаю голову — в дверях стоит стройная белокурая женщина, совсем еще молоденькая и очень привлекательная.

— Заходите, пожалуйста.

Она подходит к столу, подает мне руку:

— Масленникова.

Я быстренько отпустил людей, попросил механика позвать Мелешко. Секретарь партбюро пришел мигом; увидев Масленникову, просиял:

— Надежда Алексеевна, здравствуйте! Значит, к нам?

Такое начало меня обрадовало: Мелешко взял инициативу на себя. Вести переговоры с будущим председателем фабкома секретарю удобнее, чем директору фабрики.

— Меня посылают к вам, хоть я никого об этом не просила, — пояснила Масленникова с досадой.

— Зато мы просили. И возражать не будем! — воскликнул Мелешко.

— Подождите, я еще не все сказала. — Масленникова прямо глянула на секретаря. — Как узнаете, сами будете против…

— А мы уже знаем. Согласимся с кандидатурой, товарищ директор?

— Решать будут работницы, а не мы с вами. — У меня получилось резковато, но Мелешко ничуть не изменил шутливого тона:

— Примут с удовольствием, я за это ручаюсь.

Масленникова покачала головой, откровенно призналась:

— Боюсь я сюда идти. Я же ничего не знаю.

— Ну, это не страшно, — возразил я, стараясь смягчить резкость. — Все мы друг другу будем помогать. Только не нужно стесняться вовремя просить помощи.

Она упрямо пристукнула кулаком в ладонь:

— И все-таки прошу вас, товарищи, позвоните: была, беседовали, не подходит.

— Петр Иосифович плохого работника никогда бы не рекомендовал. И вы знаете, что он сказал про вас? Вы рождены, сказал он, для массовой работы.

Масленникова даже руками всплеснула:

— Да я же… И что я из себя представляю — девчонка!.. Боюсь к вам идти, вот и все. Я вон видела ваших работниц. Вы сами посудите, чему я их могу научить? Я и Гусеву, и Александрову еще не то говорила — не слушают.

Мелешко посмеивался; а я не замечал в сопротивлении Масленниковой ничего забавного и старался ее убедить:

— Со стороны виднее, Надежда Алексеевна. Каждый человек сначала ничего не умеет. Потом начинает учиться и выучивается. Может быть, и вправду вы рождены для массовой работы. Давайте попробуем. Мне кажется: раскаиваться не будете.

На том и договорились.

Отчетно-выборное собрание надолго не откладывали. Сорокину можно было продумать свой доклад за полминуты; а чтобы подготовить шпагатчиц, достаточно недели. Мелешко ни от кого не скрывал, что в председатели фабкома рекомендуют Масленникову, работницу железнодорожного узла. Женщины заволновались: кто она такая, чем дышит? Манефа с несколькими товарками пошла в тайную разведку. Облазили весь узел, чинили допросы с пристрастием и вернулись, многозначительно помалкивая.

И вот в назначенный день приехал из губпрофсовета сам Александров, занял за столом место председателя. Шпагатчицы шумели, ядовито покрикивали. К собраниям они не привыкли: Сорокин их не приучал. Масленникова сидела в уголке, румяная от смущения и неловкости; на нее озирались, о ней громко судачили. Я тоже встревожился.

Сорокин пробормотал что-то невразумительное, сел, отдуваясь, утираясь платком; Александров предложил высказываться. И началось. Все закричали разом: «Вы долго будете нас пылью кормить? Почему у нас нет столовой?»; а потом вообще невозможно стало разобрать никаких слов. Александров надрывался, призывая к сознанию, к тишине.

— А ты приходи завтра на щипалку; поглотаешь с нами пыли, тогда поймешь, как тише! — перекрыла гвалт Манефа.

Теперь все обрушились на Александрова, разбирая его на все корки. Пришлось набираться терпения и ждать.

— Прошу высказываться по порядку, — опять сказал Александров.

Все замолчали, удивленно переглядываясь.

— Да мы уже все выговорили, — ахнула Манефа.

Александров не стал настаивать, перешел к выдвижению кандидатур. Теперь выкрикивали поодиночке; только Манефу назвали так дружно, что в стакане на столе созвенело. Манефа грозила товаркам кулаком, а потом махнула рукой и прослезилась.

Масленникову включать в список ни в какую не соглашались:

— На что нам чужих? Наши-то не красивше, что ли!

Улучив момент, Александров поднялся:

— Я выслушал от вас много упреков, и все они вполне справедливы. Но в помощи не меньше вашего нуждаются другие фабрики и заводы. Они тоже только-только начали свою жизнь. И все же мы безусловно виноваты в том, что многое могли бы у вас сделать — и не сделали. Будь у вас другой председатель фабкома, вы бы сами себе достаточно помогли в том, что сегодня от меня требовали. Мы же в свое время не подсказали вам заменить Сорокина, когда вы не догадались. Теперь, хоть и с запозданием, мы исправим свою ошибку. Масленникова с неба звезд не хватает, но с недостатками никогда не смирится, мы в этом уверены. Мы уверены что она не даст покоя и вам, если не будут выполнены ваши же решения…

Манефа вытерла губы ладонью, сказала:

— Ничего плохого мы о Масленниковой не слышали, кроме хорошего!

— Дайте слово Масленниковой, — потребовали шпагатчицы.

Надежда Алексеевна вышла к столу, повернулась к ним. Лицо ее горело, губы пересохли.

— Здесь уж столько наговорили, что и во сне не увидишь. Ну что я из себя представляю? Несколько лет работаю в железнодорожном депо, мою полы в пассажирских вагонах. Живем мы дружно; так ведь без этого нельзя; дружба везде нужна, во всяком деле помогает. Да и вообще — что решим, то и выполняем. Вот, пожалуй, и все.

Шпагатчицы разом захлопали. Они верили Манефе, да и Масленникова им, видимо, понравилась. У меня отлегло от сердца.


Фабрика словно помолодела, отряхивалась от пыли. Шифельбейн настраивал производство, Надежда Алексеевна занялась бытом. Начала она с маленького, но вполне определенного дела. До нее работницы приносили еду в узелочках из дому и жевали всухомятку. Новый фабком позаботился, чтобы в бытовом помещении все время кипел титан, а зал ожидания в обеденный перерыв превращали в столовку.

В районе шпагатной фабрики магазинов почти не было, за хлебом и то нередко приходилось выбираться в город. Масленникова пришла ко мне, попросила кубометр теса — и вскоре около фабрики появился ларек, хоть и неказистый, но зато приметный издалека. Городские организации привезли в него хлеб, огурцы, лук, печенье, конфеты… Надежда Алексеевна приучила своих помощников по фабкому пока ничего не выдумывать, а следить за газетами — где хорошее делают, то и у себя применять. Я удивлялся, откуда в этой маленькой женщине столько живости, сметки, добросердечия, умения находить в людях золотые струнки и бережно задевать их.

Фабрика задышала глубже, как больной человек, поправляющийся после кризиса; и ни Мелешко, ни Шифельбейн не сомневались, что испытательный срок мы выдержим. Только главбух, по свойственной всем финансистам оглядчивости, не очень-то щедрым был на прогнозы. И все-таки я решил: теперь можно съездить в Москву за Тоней и Вовой; надоело жить бобылем, устал без семьи… Очень хотелось повидаться со старыми друзьями по экспедиции, по прежней работе; очень хотелось опять заглянуть в гости к Павлу Павловичу Сытину.

Встретились мы с ним два года назад в Москве. Шел я как-то по Воздвиженке, вдруг кто-то со спины обнял меня:

— Вот где встретились, товарищ комиссар!

Павел Павлович ничуть не постарел, военный френч ладно сидел на его прямой фигуре, в петлицах посвечивали шпалы. За бутылочкой вина вспоминали мы Карачев, борьбу с бандитами, контрой, формирование красноармейских частей.

— Я сейчас самый счастливый человек, — говорил Сытин, посматривая на своих жену и сына, сидевших с нами за столом. — Преподаю в военной академии, все время ощущаю какое-то обновление, возрождение, что ли, как это бывает в юности. Как вы помогли мне, товарищ комиссар!

Я рассказал ему о работе в полпредстве, об экспедиции в тундру, о том, что все-таки оказался не у токарного или фрезерного станка, как мечтал, но ничего не поделаешь — надо. Однако Сытин упрямо продолжал называть меня товарищем комиссаром. По существу-то, если разобраться, он был прав: все мы на любых своих постах оставались комиссарами, хотя значение этого слова расширилось до беспредельности.

Многих хотелось навестить в Москве, со многими попрощаться, но время встреч и долгих воспоминаний было еще далеко.

И как от Сытина заторопился я когда-то, так и теперь спешил из дома по Смоленскому бульвару, из Москвы. Я нес тяжелые чемоданы, Тоня держала на руках сонного сынишку. В глубине площади расплывчатыми огнями светилось приземистое здание Курского вокзала. Оставляя его, я не оглядывался. Все думы, заботы, надежды были там, в Орле, на фабрике, и мне казалось, что поезд идет слишком медленно.

Едва мы приехали в квартиру и обрадованная Тоня вместе с Вовой принялись обихаживать ее, я отправился на трамвайную остановку. Когда-то в Москве, после похода в тундру, раненая нога очень беспокоила меня; но я лечился на грязях, и боли, по-видимому, исчезли окончательно. И теперь свежий влажный ветер обдувал лицо, воздух был чистый, пахучий, как в осеннем лесу; и в каждой клеточке тела ощутил я столько бодрой силы, что едва сдерживался, чтобы не побежать. Это было предчувствие победы.

На фабрике сразу же встретился с Надеждой Алексеевной и Мелешко. Они сказали мне, что работницы поговаривают, а не вступить ли им в соревнование с другими предприятиями города. Я ответил, что обязательно, но сначала надо подождать, какие выводы сделает Панов.

Главбух пришел ко мне без особой торжественности и, как всегда, положил на стол бумаги, покрытые цифрами. Прибыль восемнадцать тысяч рублей! Подумать только, фабрика дала прибыль!

— Сумма очень небольшая, — сказал Панов, но я увидел: глаза у него смеются.

В губсовнархозе, в горрайкоме, в губисполкоме только и говорили о нашей фабрике. Левин доказывал, что это он дал нам для начала особую пеньку, которую стоит потянуть за кончик, как вытащишь шпагат.

— Что думаешь дальше? — спросил меня Гусев.

— Расширять производство. У нас немало свободных площадей, средства потребуются только на приобретение машин и оборудования.

— Ну, теперь совнархоз наверняка утвердит ваш план.

Я кивнул головой, но о самом главном, что волновало меня все эти дни, не обмолвился: еще не пришло время.

Тоня была на каком-то собрании; Вова возился в своем уголке, складывая из кубиков башню. Она разваливалась с грохотом, он сердито сопел и опять начинал строительство.

Окна обметал иней, на улице похрустывал морозец. Да и дома у нас было довольно-таки свежо, но мне казалось: очень жарко. Я все еще переживал перестрелку с инженером Крашенинниковым, представителем текстильного директората ВСНХ. Крашенинников по сути дела бросил мне вызов, и я должен принять его.

Я подсел к столу, опять принялся перелистывать тетради с записями. Где-то в тропических странах растет этот банан, из листовых влагалищ которого вырабатывается волокно — манила. В Центральной Америке из листьев агавы изготовляют «мексиканскую траву» — лубяное волокно сизаль. У нас на Кавказе, на юге Украины и в Средней Азии разводили когда-то похожий на мальву кенаф, стебли которого дают длинные лубяные волокна. Но сейчас кенафа — капля в море. Американцы это знают: у них на чужие беды отличный нюх. Они прекрасно понимают, что без сноповязального шпагата у нас не смогут осенью работать на полях сноповязалки. Учитывают и то: шпагат приходится разрезать, выбрасывать. И опять предприимчивые дельцы за океаном подсчитывают барыши. Валюта! За шпагат из манилы и сизаля они высасывают наше последнее золото, а у нас простаивает оборудование. Подумать только, какая дикость! Не могу понять, как мы с этим смирились.

Помнится, в синдикате с тревогой ждали появления американских дельцов: президента национального банка господина Шлая и одного из хлопковых королей господина Флеминга. Мы закупали в Америке сырье, но в таком мизерном количестве, что текстильная промышленность хронически голодала. За более крупные закупки нечем платить, нужен был солидный долгосрочный кредит. Однако американское правительство не признавало Советы и потому не могло дать своим фирмам никаких гарантий. Тогда мы решили представить синдикат автономной организацией и вести переговоры от своего имени. Американцы возымели желание поближе познакомиться с фирмой, которую они будут кредитовать, — так сказать, пощупать руками ее прочность.

Мы беспокоились: опытным дельцам ничего не стоит рассмотреть, что синдикат — не что иное как государственная организация, и тогда наша затея мигом провалится. Не будут же американцы кредитовать государство, которое для них не существует!

Оба появились в смокингах, расчесанные на пробор, с тросточками из драгоценного дерева. Сухопарый, с потухшими глазами банкир Шлай поворачивался ко всем автоматически, будто заведенная кукла; Флеминг же оживленно размахивал короткопалыми ручками и то и дело улыбался золотыми коронками зубов. Дельцов очень интересовало, сколько трестов и предприятий, торговых отделений и магазинов в синдикате, сколько сырья и материалов мы покупаем в год и какое количество товара продаем. Масштабы экономической мощи синдиката произвели на американцев впечатление. Шлай прикрыл глаза морщинистыми веками и произнес, что долгосрочный кредит под закупки хлопка будет нам предоставлен в размере десяти миллионов долларов. Флеминг недвусмысленно намекнул: политикой пусть занимаются правительства, а нам, деловым людям, нужно торговать.

Выкачивать золото из государства экономически разоренного — это ли не политика! И неужели инженер Крашенинников не видит дальше своего носа?

При всяком удобном случае на собраниях и совещаниях я поднимал этот вопрос, пока не столкнулся с инженером.

— Мы вынуждены вывозить сноповяз из-за границы, — заявил Крашенинников. — На шпагат такого рода требуется грубое волокно, такое как манила и сизаль. Наша отечественная пенька дает волокно мягкое, и шпагат из нее в резальных аппаратах будет только сминаться. К этому необходимо добавить, товарищи, что, изготовляя сноповяз из пеньки, мы бы тем самым уменьшили и без того скудные сырьевые запасы и поставили бы нашу промышленность в еще более тяжелое положение. Еще раз повторяю: пеньковое волокно для изготовления сноповяза практически непригодно.

— А откуда это известно? — не выдержал я. — Кто и когда это установил?

Крашенинников посмотрел на меня с сожалением:

— Такой вывод подтверждается сравнением манилы и сизаля с пенькой.

«Пусть он считает меня кем угодно, — подумал я, — но отступать не буду».

— Скажите, Александр Федорович, а делались ли попытки изготовить сноповяз из пенькового волокна?

Инженер ответил отрицательно.

— Как же вы можете утверждать, что волокно не годится?

— Пока мы не научились обходиться без манилы и сизаля, утверждать приходится.

Я чуть не рассмеялся:

— Но разве можно научиться тому, чего не делаешь? Вы считаете возможным каждый год расточать наше золото и каждый год ничего не предпринимаете! Разве это разумно? И как долго мы намерены бросать деньги на ветер?

— Пока не научимся делать сноповяз из своего сырья.

Собравшиеся на совещание работники промышленных предприятий возмущенно загудели.

— Так заявлять представителю ВСНХ нельзя, недопустимо! — громко выкрикнул я.

Крашенинников понял, что запутался; покраснел, указал на меня пальцем:

— Вы работаете директором шпагатной фабрики, так вам и карты в руки. Попробуйте сами!..

Попробуем, уважаемый Александр Федорович, попробуем. Синдикат не согласился на немедленное расширение фабрики, посоветовал подождать, пока запасы пеньки в стране увеличатся. Ну что ж, мы будем искать резервы, попробуем испытать очес пеньки.

Скоро придет ко мне Шифельбейн. Потолкуем с ним по душам за чашкой чаю, обсудим, как приступить. Редко я предпринимал что-нибудь без совета Василия Федоровича, а в таком деле и подавно.

Вова наконец сложил свою башню, потащил меня за руку: посмотреть. Нам тоже придется складывать — кубик за кубиком.

— Молодец, — сказал я. — Будет время, когда ты станешь строить настоящие башни из стекла и бетона, высокие — под самые облака[4].

Я почувствовал, что к дому подходит Тоня. Не понимаю, чем это объяснить, но и в отрочестве своем я так же вот знал: сейчас появится Анютка — и она пробегала мимо окна. Тоня отряхнула снег, открыла дверь. На ворсистом воротнике, на ресницах капельки, голос чуть захрип: устала. Ликбез, митинги, собрания. Мы видимся очень мало, некогда поговорить.

— Василий Федорович не был? — спросила Тоня.

— Жду с минуты на минуту.

Она стала готовить чай.

Старик постучал точно в назначенное время, словно на службу. Размотал шарф, снял пальто, подбитое когда-то мехом, а теперь полысевшее; остался в пиджачке и жилетке, смущенно покашливая, прошел к столу.

Незаметно за чаем он разоткровенничался, рассказал о себе. Деды его выехали из Германии на Украину и там осели. Отец женился на украинке, мелким кустарным промыслом кормил большую семью. Шифельбейн окончил городское училище, уехал в Клинцы, поступил на пеньковую фабрику. Специалистов на ней не было, и хозяева предложили ему должность старшего мастера. Шифельбейн считал, что теперь выбился в люди: хозяева им были довольны, и до старости лет все это будет неизменно.

— С наступлением войны положение мое сильно ухудшилось, — прихлебывая чай с блюдечка, поставленного на растопыренные пальцы, говорил Шифельбейн. — И только потому, что у меня такая фамилия. Меня стали травить за то, что Германия воюет с Россией; будто в этом виноваты такие немцы, как я. Дела фабрики пошли все хуже и хуже, наконец началась революция. Голодал, продавал все, что мог. Да и рабочие жили так же. Вот и похоронил я все свои надежды, товарищ директор, стал никому не нужным человеком…

— Ну, сейчас вам ли об этом говорить! Мы еще такое сделаем, что сами будете радоваться и удивляться.

— Я уже радуюсь. И кое-что начинаю понимать.

Постепенно перешли на дела фабрики, хотя Шифельбейн чувствовал неловкость, потому что в домашней обстановке к таким разговорам не привык. Я поделился с мастером своими соображениями о сноповязе.

— Хотелось бы знать ваше мнение, Василий Федорович.

Шифельбейн отодвинул чашку, скулы у него порозовели. Ему, видимо, трудно было признаться, что никогда не приходилось изготовлять сноповязальный шпагат.

— Его вырабатывают на машинах длинного прядения, — смущенно сказал Шифельбейн, — а наши — короткого… Но попробовать нужно. Одно плохо: я не знаю, каким требованиям должен отвечать этот шпагат.

— Вот и прекрасно, — засмеялся я, — вы не знаете, и я не знаю. Значит, будем вместе учиться. Если не искать, то безусловно никогда ничего не изменится.

Он потер руки, по-старомодному поклонился Тоне, попрощался с Вовой и ушел, выставив из шарфа бритый подбородок.

— Славный старик, — сказала Тоня.

— Я очень на него надеюсь. Даже имя у него какое-то родное: Василий Федорович. Как у Грачева, первого моего цехового учителя.

Я открыл ящик стола, чтобы взять тетрадку. В углу, обернутый плотной бумагой, лежал никелированный браунинг, подарок «полицейского». Теперь у меня другое оружие…


Не откладывая, мы обдумали примерные технологические требования, которым должен соответствовать сноповязальный шпагат, изготовленный из пенькового очеса. Шифельбейн, хоть предки его и давно обрусели, с немецкой аккуратностью собрал полезные сведения. Итак, сноповяз должен быть грубым, по всей длине относительно ровным, диаметром не более шести миллиметров, выдерживать на разрыв не меньше шестидесяти килограммов; вес одного клубка — два килограмма, при разматывании его нить не должна скручиваться барашками; стоимость самая низкая.

Это основа. Потом, после испытаний, будет корректировка. Что ж, начнем, Василий Федорович, — идем в цех, к шпагатчицам. Надежда Алексеевна уже подготовила их: они ждут, волнуются не меньше нашего…

Рвется, узлится шпагат, растут на моем столе колючие, как ежи, клубки. А над Орловщиной уже весенние ветры, солнце простреливает снега; падает с карнизов блестящими дробинками, сучится пряжею капель. Потом мы вдохнем вешнего воздуха, подставим лицо лучам. А пока работа, работа, работа. Испытания в лаборатории, переделка, снова испытания. У Шифельбейна набрякли под глазами мешки, дрожат пальцы, серая пыль въелась в поры.

Я только на минутку заглянул домой. Под стеклянной верандой вылезли травинки, на тонких ножках качались одуванчики. Вова ловил бабочек и жуков, нос у него облупился от солнца. А у меня, наверное, вид был совсем неважный, потому что Тоня даже вздохнула. Она собиралась куда-то по своим общественным делам, но села напротив меня, положив локти на стол.

— Что-то случилось, Дима?

— От нашего шпагата отказываются. Скоро уборочная, а мы ничего не смогли!..

И все-таки мы делали шпагат. Образцы послали ряду советских хозяйств, испытательным станциям, просили внимательных, строгих и объективных актов.

И вот первые акты, похожие на пощечины. Бумажки, начисто зачеркивающие все, над чем мы мучились столько месяцев! В синдикате создана комиссия из крупных специалистов. Они ждут результатов, после уборочной произнесут окончательный приговор… Фабрика выдержала испытательный срок, я сделал для этого все, что мог. Так стоило ли рисковать, втягивать Шифельбейна, других?..

— Подожди, Дима, — остановила Тоня, понимая, что высказаться мне необходимо, и все-таки предупреждая меня. — Ты просто устал. Я не знаю вашего производства… но не спеши с выводами. Пусть сведения накопятся. Если все будут такими — значит, вы в чем-то ошиблись.

— Тогда целый год мы потеряем, целый год!

— Помнишь, ты мне рассказывал, как в Литве заморозили ваши вагоны с семенами?

— Какое это имеет отношение?..

— Не торопись. Вы поехали на станции и сдвинули их с места.

— Может быть, ты права. Надо подумать.

Мы поручили Вову соседям, вышли вместе. Я проводил ее до трамвайной остановки перед мостом через Оку.

Над рекой погуливал ветер, морщиня воду, на перекаты набегала волна, пеной обдавая отглаженные гальки и обкатанные куски известняка. Пахло смолой, мокрым деревом, пенькой. Из-за Оки к мосту бежал трамвай. Надо ехать на фабрику…

Тоня оказалась прозорливой. Когда началась уборочная, на столе в моем кабинете накопилось две стопы противоречивых актов. Поднося один из них к самым глазам, вконец измотанный Шифельбейн сокрушался:

— Этого быть не может. Образцы вырабатываем по одному техпроцессу, из одинаковых смесок, — и такая пестрота в качестве!

Мелешко курил, сердито жуя мундштук папиросы, желваки выступали на скулах.

— Надо выезжать на места, — решил я.

— Еду! — Мелешко размял окурок в пепельнице. — Сегодня же.

Он порылся в стопе, вытянул какой-то акт и зашагал к двери.

Не прекращая изготовления сноповяза, мы по адресам хозяйств, отказавшихся от орловского шпагата, послали еще несколько человек и стали ждать.

Не знаю, что потянуло меня к старым баракам, дряхлеющим на пустыре. Крапива, чертополох буйно разметались вдоль стен, маленький плац густым подшерстком заполонила трава; но мне почудилось, будто запах казармы все еще не выветрился. Я бродил между бараками, жуя сладковатые стебли травинок, а мысли были там, где воевали теперь Мелешко и другие наши товарищи.

Какая-то женщина вышла из-за угла, остановилась, закинув голову, засмеялась. Я узнал Масленникову.

— Что вы здесь делаете, Надежда Алексеевна?

— Присматриваюсь.

— И что же вы увидели?

— Кое-что… Здесь можно целый завод разместить.

Кто-то громко звал меня. Я взглянул в сторону фабрики. К баракам бежал главный механик, по-журавлиному вскидывая ноги.

— Мелешко приехал! Мелешко-о!..

В кабинете меня уже ждали. Парторг, загоревший докрасна, с белыми лучиками возле глаз, встряхивал актом:

— У них был в запасе манильский шпагат. Наши образцы даже не ставили в машину, браковали по внешнему виду: возиться не хотели. Это в наше-то время!..

Шифельбейн по-детски счастливо рассмеялся.

А когда вернулись остальные наши посланцы и рассказали примерно то же самое, что и Мелешко, мы совсем воспрянули духом. Теперь слово было за Московской комиссией, изучающей акты. Против фактов она не пойдет.

Московские товарищи не стали принимать шпагат «по одежке», совсем непривлекательной рядом с безукоризненной американской отделкою. Они пришли к заключению: отечественный пеньковый сноповязальный шпагат в работе ничем не отличается от импортного, манильского. Как мне хотелось бы увидеть лицо инженера Крашенинникова, как хотелось бы послушать, о чем говорят теперь всякие флеминги и шлаи!

Мы были в кабинете вдвоем с Шифельбейном, когда позвонил Килевиц и поздравил нас. Он добавил, что решен вопрос о расширении фабрики и мы премированы лицензией на закупку в Германии двух систем машин. Долго сидели молча, глядя друг на друга, потом поднялись, оделись и вышли за ворота фабрики. Трава на пустыре опять пожухла, обронила в землю живучие семена. Солнце висело низко, большое, в осеннем багреце. Старик пригладил серые свои волосы ладонью, вздохнул:

— Хорошо-то как!

Я сел на трухлявое бревно, много лет назад брошенное посередине пустыря, вгляделся в бараки, где давным-давно митинговали сбитые с толку красноармейцы. К баракам с ломами и пилами шли женщины нашей фабрики.

Загрузка...