Во втором механическом цехе завода «Новый Лесснер» повесился слесарь Стронгин. Это был тихий еврей, вечно чем-то напуганный, всегда избегающий попадаться на глаза начальству. В цехе пропала бронза, и мастер Лауль обвинил в краже Стронгина. Со слезами доказывал Стронгин свою невиновность, но мастер пригрозил вышвырнуть его за ворота, если не вернет бронзу. Стронгин побелел, ходил по цеху тенью, что-то бормоча.
— Мы пришли в цех, а он висит на перекладине, — рассказывал мне Никифор Голованов, постукивая по столу тяжелым кулаком. — Эта сволочь Лауль подходит к мертвому и говорит: «Ага, признался наконец…» Мы страшно возмутились, работать не стали, подняли шум, сбежались ребята из других цехов, замитинговали. Решили потребовать от заводоуправления: мастера-убийцу из завода долой! Начальство, конечно, отказалось, пригрозило полицией. Тогда мы затолкали Лауля в тачку и выкатили за ворота. И знаешь — вернулся, подлюка!
— Бастовать будете! — кивнул я.
— Бастовать. Мы так и заявили в заводоуправлении: пока Лауль здесь, работать не станем. Нам ответили: «Если с каждым вашим мнением считаться, то в один прекрасный момент вы можете потребовать, чтобы мы уволили сами себя».
— Поддержим, — сказал я и побежал на «Новый Айваз»…
Уже несколько месяцев минуло с тех пор, как я перешел туда. Фрезеровал прицельные рамки, зарабатывал неплохо, но ничуть на завтрашний день не надеялся. На участках то и дело увольняли товарищей, мы протестовали, но безуспешно. Полиция появлялась всегда перед началом митингов — значит, кто-то ее предупреждал, а изловить провокатора нам все не удавалось. Однако я был убежден, что соседям мы все-таки поможем…
На другой день в «Правде» появились подробности новолесснеровской трагедии. Рабочие заволновались, собрались во дворе. Заикаясь, говорил меньшевик Матвеев. Он, несомненно, за поддержку соседей, если они не потеряют благоразумия. Эсер Сурин энергично колотил кулаком воздух, сотрясал его звучными округлыми фразами: на этот раз нужно согласиться с товарищем Матвеевым и всеми силами способствовать тому, чтобы забастовка скорее завершилась.
Это были признанные ораторы. Но я видел, что рабочие слушали вполуха: ждали, что скажет Шурканов. Человек он пожилой, обстоятельный, от большевиков. Шурканов, взвешивая каждое слово на ладони, как новую деталь, убеждал, что требования новолесснеровцев весьма правильные, но дело вовсе не в мастере Лауле. И все же, если удастся Лауля выставить, маленькая победа объединит рабочих, — тут Шурканов даже сцепил пальцы обеих рук… Шурканова проводили одобрительными возгласами.
Но все-таки новолесснеровцы ничего не добились: три месяца голодали, многих повыгоняли из завода, а Лауль только посмеивался.
Тогда забастовали мы. Поднялись против снижения расценок, против беззаконных увольнений, против сверхурочных работ — слишком много накипело на душе. Дирекция объявила о закрытии завода, велела приходить в контору за расчетом. Мы обратились ко всем питерским рабочим с призывом не поступать на «Новый Айваз» до окончания забастовки. В «Сампсониевском обществе» я даже поспорил с некоторыми из своих знакомцев, потому что на многих заводах заказы сокращались.
Нам-то легче было бастовать, чем новолесснеровцам: рядом с нашим начиналась кладка многоэтажного корпуса электролампового завода «Светлана». Почти все новоайвазовцы перебрались туда: кто плотником, кто каменщиком, а иные просто подсобниками. Я вытянул из-под кровати свой сундучок, достал со дна старый фартук. Кой-где въелись в него крапины раствора, ноздри уловили полузабытый запах известки. Впервые я примерил его, когда собирался подняться на леса церкви за дядей Абросимом. В нем выкладывал кирпичную шахту для насоса в Екатеринодаре. Надевал его, чтобы стоять на захвате с Григорием Кругловым. Будто в воду глядел дядя Вася, когда говорил, что все нашему брату пригодится.
Но завязки оказались короткими, под мышками резало — как же я вырос из своего фартука!
Теперь он свернут, опять лежит в сундучке, а я окончательно понял, что душой прикипел к металлу. Когда-то я торопил время, чтобы бежать к локомобилю. А в эти месяцы по-мальчишески тосковал по своему фрезерному, и холодный кирпич валился из рук.
В половине сентября начальство попятилось, стало приглашать рабочих обратно в цеха. Но как быстро осиротели многие станки, с каким вежливым злорадством предлагали тем, кого взяли на карандаш заводоуправление и полиция, отправляться на все четыре стороны! Вот и в моих руках оказалась расчетная книжка. Меня удивило и насторожило то, что Сурин преспокойненько покручивает маховичок суппорта и даже Шурканов вышел сухим из воды…
— Нет, вы скажите все-таки, Сергей Захарович, — спрашивал я Воронова, — откуда полиция узнавала о наших собраниях? Почему Шурканова до сих пор не уволили?
— Постой, не кипятись! — Воронов сердито смотрел на меня, покусывая губу.
Эта привычка появилась у него, видимо, в тюрьме. А в ином он не изменился, разве пожелтел чуть-чуть. Я так и не понял, каким образом он очутился на свободе и сразу был принят на «Новый Айваз». Но расспрашивать об этом не посмел и доверять ему не перестал. Обрадовался, будто родному.
Три месяца мотался я по заводам, и всюду перед носом моим захлопывались двери. Товарищи по «Сампсониевскому обществу», заводские ребята хлопотали за меня — и все впустую. Деньги кончились, и если бы не тетя Поля и Леша Алексеев — хоть околевай под забором. Все чаще подумывал я пойти к дяде Васе: он-то уж помог бы мне. Но откладывал напоследок, когда не будет никакой надежды.
Вечерами Воронов по-прежнему посмеивался над Москвиным, втягивал его в спор. Однако Москвин теперь на удочку не поддавался, надевал валенки и уходил «побродить». Тогда я начинал свой допрос.
— Не все сразу, — останавливал меня Воронов. — Давай рассуждать. Несомненно, провокатор есть, а может быть, и целая стая. Но пока подозрения твои относительно Шурканова я отвергаю. У него часто жил Михаил Иванович Калинин и при своем опыте и чутье мог бы что-то заподозрить. И все же, на всякий случай, доверие ограничим… Меня беспокоит сейчас и другое — твоя работа. Все это взаимно связано, но распоряжение об увольнении в булочной не предъявишь.
За окнами дождь вперемешку со снегом. Хлюпают тяжелые шаги, словно некто бродит по грязи на одном месте, не умея выйти из заколдованного круга. Ни вечер, ни ночь — последние дни перелома от осени к долгой зиме.
Тетя Поля напоила меня чаем, ушла спать. Воронова еще не было, Москвин работал в ночную смену, и я остался в нашей гостиной один. Я сидел у застеленного потертой клеенкою стола, уставясь в книгу, но строчки сливались в серые линии. Наконец я захлопнул книгу, понес ее к этажерке и вдруг заметил газету, которую читал недавно Москвин. Старый «Луч» — за февраль, номер двадцать четыре. Одна мелко набранная заметка обведена красным карандашом:
«18 декабря 1912 года мы, в согласии с пожеланием социал-демократической фракции от 15 декабря, приняли предложение газеты «Луч» о зачислении нас в состав ее сотрудников. С тех пор прошло более месяца. За это время «Луч» не переставал выступать ярым противником антиликвидаторства. Его проповедь «открытой» рабочей партии, его нападки на подполье мы считаем, при настоящих условиях русской жизни, недопустимыми и вредными. Не считая возможным покрывать своим именем проповедуемые «Лучом» ликвидаторские взгляды, просим редакцию исключить нас из состава сотрудников. Члены Государственной думы от рабочих А. Бадаев, Г. Петровский, О. Самойлов, Н. Шагов».
Такую же заметку, помнится, читал я в «Правде». Да вот и эта газета здесь, и тоже красный карандаш. Значит, «Луч» перепечатал заметку из «Правды» — меньшевики высекли сами себя. О чем, интересно, думал Москвин, когда подчеркивал строчки, о чем размышлял, просматривая их теперь?
Кто-то негромко постучал. Я положил газеты Москвина на место, пошел отпирать.
— Ну и погодка! — сказал Сергей Захарович, отряхивая фуражку; разделся, потирая руки, подошел к столу. — Садись, Дмитрий, потолкуем.
Я предложил ему чаю, он помотал головой, внезапно спросил:
— Членские взносы платить будешь?
Стараясь ничем себя не выдать, я только скрипнул стулом. Но голос все-таки дрогнул:
— Давно готов.
— Понятно. Мне поручили… — Воронов сунул руку за пазуху, вытащил маленькую книжечку, на которой кроме печати, суммы взноса и даты ничего не было. — Вот тебе квитанция. Ну и, сам понимаешь, никому не показывай. Полиция за этим весьма и весьма настойчиво охотится…
Он поздравил меня с вступлением в партию большевиков. Потом пожелал спокойной ночи, удалился в спальню. Я набросил на плечи пиджак и выскочил на крыльцо.
Небо посветлело, свежий ветер с Балтики принес холодок и родные запахи зимней хвои. В вышине, очищенной от тягостных туч, проступали колючие зеленые звезды.
Однажды Сергей Захарович протянул мне казенный конверт и, покусав губу, церемонно сказал:
— Милостивый государь, вас просят пожаловать на Аптекарский остров, в дом номер шесть по Песочной улице.
Я не верил своим глазам: меня, это меня приглашают на завод Семенова! О заводе этом я наслышался. Точность обработки деталей там была на редкость высокой, технология — единственно разумной. Знатоки рассказывали, что почти все семеновские табачнонабивочные автоматы покупала Америка и ставила у себя эталонами, по которым проверяла долговечность своих машин.
У меня руки зачесались. Еле дождавшись утра, распрощался я со своими добрыми хозяевами. Тетя Поля промокнула глаза платком, Леша Алексеев чуть не задушил меня. К Федору Ляксуткину и Никифору Голованову заходить не стал: надеялся увидеть их в «Сампсониевском обществе».
Воронов и Москвин провожали меня до шоссе. Было еще темно, скрипел подмороженный за ночь снег. Но по-вешнему пахло яблоками, чудилось в деревьях движение — был март.
Окна завода дрожали желтыми пятнами; похоже было, что над землей парят ровные ряды огней. Я отвернулся от них:
— Ну что ж, не привыкать…
— Именно, — печально подтвердил Сергей Захарович. — Но теперь-то дорога у тебя верная.
— Аллегории, — неожиданно напал на него Москвин, — у вас все время одни аллегории!
Воронов удивленно попятился, впервые атакованный, даже присвистнул. Я оставил их спорить.
…Итак, я на заводе Семенова. Может быть, на этот раз кончится мое кочевье, пока… пока не наступит день, ради которого я стал большевиком.
Новые друзья мои оказались такими же славными ребятами, что и лесснеровцы. Прошло совсем немного времени, а одного я уже запросто называл Петром, другого — Кирюшей. Петр был угловат, мосласт, мог узлом свернуть кочергу, но силы своей стыдился и потому конфузился от каждого неловкого движения. Кирюша, наоборот, ходил порывисто, при разговоре размахивал руками, горячился. Оба они были постарше меня, однако на наши отношения это не влияло.
В нашем фрезерном, да и во всех других цехах, отношения между мастерами и рабочими для меня были совсем непривычными. Мастера не кичились своим положением, а, напротив, вместе с нами обдумывали приспособления к станкам, помогали советом и делом. Даже управляющий заводом, он же главный инженер, господин Кутский был вежлив и обходителен, за прогулы, связанные с идейными убеждениями, никого не наказывал. Зато строго блюл интересы заводчика Семенова, расценки держал самые низкие, но против этого трудно было протестовать.
Петр и Кирюша сразу же после знакомства со мною подробно все мне рассказали. Больше того, оказалось, что они не раз видели меня на собраниях и кое-что обо мне слышали. Когда-то я думал: а не придется ли перезнакомиться со всеми мастеровыми России. Теперь нет-нет да и приходило в голову, что и с большевиками — тоже!
Опять корнетист рылся в моих книгах и бумагах! Все вроде бы на месте, но корешок книги чуть надорван, а выписки из газет перепутаны. Не думает ли этот идиот, что я приношу домой запрещенную литературу или храню под подушкой адреса питерских большевиков! И все же он действует на нервы. Иногда придешь с работы, а он, выпучив глаза, дует в свою музыку так, что воробьи под окнами дохнут. Не понимаю, как терпят его Анна и Лиза, почему Николай Иванович упросил меня временно пустить корнетиста в мою комнату на диван!
Когда я умылся и переоделся, хозяйка позвала:
— Дмитрий Яковлевич, идите пить чай!
Семейство Морозовых, в квартире которых я теперь снимал комнату, сидело за самоваром. Николай Иванович ничуть не похож был на своего однофамильца — подрядчика, о котором наслушался я в отрочестве. Любил Николай Иванович по праздникам пропустить рюмочку-другую, а вообще-то жил спокойно и по скромным своим средствам. Работал он резчиком на мебельной фабрике «Мельцер», и от него всегда хорошо пахло благородным деревом. Старшая дочь его Анна, всегда гладко причесанная, всегда ровная характером, по-видимому, души не чаяла в своем трехлетнем сынишке, но за столом то и дело взглядывала на него, укрощая чрезмерную его резвость. Я не знал, где ее муж, и не любопытствовал; Анна относилась ко мне с неизменным вниманием, читала мои книги, предлагала свои. Зато с ее сестренкой Лизой, моей ровесницей, хохотушкой и озорницей, было нелегко. Она бегала по моей комнате, быстрая и светлая, как солнечный зайчик, мгновенно перевертывала все вверх дном, смеялась над моим затворничеством.
— Не понимаю вас, Митя, нисколечко не понимаю. Вы такой большой, сильный, как вам не надоело корпеть над скучными книжками?
Она садилась на диван, подобрав под себя ноги, допрашивала:
— Любили вы кого-нибудь, Митя; ну, скажите: любили?
Я смущался, мычал что-то невразумительное.
— Нет, так же нельзя! — вскакивала она. — Я непременно, непременно познакомлю вас со своими подругами. Тогда посмотрим!..
Чай она разливала сама, накладывала мне в чашку столько сахару, что во рту склеивалось.
— Да оставь ты Дмитрия Яковлевича в покое, стрекоза, — притворно ворчала мать. — Сбежит он от нас из-за тебя.
Не из-за нее надо было сбегать. Комната, которую мне Морозовы отвели, представлялась прямо-таки царской по сравнению с теми, что занимал я до сих пор; семья мне нравилась, кое-кто в ней даже и волновал… Только наглый корнетист отравлял существование.
Когда все встали из-за стола и женщины принялись прибирать посуду, Николай Иванович пошел на кухню покурить. Я направился за ним. Было свежо, ветерок дул в раскрытое окно, в высоком, словно подернутом прозрачной пленкою небе бледно посвечивал полумесяц. Николай Иванович поглядывал на него, от усов его тянулись струйки дыма.
— Зачем вы подсунули мне этого музыканта? — начал я без обиняков. — Он ведь и вам не дает покоя. Мне кажется, что он роется в моих вещах.
Николай Иванович крякнул, нашарил спички, хотя папироса не погасла.
— Ну прямо не хочется теперь приходить домой! — чуть не крикнул я.
— Он временно, — жалобно сказал Морозов. — Потерпи, пожалуйста. — И, опустив плечи, с папиросой в усах ушел из кухни.
— Чем это вы так расстроили отца? — услышал я за спиной грудной голос Анны.
Она стояла в двери, кутаясь в платок, глаза странно темнели. Я объяснил, сердясь однако на себя за резкость. Анна так близко наклонилась ко мне, что дыхание ее защекотало ухо.
— Мой брат подсадил его к вам; он околоточный надзиратель. Пригрозил отцу…
— Придется менять квартиру, — отодвинулся я.
— Напрасно. Он же ничего не найдет, — улыбнулась Анна. — Этого музыканта я выставлю в три шеи… Поймите сами, что у нас вам будет безопаснее.
Анна, по-видимому, о чем-то догадывалась, но недоверия к ней я не испытывал. Я только не хотел, чтобы из-за меня были у нее неприятности. Она прикрыла за собой дверь: корнетист возвращался с концерта. Был он чуть навеселе, что-то напевал, раскачивая футляр своей дудки. Усики сидели под его утиным носом как пластырь, при улыбке оголялись белые десны.
— Добрый вечер, Дмитрий Яковлевич, — расшаркался он, — воздухом дышите?
Я поманил его пальцем и сиплым от злости голосом сказал:
— У меня под обоями в правом углу тайник.
Он отскочил, как ошпаренный, выронил корнет. Я поднял, подал ему, добавил уже спокойно:
— Мне показалось, что вас это интересует.
— Безобразие! — подпрыгнул он.
— Но вы-то должны соображать, что я сбегу от вашего корнета.
— Вас раздражают мои занятия искусством, — сочувственно сказал корнетист. — Бедный мальчик. — И с достоинством удалился в дом.
Я ушел ночевать к Петру. На другой вечер корнетиста уже не было. Зато, гремя сапогами, появился околоточный надзиратель Морозов. За стенкой произошел очень крупный разговор, потом полицейский заглянул ко мне, свесив усы, взял пальцами под козырек.
Анна была права; полиция ничего не пронюхала, а лучше квартиру, чем у Морозовых, вряд ли бы смог я найти…
После всех этих треволнений сон приходил трудно. Закинув руки за голову, я до рези в глазах всматривался в темноту и думал. Я написал письмо отцу, третье или четвертое за все эти годы, кланялся родным, сообщал, что жив-здоров, и впервые — обратный адрес. Не знаю почему, но мне вдруг так захотелось. В том, что полиция заинтересовалась мною пристально, ничего удивительного не было: околоточный обязан в своих владениях проверить каждого человека. Как далеко ушел я от доброй опеки регента Молчанова, от первых уроков политграмоты! Если бы Всеволод Иванович тогда, у костра на речке Шуице, мог угадать, что в бумагах бывшего хориста Мити Курдачева будет шарить полицейский прислужник!..