С Катей Гусевой познакомился я в «Сампсониевском обществе самообразования». Воронов привел меня в Бабурин переулок, предупредив, что с правлением общества[2] договорился и никаких затруднений не предвидится.
— На первых порах смотри и слушай; будь осторожнее: полиция держит при обществе своих агентов. Смелей, дорогуша!
Разнообразие лиц, возрастов, костюмов меня поразило. В обширном помещении расхаживали, спорили, смеялись рабочие, студенты, девицы с длинными косами и с короткой стрижкой, проходили иногда солидные, пожилые люди. Воронова сразу же окружили как своего человека, он сослался на занятость, назвал меня, просил любить да жаловать и исчез.
Мне казалось, что я попал в шумный поток; сейчас закружусь, захлебнусь и пойду ко дну. Но как ребята вытянули меня когда-то из пруда, так теперь пришли на помощь Федор Ляксуткин и Никифор Голованов. Оба они были в праздничных костюмах, а у Федора даже галстук бабочкой.
— Здравствуй, Митя, — сказал Никифор, ничуть не удивленный, что встретил меня здесь. — Сегодня лекция о вреде никотина и алкоголя.
Федор громко рассмеялся, оглянулся и заметил вполголоса:
— Но мы не для того сюда пришли. Познакомим тебя с ребятами из других заводов, понимаешь? И еще — записывайся в наш кружок по повышению грамотности. А теперь пойдем.
Он подхватил меня под руку и потащил к двум девушкам, стоявшим возле окна. Одна была постарше, со строгими и сухими чертами лица и прямыми волосами, собранными узлом на затылке. Она протянула мне худую руку:
— Гусева.
Другая, совсем еще юная, перекинула на грудь косу, округлое лицо ее дрогнуло в улыбке.
— Гусева, — сказала и она и добавила, подумав: — Катя…
Бесконечными казались мне дни, а вечера мелькали, как поезда. Нам читали лекции по политэкономии, истории, географии; нам говорили, что надо развивать в себе тягу к прекрасному, называли имена великих писателей, композиторов, мыслителей; мы бурно спорили о равноправии наций, о положении женщины в нашем обществе — и все это я связывал с Катей, все мысленно с нею обсуждал.
Она относилась ко мне дружески, но всегда была со своей сестрой, и я не мог завязать никакого сколько-нибудь значительного разговора.
Но вот однажды старшая Гусева подошла ко мне и сказала, что по поручению Кати приглашает в гости, будут только свои; все объяснит и квартиру покажет Ляксуткин…
Деревья стояли притихшие, словно боялись вспугнуть зеленую дымку, окутывавшую их кроны. Острые травинки выбивались из-под булыжников и замирали пораженные светлым простором вечереющего неба. В воздухе плыл едва определимый гул, которого не заглушали ни волны звуков огромного города, ни стук моего сердца.
Мы с Федором опаздывали, почти бежали, и я плохо запомнил дорогу. Вот мы пришли в какой-то двор, напоминающий глубокий колодец, поднялись по темной лестнице, постучали. Открыла какая-то девушка, пригласила в прихожую. И я услышал аккорды гитары и высокий трепещущий женский голос:
Буря! Скоро грянет буря!
Это смелый буревестник
Гордо реет между молний
Над ревущим гневно морем;
То кричит пророк победы:
Пусть сильнее грянет буря!
Раздались хлопки, голоса, и вслед за Федором я шагнул в комнату. На столе были бутылки с вином и закуски; а на стульях, на диване, на подоконнике и просто у стены расположились человек десять. Катя выпрямившись стояла перед гитаристом, ее лицо побледнело, глаза влажно блестели.
Со многими из гостей я виделся впервые, некоторых узнал, и среди них — гитариста Сердюкова, добродушного украинца, отличного музыканта. Все были немножко взбудоражены вином, к бутылкам больше не тянулись, налили только нам. Я вспомнил: когда-то по воскресеньям тащили меня мастеровые в трактир. Выпивать с ними на равных я не мог, платить «с носа по грошу» — заработка не хватало. Сидел, тосковал, слушал пьяные разговоры…
— Что же вы опаздываете? — спросила Катя, и губы ее сложились властно и капризно.
Старшая Гусева спокойно сидела в уголке, перебирая тонкими пальцами страницы какой-то книги. Катя взглянула на нее и хлопнула в ладоши:
— Давайте танцевать!
Все оживились, заговорили разом, Сердюков отодвинулся со стулом к стене, устроил гитару на колене. Федор подошел к старшей Гусевой, она покорно положила на его плечо руку.
— Что же вы, Митя, спрятались? — Катя приблизилась ко мне.
— Не умею…
— Чепуха. Научу!
Я топтался, стараясь не расплющить ей ногу, конфузился, но ничего не получалось. Рука, которой я поддерживал Катю за талию, окаменела.
— А если мы удерем и побродим? — Катины губы оказались у самого моего уха.
Мы сбежали по лестнице. В колодце двора было уже совсем сумеречно, а на улице еще различимо прорисовывалась кирпичная кладка домов. Молча прошли рядышком до угла, потом обратно.
— Вам у нас понравилось? — наконец выручила меня Катя.
Я кивнул и, поддерживая разговор, сказал:
— Вы хорошо читали стихотворение.
— Я его очень люблю, — ответила она с удовольствием. — Федор утверждает, будто в нем прямой призыв к революции. При желании в любом произведении можно найти такой призыв.
Катя просунула руку под мою и настойчиво принялась расспрашивать, что я читаю, бываю ли в театре.
— Давайте сходим вместе в народный дом. Ну хотя бы послезавтра!.. А сестры не бойтесь, — без всякого перехода добавила Катя, — она очень добрая; только ей не хочется, чтобы об этом знали.
В колодце двора послышались голоса, гитара; Катя протянула мне руку, легонько пожала мою.
Мы возвращались с Федором домой, а я воображал, как сижу рядом с Катей в дорогих креслах среди богатой публики, как провожаю девушку домой по пустынным улицам ночного города…
На спектакле сидел я не в богатых креслах и не рядом с Катей. Мы устроились довольно-таки далеко от сцены, вытягивали шею, чтобы лучше видеть, обок со мной расположился наш гитарист Сердюков. Словом, в народный дом явились почти все, кто был на вечеринке.
Сначала я чуть не взревел от досады. Но в зале, который шумел передо мной, погасили розетки огней, по стеклянным висюлькам пробежали тени, насторожилась тишина. Только занавес ярко светился, и на нем улыбались и плакали какие-то странные лица неведомого мне мира. С шелестом открылся этот мир… Шла пьеса «Принц и нищий». Богатство постановки и декораций, красочные своеобразные костюмы, игра артистов — все это произвело на меня такое впечатление, что в перерывы я оставался на месте и после представления не мог ни с кем из товарищей разговаривать. Они понимали мое состояние, не разбивали его вопросами; только Катя иногда посматривала на меня с интересом.
В Лесном, неподалеку от Муринского проспекта, где я поселился, у Серебряного пруда, был небольшой уютный драматический театр, ставивший Островского, Горького, Чехова. Прежде я проходил мимо, даже не замечая его. Ныне едва выкраивался свободный вечер — я был уже там, с замиранием сердца ожидая, когда раздвинется занавес. Нет, не само зрелище увлекало меня. Мне хотелось постичь мысли и чувства, вызревавшие на сцене. Я перечитывал пьесы, поглощал рассказы, повести, стараясь разобраться в них поосновательней.
Все той же компанией, с трудом набрав денег на билеты, пробивались мы в оперный зал народного дома; и я с волнением слушал, как посвистывают, гудят, трубят настраивающиеся голоса оркестра, всматривался в раскрыленную тень дирижера. И вот зал взрывался восторгом: на сцене возникал Шаляпин. Сначала я не узнавал его. Был он всегда иным: то зловещим и ядовитым дьяволом, то преступным царем, раздавленным угрызеньями совести и собственной гордыней, то хвастливым пьяницей…
И дико и трудно было мне увидеть другого Шаляпина. Случилось так, что Федор Ляксуткин и Никифор Голованов позвали меня на «Мефистофеля». У касс роилась толпа, билетов не было.
— А ну, топайте за мной, — тряхнул головой Федор и устремился к черному ходу.
Он о чем-то поговорил с голубеньким старичком в ливрее; нас пропустили в узкий, полутемный коридор. Пробегали мимо полуголые, смущающего вида девицы, трое парней в блузах тащили кусок картонной скалы. Сладковатый запах помады и ладана щипал ноздри. Федор обратился к тощему вертлявому субъекту во фраке, похожему на жучка.
— Господин распорядитель, позвольте нам пойти рабочими сцены за стоимость билета.
— Опять вы? — распорядитель пожевал, пососал воздух губами, быстро черкнул что-то на клочке бумаги.
Засучив рукава, не щадя своей одежды, кинулись мы на сцену. Мы передвигали какие-то деревянные мостки, ящики, скалы, наклеенные на сетку деревья. Вблизи все казалось смешным, ненастоящим. Только сцена была такой огромной, что я даже зажмурился, вообразив на миг, будто стою на ней один при раскрытом занавесе. За плотной тканью, кое-где просверленной дырочками, глухо рокотало, будто скапливалась там отдаленная гроза…
Шаляпин пел на сцене. Из-за кулис мы лишь иногда видели его туманно-мрачную фигуру со скрещенными руками и землистое лицо со скорбным изломом бровей.
В трех шагах от нас стояла невысокого роста полнеющая артистка, весьма загримированная. Она то порывалась выйти из-за кулис, то отступала, словно не решаясь. Я догадался, что это Нежданова, фамилия которой крупно была напечатана в афише.
Вдруг Шаляпин врывается за кулисы, вихрем проносится мимо нее, на ходу злобно бросает:
— Чего вы ждете? Что же у вас голова на плечах или тумба из уборной?
Нежданова схватилась за виски, вскрикнула и тоже убежала.
За сценой поднялась суматоха. Распорядитель, заламывая руки, метался от Шаляпина к Неждановой, уговаривал, умолял. Шаляпин рычал не умолкая.
Дали занавес, чей-то судорожный голос объявил в залу, что Антонина Васильевна почувствовала себя дурно, ее роль в спектакле будет исполнять артистка такая-то…
— Темперамент-с, — глубокомысленно произнес голубенький старичок, провожая нас. — Однако же второго Шаляпина природа миру не произведет, нет-с.
— Мерзко за кулисами, — пробормотал Никифор, когда мы зашагали по Каменноостровскому проспекту.
Федор остановился, закурил и, крутя в пальцах погасшую спичку, обернулся ко мне.
— Завтра в обществе передай: через неделю, в субботу, массовка у деревни Юкки. На сей раз выедем не поездом, а на лодках. Ночевка на зеленом островке. Пусть по цепочке предупредят своих на заводах: будет выступать Николай Романович Шагов. В четыре часа дня незаметно собираться на большой поляне.
Ляксуткин умел мигом перестраиваться.
Сначала у меня не получалось. Весла цеплялись за воду — летели брызги. Потом я загребал слишком глубоко и отмахал руки. Но в конце концов приладился, погнал тяжелую лодку плавно, без срывов. Федор, что-то насвистывая, держал кормовое весло; Сердюков пристроился на носу, пощипывал полегонечку струны гитары. За моей спиной, в стареньких летних платьях и шляпках с лентами, сидели сестры. Старшая напряженно выпрямилась, будто ожидая столкновения, а Катя, наклонившись, просеивала в пальцах воду. То и дело оборачиваясь, как бы оглядывая путь, я видел ее тронутое загаром похудевшее лицо, завиток волос над ухом, маленькую грудь.
Перед лодкой мы успели поговорить о Шаляпине.
— Я ни разу не была за кулисами, — сказала она сердито. — И не хочу там быть.
С берега нам уже кричали; я так и не понял, почему она обиделась, и от растерянности напросился грести. Нас обгоняли другие лодки. Знакомые рабочие махали руками, кое-кто предлагал взять на буксир. Хохот, песни, гитары, гармошки — будто целый табор снялся с берегов и флотилией плывет по Финскому заливу.
Прогулки свои мы не держали в особенном секрете, да это и невозможно было. Главное, чтобы состоялся митинг, о котором знали далеко не все. Уже не раз внезапно появлялась полиция, и только благодаря бдительности дозоров удавалось вовремя рассеяться. Думалось, что на этот раз все обойдется благополучно. Слепяще блестела вода под вечерним солнцем, на просторе после заводской гари и копоти хорошо дышалось.
Краюшкой хлеба появился островок, и лодки со всех сторон уткнулись в него, словно стая рыб. Чуткие узкие листья ивняка затрепетали, будто потекли по ним зеленые и седые потоки. Наша лодка вторглась в песок; гитарист выпрыгнул первым, протянул руку девушкам. Я насадил весла на цепь, подергал замок, Федор поднял корзинку с припасами.
Катя принялась хлопотать у корзинки, мы набрали хворосту, подкинутых волнами досок и палок, заживили костерок. Потянулся кверху сизый на закатном солнце дым, сливаясь с другими дымами.
— Купаться, — гаркнул гитарист.
Девушки остались у костра; мы разделись за кустами, полезли в воду. Теплой была вода, подхватила тело, обняла, лениво разнеживая. Я приподнялся: там и сям виднелись черные, русые и белые головы; а на берегу, у самой воды, стояла Катя, козырьком ладони заслонив глаза, и смотрела в мою сторону. Солнце просвечивало ее, и мне показалось, будто вся она соткана из розовых лучей. Я зажмурился, ушел под воду, а когда вынырнул и протер глаза, Кати уже не было…
К нам на огонек подбирались знакомые. Гитарист настроился, густо покашлял и раздумчиво проговорил:
Спускается солнце за степи,
Вдали золотится ковыль;
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль.
Динь-бом, динь-бом…
Слышен звон кандальный, —
откликнулись высокие голоса.
Динь-бом, динь-бом,
Путь сибирский дальний…
То жалобно, то гневно ширилась песня, захватывая весь островок:
Динь-бом, динь-бом —
Слышно, там идут,
Нашего товарища на каторгу ведут…
Катя не пела, глядела на костер расширенными зрачками, словно застыла в удивлении.
Сникало солнце, ложились на залив длинные тени, осторожно всплескивала волна, набегая на песок. Темнела, темнела вода, осыпали ее синеватые звезды. Сестра положила голову Кате на колени; а та все сидела неподвижно, закрыв глаза; и черты лица ее казались жесткими в бликах угасающего костра.
Иные заводские парни лихо и ловко обходились с девушками, а потом хвастали своей доблестью, мусоля подробности. Да и в прежней бродячей жизни своей нагляделся и наслушался я всякого. Но зараза не пристала: я думал о Кате стыдливо и робко, не помышляя даже, что будет между нами хоть какая-то близость. И совсем уж не мог я предугадать, тайком разглядывая ее в брезге рождающегося утра, что скоро мы навсегда расстанемся.
Она открыла глаза, туманно на меня посмотрела, позевнула, не разжимая губ, разбудила сестру, вскочила сама.
— Вставайте скорее, — скомандовала она. — Уже светло!
Зашумел, засуетился островной лагерь, будто ожил среди воды муравейник. Лодки построились в несколько рядов, зажурчала туманная, молочная вода.
Вдали показался невысокий берег, уставленный бронзовыми колоннами сосен. С песнями припали к нему лодки. И на зеленой закраине берега, и на полянах под соснами — всюду было многолюдно.
Мы здоровались с пожилыми рабочими, приехавшими сюда не только отдыха ради, встречались со своими сверстниками. Бродили по лесу, похрустывая сухими иглами, прыгали через костер, пообедали бутербродами. Катя все время была со мной, и мне хотелось, чтобы день этот продлился до бесконечности.
Но вот свечерело, из толп стали потихонечку исчезать предупрежденные нами фабричные и заводские товарищи. В версте от гуляний, в тесном осиннике, притаилась округлая полянка, застланная невысокой травой. Заросшая неторная тропинка впадала в нее, как ручеек в озерцо. Сюда-то и сходились по одному, по два те, кто собирался послушать члена Государственной думы большевика Шагова.
Когда мы с Катей выбрались на поляну, рабочие окружили Николая Романовича плотным кольцом. Он говорил что-то под общий сдержанный хохот. Катя стиснула кулаки, глаза ее округлились, губы побелели. Я не знал, трусила она или волновалась, но и виду не подал, что заметил ее состояние.
Кольцо чуть отступило, Шагов продолжал без усилий, звучно, опустив руки и только изредка помогая себе движением ладони.
— Как нарыв, назревает война между Германией и Англией. Нечего закрывать глаза на правду, какой бы горькой она ни была: российский империализм продаст Англии пушечное мясо. Подумайте сами, на что рассчитывает царь и его приспешники…
— Полиция! — выскочили на поляну дозорные.
Рабочие заслонили депутата, двое повели его в заросли. Остальные кинулись врассыпную, затрещали ветки, поднялись испуганные голоса. Я схватил Катю за руку, потащил в осинник, оглянулся. По тропинке, всхрапывая, вскидываясь на дыбы, вымахали на поляну рослые кони. Свистели в воздухе нагайки; люди, не успевшие ускользнуть, падали на колени, защищая руками голову и лицо.
Мы протискивались меж стволов, сухие листья шипели под ногами, ломаясь, громко стреляли сучья. Катя дышала высоко и трудно, все спрашивала о сестре.
«Опять кто-то предупредил полицию», — со злостью думал я.
Осинник кончался, через прогалинку виднелись сосны, их стволы казались раскаленными. Совсем недалеко слышались подвизгивания гармоники, истошные пьяные голоса. Глухо застучали копыта, и на прогалинку вылетел конный жандарм. Я обнял Катю, прижал к себе, жандарм грязно руганулся и ускакал. Катя оттолкнула меня, в глазах ее закипели слезы.
— Идем, — сказала она, — и нечего было этим прикрываться.
Закинув голову, она быстро пошла под сосны. Наши уже ждали, пели под гитару что-то залихватское. Сестра кинулась к Кате, но остановилась, дрожащими пальцами достала из ридикюля платок.
До осени мы встречались с Катей раза два. Говорили о книгах, о всяческих пустяковинах, внезапно замолкая, словно теряя какую-то нить. А между тем забот у меня прибавилось. В начале августа Воронов не вернулся в нашу комнату. Москвин с некоторым удовольствием сообщил мне, что товарищ бывший ответственный редактор арестован. Я разозлился, сказал Москвину, что над чужой бедой смеяться нечего.
— Посидит, отпустят, — пожал он плечами и уткнулся в свою газету.
Поручений у меня было много. Даже несколько раз по гостевому билету бывал я на заседаниях Думы. Видел самого председателя Родзянку, застывшего в своем кресле распертой изнутри каменной глыбой; слышал визг и хулиганские выкрики бессарабского депутата Пуришкевича, подобных ему организаторов «Союза Архангела Михаила» и «Союза русского народа». Вместе с другими рабочими шумно одобрял с галерки набатные слова нашего депутата Алексея Егоровича Бадаева, покрывавшие вой, стук и свистки бесновавшихся правых. Потом надо было обо всем услышанном и подмеченном отчитаться перед своими товарищами по заводу.
А в цехах работы становилось все меньше и меньше, многие стали перекочевывать на другой завод — «Новый Айваз». Завод этот строился совсем неподалеку, в Лесном, на пустыре рядом с Выборгским шоссе, и сразу же открылось там весьма выгодное по расценкам производство. Я едва сводил концы с концами, но все еще колебался.
Мог ли я рассказывать обо всем этом Кате! Я слишком плохо знал ее интересы и склонности, да и она о себе почти ничего не говорила.
Мы бродили вдоль Невы, поеживаясь от холода. Сырой ветер забирался в рукава, за ворот, сеял мелкой и липкой дождевой пылью. Река была стальной, словно ободранной тупым резцом, с заусеницами пены. На той стороне прорисовывался шпиль Петропавловской крепости, напоминающей мне Троицкую церковь далеких Погуляев.
Катя сама предложила пойти сюда, смотрела на Неву, морщила нос. Губы у нее залиловели, на ресницах прицепились капельки.
— Мы уезжаем.
— Куда? — Я даже вздрогнул от неожиданности, отступил на шаг.
— В Харьков… Я не могу отпустить ее одну! — Катя повернулась ко мне и отрезала: — Прощайте.
Я кивнул, разглядывая выщербленный край парапета.
— Идемте, — сказал я, — еще простудитесь перед дорогой.
Мы долго шли и молчали, уже отчужденные, уже отдалившиеся друг от друга на сотни верст. Перед домом Катя остановилась, холодными губами задела мою щеку и убежала.
На улицах было пусто, весь город вымок, серые камни сочились влагой. Я втянул подбородок в воротник, торопливо пробирался на Выборгскую сторону, как будто кто-то меня преследовал.
Двери открыл Москвин, подвигал кадыком, отвернулся к окну:
— Сергей Захарович осужден на два года крепости.