Я постарался успокоиться и только тогда взялся за ручку двери. Окна во всех домах по улице были плотно занавешены, а кое-где и забраны ставнями. Пусто и пыльно, словно никто мимо них давно не ходил. Но за тяжелыми шторами, но за ставнями кто-то затаился, настораживал любопытный глаз. Хорошо, что я прошел прогулочной походкой, будто не бежал только что через переулки, не путал следов.
Хотелось незаметно пробраться к себе, но Лиза выбежала из комнаты, а за нею появилась и Анна.
— Вы пришли? — Лиза схватила меня за рукав, пальцы ее дрожали.
Сестры беспокоились за своего отца; и потому я ответил, что мебельщиков на демонстрации не видал.
— Умывальник полный, — сказала Анна.
Рубаха взмокла от пота, я с трудом из нее высвободился. Вода была тепловатой, но все-таки освежила, взбодрила. А в глазах все еще мелькали разнообразные лица, в ушах раздавался скрежет копыт, сухие хлопки выстрелов. Стоило прикрыть веки, как опять видел я паренька, ползущего по мостовой, а за ним тонкую красную полоску, видел усатого морщинистого рабочего, который баюкал свою пробитую руку. Я подбежал к нему, вытащил носовой платок.
— Не надо. — Белыми от боли губами он постарался усмехнуться. — В то же место попали, что в пятом году.
— Зачем стрелять, зачем стрелять, зачем стрелять, — повторял, словно заведенный, слабогрудый человек в разбитых очках.
Потом все смешалось, толпа подхватила меня, сунула в подворотню.
И все-таки это была не толпа. Не стихией вырвалась она в улицы. Центральный комитет сообщил по заводам, что на Путиловском полиция расстреляла митинг, надо выходить на демонстрацию протеста. Времени для подготовки почти не было. Утром принесли «Трудовую правду», и я решил прочитать ее вслух, а там уж решать, что делать дальше. Я созвал фрезеровщиков, мастера разумно удалились. Замолкли станки, потемнело, остывая, металлическое крошево на столах. Стараясь быть спокойным, я начал:
«Вчера, за два часа до окончания работ, рабочие турбинной, башенной и других мастерских прекратили работу и собрались во дворе завода на митинг. Всего присутствовало на митинге до ста двадцати тысяч рабочих.
Ораторы-рабочие, обрисовав положение бастующих бакинцев, призывали товарищей путиловцев к поддержке стачечников. Перед окончанием собрания появился во дворе завода большой наряд конной и пешей полиции, которая была спрятана на заводе с утра».
Я оглядел напряженные, насупленные лица, набрал в легкие воздуху:
«…Расстрел. Полицейские стали напирать на безоружных рабочих. В ход были пущены нагайки. Командовавший полицейским нарядом офицер потребовал немедленно разойтись, а между тем в этот момент закрылись заводские ворота, выходить было некуда.
Рабочие заволновались, и в тот момент раздалось два залпа. Залпами были убиты двое рабочих и пятьдесят ранены. В порыве самообороны некоторые рабочие схватились за камни.
Избиение рабочих шло и вне завода, на проспекте. Арестовано шестьдесят пять человек. Они под усиленным конвоем отправлены в Нарвскую часть».
— Что ж это делается, братцы! — крикнул кто-то за моей спиной.
— Тихо вы! Читай, Курдачев, дальше!
«…На Путиловский завод немедленно отправился депутат Бадаев. В завод уже никого не пускали. За депутатом Бадаевым немедленно отправились полицейские чины.
Несколько служащих заявили, что есть четыре убитых и много раненых. В заводской больнице ему сказали, что туда никто не доставлен. Управляющий заводом отказался принять депутата Бадаева, заявив, что никаких сведений не дает…
В Петергофском участке депутат Бадаев застал ужасную картину: избитых и стонущих рабочих отливали водой из-под крана. Совершенно ясно, что арестованные избиты.
Пристав отказался дать какие-либо сведения, причем вел себя с депутатом так, что товарищ Бадаев считал нужным довести о его поведении до сведения министра внутренних дел.
Бадаев немедленно обратился с телеграммой в министерство, чтобы получить завтра же прием.
Ночная смена путиловцев забастовала. Четвертого июля в восемь часов утра хоронили убитого рабочего литейных мастерских Проскурякова Ивана…»
Горло у меня перехватило. А фрезеровщики уже бежали к выходу, со всех трех этажей. Через проходную торопились на улицу, заполняя ее.
— Против зверских расправ с рабочими! — сорванным голосом кричал Кирюша на лестнице. — Против глумления над нами на заводах и фабриках! Против правительства и буржуазии!..
Где теперь они, Петр и Кирюша? Я потерял их из виду, когда мы начали отступать. Сходить разве к Петру?
Хлопнула входная дверь. Угадав шаги Николая Ивановича, я вышел к нему. Морозов был бледен, рукав его пиджака висел на нитках.
— Ты дома? — удивился он. — Я не вмешиваюсь в политику, но это, это… — Он сердито крякнул.
Лиза и Анна выглянули на наши голоса, захлопотали возле отца.
Нет, к Петру все-таки нельзя. Притащу за собою хвост: сейчас на каждом углу по филеру. Надо набраться терпения.
На другой после демонстрации день я встретил Петра в цехе. Но и он тоже ничего о Кирюше не знал и очень беспокоился. Лишь спустя некоторое время пришли тяжелые вести: Кирюша арестован и, наверное, брошен в петербургскую Бастилию — «Кресты»; на Выборгской стороне новолесснеровцы и новоайвазовцы построили баррикады, отбивались камнями, чем попало; есть раненые, арестованные. Как мне хотелось помчаться туда, увидеть Федора, Никифора Голованова, Сергея Захаровича! Но Петр пригрозил, что упакует меня в ящик, пока не одумаюсь.
И вот — новое задание: разогнать манифестантов, которые собираются приветствовать французского президента Пуанкаре, а в его лице и Антанту. Правые газеты захлебываются от восторга: мы докажем господину Пуанкаре сплоченность патриотов, трогательное единение России вокруг своего монарха!
Собрать людей на этот раз будет нелегко. На заводе много меньшевиков, эсеров; они воспользовались отступлением демонстрации, замутили воду, стали ловить в ней рыбку. Что греха таить — иного токаря или фрезеровщика не прошибешь никакими словами, пока сам он не заметит, что целятся в него. Общие беды рабочих они еще нутром понимали, а тут меньшевики начинают гадать: может, войны и не будет, зачем рисковать понапрасну…
Обеспокоенный, возвращался я домой. Лиза отперла дверь, сказала с таинственным видом, что у меня гость. Неужели полиция, или опять сынок Морозовых подослал соседа? Бежать, однако, было нелепо. Мне удалось улыбнуться:
— Я его знаю?
— Давно, — расхохоталась Лиза, — с самого детства.
Перепрыгнув порог, я кинулся в свою комнату. Навстречу поднялся отец. Я едва узнал его: рыжеватая борода поседела, крупное лицо поизмялось, плечи обвисли. И ростом он вроде бы осел, глядел на меня снизу.
— Приехал вот… повидаться, — топтался он, то подавая вперед руки, то опуская их.
Мы обнялись. В носу у меня защипало; я вышел из комнаты, но Николай Иванович все уже предусмотрел: подал мне бутылочку, сказал, что жена сейчас принесет закуску.
Батька мой рассолодел, хоть и крепился изо всех сил.
— Барином живешь, Дмитрий Яковлевич, барином. Комната-то какая! И самого не узнать. Ну-ну, наша кость, наша.
Я помалкивал, подливал ему водочки.
— Далеко ты забрался. Говорили про тебя в деревне: босякуешь, — закусив огурчиком, продолжал он. — Вот и решил я сам проведать… Кончили мы плотничать в Новой Деревне; дай, думаю, заверну — рукой подать. Теперь всякой брехне верить не стану.
Полузабытый родной калужский говор. А другое ничего не забылось: и сенокосы с отцом, и первые заработки в Брянске, и ссора…
— Как там у вас? — осторожно спросил я, чувствуя, что отец ожидает, когда поинтересуюсь.
— Худо, Митя; обнищали совсем. «Земли бы нам», — только и стонем. А где ее взять, землю-то?
Я смолчал; знал, что отец примет за насмешку, если скажу, когда у него будет земля.
— Зинаида замуж вышла, в Дубровки. Тоже маются…
Про мачеху я не спрашивал, и отец не заикался о ней: видимо, за эти годы ничего не переменилось.
Внезапно отец засуетился, засобирался. Упросить его заночевать или хотя бы повременить так и не удалось — характер у Якова Васильевича по-прежнему был артельный:
— Обещался. Наутро вместе подадимся из Питера.
Хотел перекрестить меня на прощанье — раздумал; пошел к двери, растерянно сопя. На улице строго посмотрел на меня:
— Работа у тебя хорошая. Жениться надо тебе, хозяйством обзаводиться. Больше ничего человеку не требуется.
Мне почему-то было стыдно. Только раз смог я послать в Погуляи немного денег. Теперь никаких сбережений у меня не было, да и завтра не будет…
Отец, не оглядываясь, скрылся за углом. Когда-то я еще увижу старика? Значительное и малое перепуталось, связалось в одно. И все же отец был неправ: мне нужно было гораздо больше, чем он определил.
Котелки, цилиндры, багровые морды мясников и лавочников, звероподобные и сладенькие попы, дамочки в кружевах, бабы, которым бы играть в цирке пудовыми гирями, какие-то извозчики, сбитые с панталыку мастеровые… Хоругви, иконы, портреты царя, музыка. Валом валят с Невского по Садовой к Марсову полю. Ревут, визжат глотки: «Боже, царя храни!»; «Дать германцу, дать австрияку, турке дать по башке!»; «Да здравствует, ур-ра-а!» Полиции для охраны российских патриотов тьма тьмущая — на конях и пеших.
Мы от Инженерного замка торопимся наперерез: семеновских не так уж много, зато все надежные. С набережной, с Моховой, от Летнего сада, с Марсова поля на выброшенную столицей дрянь идут рабочие других заводов. Идут, как на работу.
Пожилой человек в распахнутом пиджаке хватается за ограду, встает над головами, бросает прокаленным у огня голосом:
— Долой войну! Долой царя-кровопийцу!
Он кричит еще что-то, но сотни людей уже подхватывают: «Долой!»
Свистят полицейские, сталкиваются потоки, бешено кипят…
Петр, хакая, бил, отбрасывал, скручивал, от былой его конфузливости не осталось и следа. Я старался от него не отставать. И вдруг увидел знакомое красногубое лицо под котелком, наглые выкаченные глаза: Сидоров!
— А-а, сосед! — Он кинулся ко мне, размахивая железной тростью.
Но Петр опередил его. Трость согнулась глаголью, Аполлинарий Сидоров, свернутый восьмеркой, исчез в толпе.
Манифестанты дрогнули, рассыпались. На Садовой валялись котелки, зонтики, пиджаки, хоругви, на розовом лице брошенного императора красовалась подошва стоптанного сапога. Потные, разгоряченные свернули мы с Петром в сад. Надо было отдышаться, привести себя в порядок.
— Никогда не видел тебя таким свирепым, — засмеялся я, обрывая болтающуюся пуговицу.
— Какой-то недовертыш ниже пояса вдарил, — стал оправдываться Петр. — А я этого не люблю.
— Курдачев, здорова! — басовито закричал кто-то, и из-за кустов полез гитарист Сердюков, все такой же веселый, но теперь с желваком под глазом. — Водички ищу, радугу снять надо.
— Тебе она к лицу!
— Брось, не до этого. Неужели воевать? — Он погрустнел, потрогал желвак. — А погода-то какая!..
Петр с опаской на него косился. Я их познакомил, втроем мы не спеша пошли по аллейке. Шелестели деревья, мягко хрустел под ногами песок. Летнее небо сквозь листву было таким далеким, таким чистым, что не верилось даже в ту маленькую и в сущности-то бескровную войну, которая только что отгремела близ Марсова поля.
Девятнадцатого июля Германия объявила войну России.
По улицам снова хлынули мутные потоки манифестантов: все на защиту веры, царя и отечества! Были запрещены забастовки, отменен десятичасовой рабочий день, введены сверхурочные. Мелкие лавочники, владельцы колбасных и хлебопекарных заведений поспешили на заводы. Я видел, как приезжали на работу и уезжали домой «фрезеровщики», облитые духами, на откормленных рысаках. Каждый день мне рассказывали, что того-то и того-то из знакомых большевиков отправляли на фронт.
Петр помрачнел, осунулся. Его угнетала не только потеря друга. Он ничего мне не говорил, но я-то понимал, что сковало его по рукам и ногам. Что ни день, то все больше и больше появлялось у станков таких, как он, — призванных в армию, но оставленных при заводе солдат. Лавочники спасали свои шкуры; большевику надо было изучать новые условия и трижды осторожно работать.
Меня еще не призывали, но когда-то и я могу оказаться в таких же путах. Что ж, горек опыт старших друзей, а так необходим.
Однако вскоре партийный комитет завода собрался на явочной квартире, и мы воспрянули духом. От Ленина, от Цека, сверху вниз, по неизвестным мне каналам, по невидимым линиям связи шли до самых маленьких партийных ячеек четкие и прозорливые решения. Я понял, что должен объяснять своим товарищам, какая это война; убеждать, что не победа, а поражение в войне поможет революции; должен сделать все возможное, чтобы солдаты задумались над этим.
На нашей Песочной улице, между мебельной фабрикой «Мельцер» и заводом Семенова, в небольшом полутораэтажном доме прежде была столовая, в которой мы обедали. Теперь в ней расположилась саперная рота. У парадной двери, сменяясь, держали пост часовые. А мы ходили в другую столовую, к Карповскому мосту, и всякий раз — мимо них.
— Давай-ка попробуем, — предложил я Петру, — попробуем расшевелить солдат. Будем говорить погромче. Один-второй услышит, передаст приятелям, авось и задумаются, засомневаются…
— Дельно, — обрадовался Петр. — Эх, Кирюшу бы сюда!
Мы посоветовались с товарищами, прикинули, о чем примерно заводить разговоры, взвесили свои актерские способности и однажды в обед вчетвером степенно двинулись к столовой. Недалеко от крыльца Петру захотелось закурить.
— Вот ты раскуриваешь преспокойненько, — набросился я на него, — а Кирюша, может, в окопе вшей кормит!
— Погоди, — вступились за Петра сразу двое, — разве он виноват? Его пошлют — тоже в окоп попадет. Или еще хуже: башку снарядом — и конец. Не нам война эта нужна, а тем, что сидит во дворцах, с Распутиным водку пьет!
— Крестьян от земли оторвали, в шинелки нарядили, а бабам да ребятишкам с голоду пухнуть? На кой ляд им чужая земля; свою бы пахать…
Мы кричали и спорили долго. Рыжеусый солдат с темным дубленым лицом стоял истово, истуканом: хоть пушкой стреляй, не шелохнется.
На другой день на посту был корявый парень с пушком над губой. Этот повернулся к нам левым ухом, будто рассматривая улицу. «Клюет», — решили мы.
Через некоторое время у дверей опять очутился рыжеусый. Теперь он глядел на нас, даже чуточку подался вперед. И когда на пост стали выходить по двое, мы поняли: солдат проняло.
— Приходите-ка, братцы, на пустырь табачку покурить, — пригласил я однажды.
— Вечером будем, — откликнулся корявый парень, глядя в сторону.
Пустырь, где был огород столовой, отделялся от дома плотным забором. Под этим-то забором мы и устроились на пожухлой траве. Под ногами ползали букашки с синими спинками; бабочка-капустница прыгала над кособокой ромашкой, никак не решаясь присесть; кое-где подымалась картофельная ботва, сиротливо созревшая в затоптанной земле. Мы обсуждали заводские новости, волнуясь, ждали.
— Почтеньице, — вдруг послышалось за забором. — Выходить опасно, так подымим.
В узкой щели виднелось что-то серое, потом мигнул веселый карий глаз.
— Как про землю заговорили, разворошили во мне все, — прогудел прокуренный голос. — А уж думал: умерло.
— Скоро нам в Пруссию, — сказал кто-то. — Так вы и других так же настропалите. Полезно. Опять же, мы сразу поняли, для чего орете перед постовыми.
Мы посмеялись, разговор завязался.
Никак я не думал, что скоро, совсем скоро властно позовет меня к себе тот мир, о котором напомнил мне на прощанье отец.
В доме Морозовых война всполошила всех, но фронт никому не угрожал, и житейские заботы быстро втянули семейство в колею обычных дел. Приближались рождественские праздники. Невский проспект заливали огни; по накатанному до блеска снегу, позванивая бубенцами, бежали лошадки чухонцев; в театрах гремели знаменитости; в ресторанах визжали шансонетки; офицеры и знать Петербурга кутили, паля из бутылок во славу русского оружия. Рабочие Питера подсчитывали копейки; кое-кому думалось: не в последний ли раз встречаем новый год? Забулдыги и сорвавшиеся с железки мастеровые опухали в кабаках.
Морозовы решили отметить праздники по-семейному, как всегда, без особых затрат. Пригласили и меня.
Лиза была сверх меры оживлена, хлопотала на кухне, в гостиной, то и дело обсуждая с матерью и Анной, как лучше накрыть стол, какие закуски куда поставить. Я обеспокоился, уж не ждут ли они кого-нибудь.
— Ждем, ждем, — тряхнула головой Лиза. — Дальних наших родственников Чиносовых. Они бога-атые… Груня вам обязательно понравится. Она такая милая, такая умница!
«Еще не хватало, чтобы мне навязали какую-то девицу», — с досадой подумал я, однако оделся повнимательней.
В назначенный час появились Чиносовы: мать, дочь и сын. Матери было под пятьдесят, но в высокой фигуре ее сохранилась прежняя стать, а лицо осталось не по возрасту свежим. В молодости она была, наверное, очень хороша собой. Груня унаследовала от нее немало, хотя и не казалась особенно красивой. Она смело протянула мне руку, вопросительно посмотрела на меня. Глаза у нее были очень теплого орехового цвета, хоть и падала на них от ресниц густая тень. Лиза оказалась права!
Брат Груни, высокий, болезненный, припадая на правую ногу и постукивая тростью, подошел ко мне, сказал надтреснутым тенором:
— Мы от Лизы о вас наслышаны. Но вы абсолютно непохожи на книжного червя.
Между тем Морозовы приглашали за стол. Меня усадили рядом с матерью Груни и ее братом; подруги разместились напротив, оживленно переговаривались, но я то и дело замечал, что Груня на меня посматривает. Иногда взгляды наши встречались, и мы разом начинали изучать что-нибудь на столе.
О войне даже не обмолвились. Только Николай Иванович предложил выпить за счастливое будущее молодежи. В голове моей подшумливало, губы сами растягивались в улыбку, и вид у меня, вероятно, был весьма глупый.
Лиза и Груня завели граммофон; Николай Иванович пригласил, по-старинному расшаркиваясь, Грунину мать; брат ее раскланялся перед Лизой и довольно ловко закружил девушку по комнате. Я ринулся к Груне, совсем позабыв о том, что танцевать не умею.
— Вы такой сильный, — засмеялась она. Над губой у нее темнел пушок.
Не знаю, что я ногами выделывал, но гибкое тело Груни покорялось каждому моему движению. Сердце ее билось где-то совсем близко, или это мое стучало так громко.
Анна смотрела на нас из уголка, улыбалась, а глаза были совсем грустные. Вскоре она ушла к сыну…
Чиносовы стали прощаться.
— Новый год встречаем у нас, — сказала мать. — И вы, молодой человек, надеюсь, не откажетесь?
— Конечно, — воскликнула Груня, — пусть только посмеет!
Я не посмел.
— Что я говорила, что я говорила, — издевалась надо мною Лиза, когда гости ушли. — Вот и вышло по-моему!
— Да, что вы им наговорили? — сердито спросил я, словно это было сейчас самым важным.
— Если бы плохое, они бы разве пригласили?
— Господи, до чего же вы еще молодые, — вздохнула Анна, которая тоже провожала гостей.
Лиза обозвала ее старой каргой и принялась целовать, а я заперся в своей комнате и блаженно уставился в потолок.
Нет, Груня ничуть не была похожа на Катю Гусеву. Перед Катей я не однажды терялся, как мальчишка. На вид она казалась такой беспомощной, но была в ней страсть всеми руководить. Я благодарен был ей за то, что узнал дверь в театр, что подружился с умными и серьезными книгами. А Груня, Груня! Я представлял, что если б Груня была моей женой, и меня бросало в жар…
Обстановка в доме Чиносовых несколько охладила мой пыл. Из гостиной доносились оживленные голоса, на вешалке было множество шуб и шинелей, а наши пальто приняла прислуга.
Груня выбежала в прихожую, протянула мне обе руки. Густые волосы ее были подняты, заколоты черепаховым гребнем; платье, открывающее смуглые ключицы, обливало всю ее фигуру; и она казалась еще выше и стройнее. В дверях радушно улыбался сам Чиносов, плотный, черноволосый с проседью, в дорогом сюртуке. Николаю Ивановичу он пожал руку, жену его трижды по-родственному поцеловал, Лизу назвал попрыгуньей, а ко мне отнесся так просто, словно хорошо и давно уже знал.
В углу гостиной пышно красовалась елка в фонариках, в дутых разноцветных игрушках, бусах и дожде. Запах смолки и хвои освежал воздух, пока не внесли кушанья. За столом переговаривались какие-то солидные люди с брелоками по жилеткам, три застенчивые девицы, несколько встопорщенных юношей студенческого и чиновничьего вида. Это был совсем иной мир, чем тот, в котором жил я всегда. Здесь не думали о том, что будет завтра, если вдруг администрация урежет расценки, не знали конспирации, паролей и явок, не тревожились, увидит или не увидит Пуанкаре восторженную толпу верноподданных русского монарха. Они служили винтиками гигантской государственной машины и получали за это кое-какое благополучие. Они не были враждебны и не были близки мне, пока не настало время выбирать. Груня сближала меня с ними.
— О чем вы задумались, Дима? — окликнула Груня из-за стола.
Я очнулся. Мать Груни спрашивала, не положить ли мне салату. Глава дома поглядел на часы и почему-то обрадованно сказал:
— Ну-с, проводим старый год, хотя и был он довольно мерзким.
Потянулись с бокалами. Мы дважды с Груней чокнулись, мать ее погрозила нам пальцем. Больше ни о чем я не думал, ничего не хотел, впервые в жизни, пожалуй, дорожа только сегодняшним днем.
Но и этот день уже кончился; резные острые стрелки на огромных с массивными гирями часах подбирались к двенадцати.
В саду перед дворцом Александра Третьего было пусто, снега туго залегли под деревьями, отливали голубоватым блеском. Мы протоптали тропинку к скамье, расчистили сиденье и, приклонившись друг к дружке, шепотом говорили. Мы как будто уже знали друг друга с самого детства… То черные, то пушистые от инея ветви перекрещивались наверху, образуя над нами уютную крышу. А потом мы трудно прощались, не обращая внимания на полицейского, который всякий раз тенью проходил по другой стороне улицы.
На работе было тревожно, заказы иссякали: кому нужны были во время войны автоматы, набивающие папиросы? В декабре объявили досрочную мобилизацию, но мне повестку почему-то не прислали. На следующий раз ошибки уже не будет. Все это выматывало нервы и силы.
Но стоило мне заметить у входа в сад Груню, как тут же вокруг светлело. Отчетливо видел я обломленные птицами кусочки веток, упавшие на снег какие-то крылатые семена, ждущие весну, глубоко дышал морозным воздухом. И приближались, приближались темные под шапочкой глаза Груни, и ничего иного не существовало.
— Завтра у меня день рождения, — шепнула Груня, когда мы уже просрочили у ее дома всякое время. — Жду… Морозовы уже приглашены.
Мне почему-то совестно было встречаться с ее родителями. Лиза все время подтрунивала надо мной; даже Николай Иванович многозначительно хмыкал в усы, когда я воровским шагом пробирался в свою комнату и неожиданно наталкивался на него. А уж Чиносовы подавно встревожены и наверняка заведут со мной разговор, к которому я не готов.
В одном из окошек дома Морозовых горел свет: Лиза ждала меня. Кутаясь в теплый платок, она попросила разрешения войти в мою комнату.
— Мы совсем не видим вас, Митя, — попеняла она, плохо скрывая улыбку. — Приезжала Грунина мама. Просила передать, чтобы вы вместе с нами обязательно были на дне рождения Груни. Обязательно!
Я хотел удивиться, но не получилось.
Она еще хотела что-то сказать, но отвернулась, пожелала мне спокойной ночи…
Анна сослалась на то, что сынишке нездоровится, и мы поехали к Чиносовым вчетвером. Гости были почти те же; Груня не обращала на них никакого внимания, танцевала только со мной. Даже подарки, сложенные в ее комнате, так и остались нераспечатанными; и мать, я слышал, указала Груне на это.
— После, мама, после, — попросила Груня и обернулась ко мне.
В ее движениях, в голосе ее сквозила какая-то тревога, от которой она словно бы старалась спастись и никак не могла. Это состояние передалось и мне; и обостренным вниманием чувствовал я, что отец Груни к чему-то готовится.
Когда гости расходились, он попросил Морозовых остаться на чашку чая в узком семейном кругу. Я стал поспешно прощаться.
— Куда же ты? — чуть не крикнула Груня.
— Но… — начал было я.
— Никаких «но», Дмитрий, — отрезал мне отступление ее отец.
«Что он мне скажет, что?» — беспокоился я, сидя рядом с Лизой за столом и стараясь попасть ложечкой в чашку.
Чиносов начал разговор лишь тогда, когда пригласил Николая Ивановича и меня покурить. Усадил нас в кресла, сам сел напротив, долго и внимательно зажигал папиросу. Руки у меня вспотели, и я не знал, куда их девать. Отец Груни не спрашивал меня, кто я и откуда. Его интересовало другое:
— Вы не обижайтесь, Дмитрий, но мне хотелось бы знать, как вы думаете дальше устраивать свою жизнь, каковы ваши планы.
Внутри у меня все помертвело, губы пересохли; кривить душой я не умел, хотя в этом мог бы найти маленькую отсрочку.
— Война… — чужим хриплым голосом сказал я. — Что можно загадывать? Каждый день я жду повестку и не хочу, чтобы…
— Я мог бы отдать вам один из моих магазинов. И призыв в армию вам бы не угрожал, — медленно проговорил Чиносов.
Он не хотел, чтобы я отвечал сразу, необдуманно, встал и предложил выпить по рюмочке; на лбу у него собрались морщины.
Груня встретила меня отчаянным взглядом.
Я знал, от чего отказываюсь, и это было больно. Как убедить и ее и себя, что надо заглянуть в завтрашний день? Как доказать, что иначе я поступить не могу? Она же многого не знала. Не знала о моей нелегальной работе, не могла и подумать, что в любое время может остаться не только солдаткой, но женой политического арестанта. Сказать об этом я не имел права, а не говорить — все равно что лгать Груне.
Две ночи я почти не спал. Как хотелось очертя голову кинуться в неведомое, а там — будь что будет, жизнь подскажет сама! Но вмешивался разум, и тревога за судьбу Груни одолевала.
Если б умел, я бы, наверное, плакал, когда шел в сад Александра Третьего. Я взял в ладони лицо Груни, встревоженное, родное лицо, потом отвернулся и жестко сказал:
— Не хочу больше играть в прятки.
— Я тоже, — грудным, почти мужским голосом ответила она. — Я понимаю, Дима, я все понимаю…
Мне показалось: она сейчас расплачется. Нет, Груня смотрела на меня, прямо на меня, строго и печально.
— Ты станешь солдаткой, а может быть, вдовой.
— Это общее несчастье, Дима. Но если мы нашли друг друга, были бы… вместе, пока возможно… Не говори, — вдруг остановила она меня, как-то почувствовав, что сейчас я готов на весь мир крикнуть, как ее люблю. — Не нужно. Я готова солдаткой, вдовой… Дело не в этом. Я давно поняла, что́ ты от меня скрываешь. У тебя не хватит сил — со мной… У меня тоже. Я не буду мешать!
Она задохнулась и кинулась бегом по тропинке.