ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Я с детских лет проходил эту науку, где каждое лыко попадает в строку. Ничего не оказалось такого, что бы кануло бесследно. Может быть, потому, что самым главным для меня всегда было — работать, работать, а если не получается, учиться этому, как бы туго ни приходилось.

Совсем недалеко отсюда Калужская губерния, село Троицкое и в нем моя деревня Погуляи, где родился я тридцать два года назад, 11 февраля 1894 года. Сколько воды утекло с тех пор: хватило бы иному на длинную жизнь. Но как видится все, как видится!.. Большой тихий пруд, отраженная в нем белая Троицкая церковь с длинным шпилем. Приземистый рубленый дом, в котором размещалась приходская школа и ночевал одноногий безголосый сторож. Надгробья и холмики кладбища, отгороженного от жизни железной решеткой, резные дубовые листья, хвойные шатры, свечки берез над ними. А дальше фруктовый сад, неоглядный парк со столетними черными липами и обширные хоромы помещика Лаврова, владельца всех угодий.

С первых шажков по земле мы уже знали, куда можно ступать, а куда воспрещается. Но деревня из конца в конец уж тесна, и светлая певучая речка Шуица под ее боком не преграда. Заливные луга поймы, одуряющие запахами трав и цветов, лесные таинственные сумерки и внезапные дикие заросли малинников — разве от этого отлучишь, разве удержишь! Босые ноги в насечке цыпок, облупится нос до крови, живот подхватит от голода, но только бы не загоняли домой, только бы не слышать: «Митька, принеси… Митька, подай!»

Семья у нас была большая. Отец и три его брата, все с женами и детишками, жили под одной крышей крепким трудовым хозяйством. Отец был в семье за старшего и на все руки мастером: и портной, и столяр, и плотник, и печник, первый косарь и не последний пахарь. Сам без дела не слонялся и другим не потакал. Односельчане всегда говорили о нем уважительно, с поднятым пальцем, при нужде звали на помощь, просили совета. Грамоты он не знал, до всего доходил своим мужицким умом.

Однажды селяне на сходе настойчиво выбрали его старостой. Пришлось отцу скрепя сердце согласиться. Среди прочих обязанностей надо было вести учет скота, подушных наделов земли, подсчитывать, сколько дней должен кормить каждый домохозяин общественного пастуха. Расспорятся крестьяне, готовы бороды друг дружке выдрать, — идут к отцу:

— Рассуди, Яков Васильевич! Вот я говорю: завтра пастух переходит к нему; а этот, значит, на дыбы!

Отец снимал с гвоздика свою знаменитую бирку с записями, принимался считать: у тебя коров столько-то, овец столько-то, стало быть, и пастуха держать тебе столько-то дней.

Ошибки никогда не выходило, хотя записи были не совсем обычные. Бирку выстругивал отец из молоденькой прямой березы на четыре грани и гнал по граням зарубки, крестики и точки, значение которых понимал только сам. И хотя письмена эти ничуть его не подводили, он все-таки нередко сокрушался, что не смог выучиться грамоте.

Поэтому понятно, почему я, когда пришла пора, без особого труда был определен в нашу церковноприходскую школу.

2

Перед самым началом занятий приехала в село из Калуги со старушкой-матерью и братом новая учительница Варвара Ивановна Молчанова. Она вошла в класс как-то незаметно, будто не впервые, и улыбнулась вдруг так открыто, так по-дружески, что у нас от сердца отлегло. Отец Александр, приходский батюшка и наставник по закону божьему, успел напустить на нас страху: несколько человек загнал в угол, на колени, а кой-кого благословил по голове линейкой. Варвара Ивановна заговорила с нами, будто со взрослыми, на равной ноге, не поднимая голоса, не стараясь ничего навязывать. Мы сразу доверчиво ее полюбили и никогда в том не раскаивались. С нею всегда было интересно: ни один наш вопрос без ответа не оставался, ни одного нашего стремления не гасила она неловким движением. Она предложила нам поочередно дежурить по школе; и с какой зоркостью следил я, чтобы на переменках никто не бегал сломя голову и не шумел, с каким тщанием готовил к занятиям мел и тряпку, как восторженно трезвонил колокольцом перед уроками. Да что я — все мы радостно бросались выполнять любое поручение нашей Варвары Ивановны.

И мамаша ее, седенькая, тугая на ухо старушка, тоже была с нами всегда приветлива, добра; мы стали называть ее бабушкой. Иногда после уроков собирались мы возле нее кружком и затихали. Она садилась на низкую скамеечку, брала в руки какое-нибудь вязание и начинала: «Три девицы под окном пряли поздно вечерком…» Сказок бабушка помнила великое множество, рассказывала их негромко, певуче придыхая, а мы шелохнуться боялись, чтобы не прослушать ни слова.

Мы учились, а на дворе между тем устанавливалась зима, ветра оголили дубы и липы, и только хвоя густо темнела на багрянце холодных зорь. Теперь уже не поднимали меня среди ночи с постели и не тащили полусонного в ригу, где до одури приходилось резать серпом вязки на снопах и распускать их. Можно было побегать всласть по первому снежку, до остуды надышаться легким морозным воздухом.

Однажды мы решили покататься по молодому ледку, совсем недавно застеклившему пруд. Только подбежали к берегу, видим: бойко переваливаясь, опускаются со склона на лед откормленные утки. Остановились, покрякали удивленно и словно бы задумались, что делать дальше. В этот момент кинулась к нам поповская работница, всплескивая руками:

— Ребятушки, помогите загнать окаянных!

Утки встрепенулись и наутек — к середине пруда. Надо было обогнать их, завернуть. Не оглядываясь, запрыгал я по льду. Под ногами хрястнуло, холодом ожгло руки. Плавать я не умел, барахтался, цеплялся за ломкий лед, одежда тянула ко дну.

Ребята закричали, выломили из изгороди жердину, поползли ко мне, просунули под руки. Перетащили меня в церковную сторожку, стянули мокрую одежду, усадили на теплую печь, закутали одеялом. Страха я почему-то не испытывал, только противно стучали зубы и ломило ногти на руках.

Вскоре явился в сторожку сам поп Александр, отчего вся она содрогнулась и стала вовсе тесной. Был он не только в школе, но и в селе человеком заметным не по одному своему сану, а и по весу. Мужики прикидывали, что в нем без малого девять пудов. Когда под колокольный звон шествовал он в церковь, столько торжественной строгости и силы было в его поступи и осанке, что прихожан охватывал благоговейный трепет. И когда я услышал его медный голос, то в ужасе съежился под одеялом, боясь шевельнуться. Однако батюшка разоблачил меня, поговорил со мною ласково, насколько позволял ему его мощный рык, стряхнул мне под бок с ладони плотный кулек конфет, а на прощанье пообещал:

— Летом возьму тебя, Дмитрий, на рыбалку…

Мать вся исхлопоталась, отец тоже считал, что купанье мое просто не обойдется, и то и дело прикладывал к моему лбу твердую, как железо, ладонь. Однако я даже ни разу не чихнул и не пришлось пропускать школу.

А в школе с некоторых пор стало еще интересней. Как-то пришел к нам брат Варвары Ивановны, человек лет двадцати пяти, длинноволосый и толстогубый. На переносье у него сидело пенсне, веревочка от которого приколота была к лацкану форменной тужурки. Поглядел сквозь стеклышки и звучно сказал, что зовут его Всеволодом Ивановичем, что он регент и намерен пробовать наши голоса. Мы обрадовались случаю — заревели. Он протирал пенсне платком, терпеливо выжидал.

— Задумал я настроить хор, — улыбнулся он, когда все, наконец, замолкли. — Научимся петь по нотам, и увидите, как всем нам это будет полезно и, понимаете ли, радостно.

Потом Всеволод Иванович, насторожив оттопыренное ухо, послушал каждого, попросил некоторых повторить за ним перестук по столу костяшками пальцев и, определив способности, велел приходить на спевки. Когда он улыбался, то становился очень похожим на Варвару Ивановну; и, может быть, это привлекло нас на первых порах. Во всяком случае, на спевку никто не опоздал. У меня регент тоже обнаружил голос, назвал его дискантом, поставил меня в хоре по левую свою руку.

Трижды в неделю до сумерек оставались мы в школе. Всеволод Иванович учил нас правильно дышать, верно повторять звуки за смычком скрипки, округлять их, не рвать, четко выговаривать слова. Иногда он позволял нам передышку и рассказывал удивительные разности про театры и кинематографы, про небесные светила, про моря, океаны и заморские государства. Узнавали мы от него об огнедышащих горах, о зарождении рудных жил, о том, как добываются из-под земли железо и уголь. А потом мы снова пели, стройно подчиняясь взмахам тоненького смычка. Все это было ново, приманчиво, интересно.

Спевки шли своим чередом, мы готовились к первому появлению на клиросе.

И вот принаряженные, причесанные стоим мы на возвышении, боимся глаз отвести от лица своего регента. В горле сохнет — кажется, ни одного звука не получится; а взгляд у Всеволода Ивановича за стеклами пенсне спокойный и даже чуточку насмешливый. Над нами в голубоватом тумане округлый расписанный купол; мерцают лампады, потрескивают свечи, озаряя оклады, сердитые лики святых. Внизу толпятся прихожане; среди них наши отцы и матери удивленно, неузнавающе посматривают на нас. Отец Александр, дородный, широкий, похожий в полном облачении своем на огромный самовар, начинает службу. И чудится мне, что голос мой возникает сам по себе, сам согласно сливается с другими голосами, наполняясь трепетом и восторгом…

С этого дня слава о нашем хоре и его регенте облетела всю губернию. Мы разучивали Чайковского, Рахманинова, Дегтярева, Бортнянского; пели не только по большим праздникам, но и в каждое воскресенье; нас нарасхват приглашали в соседние села, в богатые дома, сытно кормили, да и платили не скудно. Родители наши не могли регентом нахвалиться, а заработки своих певунов откладывали про черный день.

3

Незаметно миновала зима. Оттаяла, вздохнула земля, запарила на припеке, загомонила ручьями. Навалились на березы и липы горластые грачи, золотистыми пчелами вспыхнули под лучами солнца веселые жаворонки. Кончились в школе занятия, кончилась пахота, легли в сараи сохи, остужая раскаленные от работы лемеха. Но спевки продолжались. Иногда, наладив снасти, уходили мы с Всеволодом Ивановичем на ночь к речке, чтобы на вечерней и утренней зорьках поудить.

Но не сама рыбалка притягивала нас. В круглой соломенной шляпе, в русской рубахе, схваченной широким кожаным ремнем, шагал регент по густым прибрежным травам. А мы, стараясь попасть ему в ногу, тесно окружали его.

По деревне тогда шепотком передавалось таинственное и пугающее слово «крамольник». Словом этим называли людей, которые якобы поднимают руку на самого царя. Вот один из нас и спросил Всеволода Ивановича: а почему крамольники против царя?

Регент остановился, протер пенсне, покашлял. Он, как и сестра, всегда отвечал на любой наш вопрос, но на сей раз замялся почему-то.

— Как бы это вам объяснить, — сказал он осторожно.

— Да мы поймем, только расскажите.

— В том-то и беда, что поймете. А потом передадите другим ребятам, те своим родителям… И сами попадете в крамольники, и меня туда же. — Он вроде бы шутил, но глаза не смеялись.

— Не маленькие, небось; сумеем держать язык за зубами.

— Ну, добро. Вот придем на место, сообразим уху, а потом и потолкуем.

Со всех ног кинулись мы на берег. Солнце уже садилось, косыми лучами просвечивало гальки и песок на дне Шуицы, мутно тонуло в омуте. Под ивняками сбросили мы свои пожитки, окунули под берег сетки на раков, набрали сучьев и хворосту для костра, наживили удочки. Всеволод Иванович развел огонь. Вкусно запахло дымком, зашипели, застреляли неуживчивые угольки. Мы вперили в землю рогульки, положили на них перекладинку, подвесили вместительный прокопченный котелок.

Раков в Шуице было видимо-невидимо; прошло не больше часу, а твердые рачьи спинки уже ярко алели в бурлящем кипятке.

От берега упала на воду изломанная тень, прорезались в зеленом небе первые звезды, потянуло сырым ветерком. Мы поближе пристроились к теплу; Всеволод Иванович двумя пальцами снял пенсне, обнял руками острые колени, долго смотрел в огонь. Глаза его стали маленькими, круглыми, язычки пламени дрожали в них.

— Крамольники, — произнес он, будто продолжая только что прерванный разговор, — это просто честные люди, не терпящие несправедливости… Вот, положим, нанялись ваши отцы работать к Лаврову, за определенную плату. Не щадили, понимаете ли, ни сил, ни здоровья; но вскоре догадались, что платит им Лавров не по труду, мало. Пошли к нему просить прибавки, а он ногами затопал. Да ведь не будет же сам Лавров ходить за скотом, пахать землю, варить на своем заводе сыры. Отказались ваши отцы от работы: пускай, мол, попрыгает, пока не передумает. А Лавров вместо этого сообщает властям, что мужики затеяли волынку. Нагрянет полиция, объявит их крамольниками, засудит. А ведь они только требовали у помещика того, что полагается за труд.

Или рабочие в городах. Чем прокормить им свою семью, на что одеть, обуть? Они бастуют: они знают, что не встанет заводчик за станки. Ведь они, рабочие, делают ситец, сукно, бумагу, машины. Вот и бросают они станки, идут к заводчику искать справедливости. Только получают за это то же самое, что получили бы и ваши отцы: как говорится, по шее…

— А царь?

— Что царь! — Всеволод Иванович даже рукой махнул. — Царь без заводчиков, без фабрикантов — нуль без палочки, хотя и самый первый помещик. Это он приказывает сажать забастовщиков в тюрьмы, гнать по этапу в такие глухие места, куда, понимаете ли, и ворон не залетал. А некоторых даже отправляет на виселицу…

Одиноким, трудным голосом скрипел коростель; опадало, меркло костерное пламя. Зашевелились птицы, почуяв рассвет, попискивали в кустах; слышнее побулькивала на перекате разбуженная Шуица. Я чувствовал, как громко под рубашкой колотится сердце, и мурашки пробегали по спине. Так и подмывало спросить Всеволода Ивановича, откуда он все это знает сам; но на такое никто бы из нас не решился. Слишком велик был мир за пределами деревни, слишком грозным казался он, и из этого мира пришел наш регент.

4

А в деревне несколько дней спустя случилось истинное чудо. Субботним вечером и все воскресенье женщины только и судачили о нем. К матери моей прибежала соседка, встрепанная, рот на сторону; захлебываясь, начала рассказывать:

— Шли это мы с поля мимо кладбища. И видим в небе что-то большое, черное, озаренное золотым сиянием. Да как пригляделись — ахнули, на колени повалились. Летят это, Евдокия, ангелы божий, несут в руках свечи. А с ними музыка, песнопения. Мощи они понесли святые. Гляди, скоро объявятся мощи-то в том месте, где грешат меньше, где люди богу угодней!

Мать поверила, закрестилась вместе с соседкой.

Я еле сообразил, о каких ангелах они говорят, захохотал. Мать сердито на меня посмотрела.

— Да ведь это же мы змея запускали, — доказывал я, давясь от смеха.

Соседка пригрозила мне карой небесной, в сердцах хлопнула дверью.

Но и в самом деле никакого чуда не было. Мы решили соорудить большого змея; собрались на школьном дворе, заспорили, как бы смастерить его покрепче, позабавнее. На гомон вышел Всеволод Иванович, спросил, что это мы затеяли.

— Тогда давайте вместе, — предложил он. — И будет змей таким, какой делал я когда-то в Калуге.

— Запустим в воскресенье, чтоб побольше народу увидело!

— И никому пока ни гугу!

Всеволод Иванович долго глядел в небо, словно припоминая что-то, хмурился, а потом встряхнул волосами и обернулся к нам:

— Ну что ж, за работу?

Нашли два больших тонких листа картона, сшили суровыми нитками, укрепили на каркасе из выструганных лучинок, подвязали длинный мочальный хвост. Из прозрачной бумаги склеили два фонаря; в один насыпали холодных самоварных углей — для шуму, в другом приладили восковую свечу. А на поперечном каркасном стяжке приспособили деревянные дудки разной длины и толщины. Осталось только прикрепить шнур покрепче — и чудище готово.

И все-таки до воскресенья мы не дотерпели. В субботу, когда смерклось, вытащили змея на поле около кладбища, зажгли в фонаре свечу. Ребятня сбежалась со всего села, а вот взрослых было мало. Все примолкли. Всеволод Иванович взмахнул рукой — и змей оперся на ветер, пошел, пошел в темное небо. Загремел уголь, засвистали дудки. Вскоре звуки доносились уже из далекой высоты, стали мягче, музыкальнее, а вместо змея, казалось, парило в небе тихое сияние.

Ребята да и взрослые поочередно держали шнур. Я тоже осторожно принял его из чьих-то рук, уперся обеими ногами в кочку. А шнур упруго дрожал, звенел, сдерживая могучую силу. И эту силу сработали мы, своими руками!

Никому из нас и в голову не пришло, что сельчане примут змея за ангелов. На другой день все, кто был с нами на поле, хохотали над суеверами. Те однако же не сдавались, пошли к самому отцу Александру. О чем толковали они в церкви, никто не узнал, только мощи так и не объявились…

Отец Александр не забыл своего обещания, которое дал зимой. Как-то вечером в окошко постучал кнутовищем мужик и сказал, что батюшка требует на рыбалку. Мать мигом меня собрала, и через полчаса мы уже катили в поповской коляске по пыльной дороге. Я знал, что выезжал батюшка на природу раза два-три в лето и всегда брал с собою все тех же двух мужиков. Один, коряжистый, лохматый, правил кобылкой; другой, длинный, как жердь, с утиным носом, обеими руками охранял корзину с припасами. Сам отец Александр, в круглой шляпе и затертом подряснике, прочно сидел, уставя ноги на свернутый бредень. Всю дорогу он молчал, посапывал в усы или, пугая лошадь, громко прочищал нос от пыли.

Мужик завернул кобылку к воде, распряг, стреножил, пустил лакомиться луговыми травами. Я пригляделся: те же ивовые кусты гибко кивают на ветерке, тот же перекат с монетками галек на дне, а подальше — омут, из которого так и не вытянули мы утром с регентом нашим ни одной рыбешки. И пепельная лысина костра, и желтая перемятая трава… Вот здесь сидел Всеволод Иванович, а теперь развалится этот огромный поп.

— Внимай, отрок, — приметно оживившись, подозвал меня отец Александр. — Приготовишь дровец под костер, рыбки возьмешь из первого улова, сварганишь нам ушицу, а после ее съедения вымоешь посуду. Вот твои заботы. Понятно?

Мужики тем временем растянули бредень, разделись донага; лицо, шея, руки у них показались совсем черными. Отец Александр тоже оголился, колыхая животом, загреб в пальцы мотню снасти, помотал головой, будто отмахиваясь от слепня, и ухнул в воду. Волны плеснули на берег. Мужики, корчась, поеживаясь, поахивая, полезли за ним.

Топлива кругом было сколько угодно; я разжег огонь, подживил его и опять поглядел на речку. Мужики стонали, пыхтели, дергались: бредень, видимо, закоряжился.

— Рыбу только упустите, — наставительно сказал отец Александр, стоя по грудь в воде. Раздул щеки, тяжело осел.

Плескался, фыркал и нырял он с явным удовольствием; мужики многозначительно перемигивались.

Втроем вытянули они бредень. Мелкота кипела в нем; втыкаясь в ячеи, извивалась добыча покрупнее. Я подбежал с корзинкой, отобрал на уху двух увесистых щучек, несколько горбатых окуней, а потом достаточное количество ершиков. Пока чистил рыбу, обтирая руки пучком травы, с речки все доносились шлепки, гогот, сморкание отца Александра. Только когда горошинами побелели у рыбы глаза и потянуло из ведерного котла пахучим паром, покинул батюшка реку.

Мужики, мелко вздрагивая от холода, рысцой побежали к коляске за припасами. Отец Александр похаживал по берегу багровой тушей, с бороды его струями стекала вода.

— Вот так бы и жить, — вздохнул он, подходя к костру. — Красота и никакого смущения.

Пошла по кругу бутылка, вторая, третья; мужики, пьянея, затевали разговоры о покосе, отец Александр их не слушал.

— Ангелы им привиделись, — говорил он сердито костру. — Темнота, невежество… Вокруг изумление, а я сам заковал себя в цепи, из коих освободиться ох как тяжко…

Я жевал поповские конфеты, с опаской ожидая, что будет дальше.

И вдруг все трое поднялись от костра в обнимку, с песнями. Раскинув руки, словно ловя кого-то, ударился батюшка вприсядку, берег заходил ходуном. Мужики голосами изображали гармошку, коряжистый хватал тощего поперек, крутил перед собой, норовя переломить пополам.

Потом они снова подобрались к припасам, и тощий сосал вино через горлышко…

Не знаю, сколько времени они гуляли так: сон сморил меня. Иногда, пробуждаясь, видел я храпящих мужиков и отца Александра, темной глыбой застывшего над сизыми головнями костра.

До осени еще не раз увозил меня на рыбалку отец Александр. Отказываться я не осмеливался, а на берегу так же тоскливо все повторялось. Утром я заливал костер, влезал в коляску и пристраивался на уголок сиденья рядом с попом. После запойной ночи он ничуть не менялся в лице, только опускал на глаза густые брови свои да сопел еще громче.

Никому не говорил я о поповских загулах, но в церковь теперь мне совсем не хотелось: торжественность богослужений не увлекала. Я почему-то жалел отца Александра, когда, широко взмахивая кадилом, разгонял он вокруг аналоя душный голубоватый дым, но жалости этой объяснить не мог.

Между тем в школе все шло по-прежнему, только Всеволод Иванович задумал исполнять службы сразу двумя хорами — левого и правого клиросов. Для управления вторым хором всю зиму готовил регент себе помощника — Михаила Сельченкова, который несколько лет назад закончил школу, но к пению сильно пристрастился. Помощник регента во всем подражал своему наставнику, и мы относились к нему дружелюбно. Мы не знали, чем жил Сельченков помимо спевок; только изредка встречали его на улицах, да и то бывал он под хмельком.

Как-то в один из пасхальных дней набегались мы по веселому селу, заглянули в школу. За окнами слышались гармошки, разгульные голоса; а здесь было тихо и пусто, лишь распятый Христос уныло поглядывал на нас из угла с запылившейся за праздники иконы. Писана икона была маслом по тонкому большому листу железа, вделана в крепкую раму. Перед нею мы обычно молились, начиная и кончая уроки, а в остальное время ее не замечали.

Не заметили бы, наверное, и теперь, если б не вошел следом за нами Сельченков. Он раскачивался, дергал щекой, от него несло перегаром. Дико поглядев на нас, вдруг бросился он прямо к иконе, с размаху двинул по ней кулаком. Железный лист жалобно звякнул, вылетел из рамы, загремел по полу. Сельченков прыгнул на него и молча, остервенело принялся топтать, топтать каблуками.

Кое-кто даже голову руками закрыл: вот сейчас разверзнется потолок, ударит огненная стрела! Но стрелы не было; мы опомнились и общими силами вытолкали Сельченкова на улицу.

Вставить икону в раму нетрудно. А вот как быть дальше? Будто кошки искогтили распятого Христа.

— Погоди, ребята, — сообразил кто-то. — Ну, а если она сама грохнулась, если сама исцарапалась об пол?

— И верно сама! Эк ее угораздило…

Уже волокли лист картона, уже показывали, как икона свалилась, как скользнула по шершавому полу.

— А почему она вылетела?

Мы приуныли, никому из одиннадцати гораздых на всякие выдумки школяров ничего в голову не приходило. Выручила бабушка Молчанова. Она вошла на наши голоса, удивленно ахнула. Слышала она туго, объяснений наших, видимо, не поняла и все спрашивала:

— Да как же она могла очутиться на полу?

— Не знаем. Мы сидели разговаривали, а она вдруг ни с того ни с сего бац!

— Может быть, кто-нибудь из вас хлопнул дверью?..

— Ведь я же выбегал, ребята, — решился я и даже сам себе поверил. — А когда вернулся, вы прилаживали икону!

Бабушка внимательно на меня посмотрела, пожевала губами и вышла.

Вскоре нас допрашивал отец Александр. Утюжа бороду, ходил перед нами взад-вперед, стонал под ним пол.

— Кто из вас свершил святотатство? Говорите, иначе вас покарает бог.

Мы стояли на своем. Я опять показал, как, выбегая, бабахнул дверью. Отец Александр обозрел меня, спрятал глаза под бровями.

— Не могла такая икона сверзнуться сама, — определил он внушительно. — Для того в железе и сработана. Однако верю вам, отроки.

Зато власти не поверили. В селе видели пьяного Сельченкова, приметили, как затащился он в школу, как выперли мы его из дверей. Уездный суд решил призвать помощника регента к ответу. Над нами собралась грозная туча.

5

В конце августа всех нас вызвали в уездный город Жиздру. Под неусыпным доглядом десятских тряслись мы на двух телегах по долгой пыльной дороге. Матери проводили нас со слезами и причитаниями, словно арестантов; Всеволод Иванович, сомкнув губы, стоял в толпе, и длинные волосы его шевелились. Отца я нигде не заметил, но будто опять услышал слова, сказанные им на сенокосе.

Обычно я приносил воды из родничка, растрясал граблями сено, когда оно хорошо провянет, хоть чем-то стараясь помочь отцу. Вот и в то утро, едва брезжило, забрал я в сенках грабли на плечо, вышел во двор. Отец уже был готов; держал в руках косу и песчанку, на боку у него висела сумка с нашим обедом.

— Что ж ты не берешь свою косу? — удивленно спросил он. — Вон, на стенке!

Я покраснел от радости, осторожно потрогал острое, как бритва, еще ни разу не гулявшее по траве лезвие.

— Тот не мужик, кто на покос без косы ходит, — говорил отец, шагая рядом со мной по увлажненной росою дороге.

А навстречу — соседи, знакомые. И все, казалось, с уважением смотрели на меня: «Сынок-то у Якова Васильевича! Помощничек вырос!»

Мы пришли на свою дольку луга. Травы были высокие, крепкие, от запахов чуточку кружилась голова. Встали с отцом недалеко друг от друга, приладились, разом взмахнули косами. Но скоро я отстал: отец работал размашисто, чисто; ровными полукружьями ложились налево срезанные травы, коса пела легко, звонко, не меняя голоса. А у меня уже рубаха прилипла к спине, пот разъедал глаза. Отец изредка останавливался, показывал, как вернее держать косу, чтобы впустую не намахивать руки.

— Провянет трава, — повороши, а я пойду дальше, — милосердно предложил он и подмигнул ободряюще.

Когда мы возвращались, было уже сумеречно. В окнах помещичьего дома блуждал огонь, дорога едва угадывалась. Я еле передвигал ноги, каждую косточку поламывало. Отец не торопил, задумчиво шел впереди на полшага.

— Слушай, Дмитрий, — сказал он, оборачиваясь. — Ты понимаешь, что судить собираются не Сельченкова, а Всеволода Ивановича? Ведь это под него подкапываются.

Я чуть не присел. Ведь так оно и есть, ведь Всеволод Иванович учил Сельченкова, как всех нас. А если еще всплывут наши разговоры — совсем беда!

— Ничего у них не выйдет, — вслух подумал я.

— Было бы так… Но человек ты самостоятельный уже, тебе виднее…

Ни о чем мы с ребятами не договаривались, сидели на телеге спиной друг к дружке, свесив ноги, уныло поглядывая по сторонам. На душе было муторно, тошнотно, будто осиротели. Липы и березы вдоль дороги чуточку тронула желтизна, порой между ними темным недобрым глазом проглядывали заросшие бочажины. По полям бегали стаи скворцов — кормились перед отлетом.

У серого одноэтажного дома, в котором творил праведные дела уездный суд, сидели на камнях мужики и бабы. Одни отрешенно глядели перед собою в пространство, другие сочувственно вздыхали:

— Гляди-ко, и мальцов не щадят… А чего уж нам-то ждать!

— Одна дорога: либо сума, либо тюрьма…

Оробев, входили мы в тесное помещение, уставленное затертыми скамьями. Спертая духота, запахи древней капусты, чесноку, гнилого дерева. На аналое раскрыто Евангелие, рядом торчит в черной рясе поп, держит в белой руке крест. Каждый из нас должен положить ладонь на святую книгу и повторить за полом слово в слово христианскую присягу. После этого, если мы не станем говорить суду правду, то окажемся клятвопреступниками и господь бог нас жестоко накажет.

Колени у меня не сгибались, в голове колокольно гудело. Я твердил грозные слова, а сам старался покрепче притиснуть ладонь к странице, чтоб не дрожала.

— Так ты говоришь, что хлопнул дверью? — допрашивал меня ядовитый старикашка с жабьими глазами. — А товарищи твои показывают, будто Сельченков сорвал икону и швырнул ее на пол.

Лица ребят замелькали передо мной. Вместе мы бегали на рыбалку, словно одной грудью вздыхали разом, когда регент взмахивал смычком, вместе мастерили змея, учились вместе…

— Все так и было, как говорю! — ответил я, глядя прямо в выцветшие стариковские зрачки.

Недалеко от него сидел безгубый парень, выставив язык, усердно скрипел пером. Старикашка сердито цыкнул на него, а потом велел мне убираться на все четыре стороны.

Господи, какой чистый, какой сладкий был над дорогой воздух! При десятских мы только радостно переглядывались, но зато когда вернулись в деревню, то сами побежали в школу, построились в полукруг и запели…

Сельченков по суду был оправдан.

Загрузка...