Каждый день я стоял у цеховых дверей, переминаясь с ноги на ногу, словно привязанный. Передо мной был совсем незнакомый мир, полный грохота, лязга, явного и потайного движения. Словно десятки локомобилей сотрясали густой в запахах масла и железа воздух. Барашками завивалась многоцветная стружка, отрываясь от кругляшей с такой легкостью, будто это был не металл, а еловое дерево. Удивляли и рабочие, поодиночке колдующие у своих машин: одни закрепляли металл какими-то завертками, другие снимали блестящие; быстро тускнеющие на воздухе вещицы, третьи подзывали подъемный кран с крюком, похожим на хищно загнутый клюв. И все это без суетни, без лишних разговоров, словно бы каждая минута была здесь драгоценной. И другое привлекало меня: подумать только — никаких тебе дождей, зимой тепло, над головой не изменчивое небо, а прочная крыша. Рядышком всегда одни и те же люди, словно в одной семье. Вот бы поработать в таком цеху! Знай старайся, выкладывайся, насколько можешь, и никто тебе не скажет: собирай, голубчик, манатки, делать больше нечего! До чего же надоела жизнь перелетной птахи.
Я нехотя побрел на стройку. Совсем неподалеку клали мы стены нового цеха. Григорий уже меня ждал, неодобрительно косился.
— Мозги у тебя набекрень, — ворчал он. — Каменщик ты добрый, зарабатываешь нехудо, чего еще-то? Все хочешь потерять ради журавля в небе? Поскакун.
Григорий рассуждал верно: опять начинать с азов, ходить в учениках, в недотепах. А попадется ли еще такой старатель, как дядя Абросим? Да и с Григорием расставаться не хотелось: связали нас дороги одним узелком.
Когда сдали мы заказчику здание епархиального училища, подрядчик поманил артель из Екатеринодара под город Георгиевск строить станцию и казармы у новой железнодорожной ветки. Чуть не со слезами распрощался я с семейством Насыровых. Иван Михайлович проводил меня до двери, тряхнул руку:
— Если будешь в Екатеринодаре, помни: всегда тебе рады.
Ударил колокол, туманом поплыла станция, закачались, загомонили железными голосами вагоны. Григорий осторожно посапывал за моим плечом, наконец потянул:
— Давай в вагон, Митя, просвистит на ветру…
Опять стояли мы в одной захватке, а потом вместе перекочевали из Георгиевска в Царицын. Но работы там не было. Тогда Григорий надумал махнуть в Москву: город огромный, вторая столица, там-то уж наверняка и нам что-нибудь перепадет. Отпрянули, только в памяти остались выжженные, словно выстриженные лишаем степи с редкими кустистыми балочками и унылым журавлем колодца вдалеке. Закружились мимо окна ельники, замелькали белыми вспышками березы, полетели сквозные осинники, родным повеяло от лоскутных полей, от деревушек, бегущих по косогорам. Сколько надежд появилось у нас с Григорием, сколько надежд!
Но Белокаменная приняла меня насмешливо. Григория брали на работу без лишних разговоров, а меня обзывали сосунком, посылали к мамкиному подолу. Григорий доказывал, что я каменщик первой руки, только испробуйте — и уходил вместе со мной.
Недосуг было разглядывать старую столицу, ахать на чудо Василия Блаженного, удивляться твердыне кремлевских стен и стройной четкости Спасской башни. Мелькали бородатые и бритые лица, груды кирпича, подгибались от ходьбы ноги.
— Ты устраивайся, — уговаривал я Григория. — Я что-нибудь потихоньку подыщу.
Но тот и слушать не хотел. Так вместе и отправились мы в Петербург. Вышли с вокзала на Лиговку, и сразу повезло: против завода «Сангали» строили дом генералу Стесселю. Здесь не стали глядеть в зубы, дали работу, поставили меня на фасадную сторону стены. Потом Большая Охта, больница Петра Великого. И вот этот цех на Полюстровской набережной. Кажется, все образовалось, можно было о будущем пока не заботиться; но мне стало невмоготу: все виделись машины, тонкие витки оживающей стружки.
Все-таки я набрался храбрости, подошел к рабочему, лицо которого показалось поприветливей, спросил, как устроиться в ученики.
— Упроси мастера, — посоветовал рабочий. — Приглянешься, возьмет.
У мастера были усы серпом, круглые совиные очки, на которые хмуро нависли брови. Он приподнял одну:
— В цех, говоришь? Я давненько тебя приметил, да вот места пока нет. Освободится — придумаем.
Я совсем лишился покоя. Небо над Петербургом капризничало: то проглянет солнце, то набегут с моря серые тучи, опрокинутся дождем. Зябли руки, трескались на ветру. Но ничего этого я не замечал — едва начинался у нас обед, бежал в цех. И вот мастер поманил меня пальцем, сказал:
— Завтра можешь выходить на смену. Пойдем покажу, куда…
Он подвел меня к невысокому круглолицему человеку с прокуренными усами, чуть сутулому от постоянного наклона.
— Бери, Грачев, себе ученика.
Рабочий кивнул, взглядом проводил мастера, оборотился ко мне. Глаза у него были пристальные, но теплые, с хорошим прищуром, и легкие морщинки рассеивались от них к вискам.
— Что ж, давай знакомиться. Как тебя зовут и откуда будешь?
Я принялся рассказывать, но он остановил меня:
— О том, где родился и откуда появился в Петербурге, послушаю после. А спросил потому, что ты весь не то в извести, не то в штукатурке.
— Да ведь я тут каменщиком!
— Вот как? Тогда к чему тебе в ученики?
— А знаешь, дяденька, скоро зима, строительство закроется, куда же я пойду? Вот и…
— Понятно. Ну, а меня зови Василием Федоровичем. Утром, смотри, не опаздывай — взыщу.
Завтра ожидался огромный праздник. Я вычистил одежду, свернул и положил на дно сундучка потертый заляпанный фартук и затосковал. Вечер оказался таким долгим, таким муторным, что конца ему не было. Со стройки отпустили меня на все четыре стороны, потому что все там готовились к расчету. Только перед Григорием было совестно: ради меня отказывался он от своей выгоды, а теперь я вроде бы бросаю его в беде. Уговаривал я Григория переходить на завод, но не смог.
— Дело свое ни на что не променяю, — упрямо отвечал он. — Ты за меня не переживай: перезимую в своей деревне, а весной опять куда-нибудь катану. О себе подумай.
Теперь он отвернулся к стене, прикидываясь спящим. В окошке комнатки, которую мы вместе снимали у хозяев на Большом Безбородкинском проспекте, клубились сумерки, за стеной лениво били часы. Через день-два на койке будет спать другой, а наши с Григорием дороги расщепятся, может и навсегда… Мне стало невмоготу, я оделся, вышел на улицу.
Было ведрено, сухо, под ноги подбегали заблудившиеся листья. Я брел по проспекту, не сознавая, зачем и куда. До сих пор мне необыкновенно везло на учителей. Я вспоминал отца, тоска по которому глубоко упряталась, но никогда не пропадала. Вспоминал Молчановых, дядю Абросима, Насыровых. Даже Анюту, тоненькую девчушку, обучавшую меня вышиванию крестиком. Каждый из них отдавал мне частицу своей души, каждый на что-нибудь открывал глаза. И потому, быть может, я уверился, что и новый пестун отнесется ко мне душевно.
Примчался я в цех чуть свет, притаился в сторонке. Рабочие проходили мимо, позвякивали полученным в кладовой инструментом, никак не отмечая мое присутствие. Вчерашних надежд как не бывало. А вдруг Григорий смотрел в корень: нельзя так вот бросать, словно изношенный сапог, одно дело и приниматься за новое. А вдруг у меня ничего не получится?
Как спасение, увидел я сутуловатую спину Грачева. Он потолковал о чем-то с двумя рабочими и неторопливо направился к своему месту.
— Здравствуйте, Василий Федорович! — догнал я его.
— А-а, Митюшка, здравствуй, здравствуй. Ну, с чего же мы начнем? Говори!
Я развел руками: не знаю.
— Ты парень видный, уже поработал, кое в чем кумекаешь, — продолжал Грачев, перебирая на тряпочке какие-то железки. — Вот мы и начнем с самого простого, пройдем полный курс науки. Тятьки с мамкой у тебя здесь нету, должен ты свой хлеб есть, вот и нужно скорей научиться на него зарабатывать. Так или нет?
Тут я быстро согласился.
— Ну и хорошо. Сегодня ты постоишь со мной рядышком, у подола, как здесь говорят, поглядишь на наш токарный станок, а завтра начнешь сам.
Грачев стал готовить свой станок к работе и все, что ни брал в руки, к чему ни прикасался, называл и пояснял. Перво-наперво показал он мне резец, форму его и заточку, суппорт, в который этот инструмент закрепляется, шпиндель, патрон. Зажал в патроне заготовку, повертел какую-то рукоятку, и совсем близко от меня началось чудо. Нутро станка заполязгивало, зарокотало, из-под резца барашками ринулась стружка, а за нею следом дымчатым инеем заблестел чистый металл…
В обеденный перерыв Василий Федорович позвал меня в столовую. По пути к проходной Грачева нагнали два его товарища. Они о чем-то приглушенно переговаривались, будто на чужом языке, и странные слова «бойкот», «штрейкбрехер» резко запали в память.
Столовая была неподалеку от завода, и в этот бойкий час народу в ней скопилось много. Бегали вспотевшие официанты с подносами, запахи борща и хлеба щекотали ноздри. Я не помнил, когда в последний раз обедал днем не всухомятку, и нетерпеливо ждал официанта. За некоторыми столами рабочие уже давно ели; и я заметил, что тарелки заранее принесли такие же, как я, парни, наверное тоже ученики.
— Они за несколько минут до перерыва убегают, — сказал Василий Федорович. — Если хочешь, то в следующий раз валяй с ними. Тогда мы успеем пообедать и сделать еще кое-что.
Хочу ли я? Да я готов был на что угодно, лишь бы Василий Федорович остался доволен!
Когда смена кончилась долгим гудком, мы вместе вышли из проходной. Темным сплошняком двигались рабочие по улице, перекликались, обсуждали новости, а я был пока еще чужаком среди них, пока еще не приобщился к их жизни, к их заботам…
Мы обнялись, и Григорий уехал. В комнатке поселился красногубый чубатый парень, рабочий завода «Розенкранц». Вечерами, оттопырив зад, вращался он перед зеркалом, давил прыщи и исчезал допоздна. Возвращался навеселе, снимал влажное от снега пальто, и в комнате скверно пахло духами.
— Чудак ты, Митенька, — разглагольствовал он. — Вина не пьешь, девочек не любишь — какой же из тебя человек! Я, Аполлинарий Сидоров, тебя спрашиваю: какая такая у тебя в жизни линия?
Меня чуть не тошнило. В цехе мне уже дали свой станок, рядом с дядей Васей, как я про себя называл Грачева. Я даже, неожиданно для себя, быстро наловчился: перестал запарывать заготовки, делал простые детали без изъяна. Дядя Вася никогда не хвалил, только похмыкивал, осторожно направляя меня, будто исподволь подводя к чему-то самому важному. А этот слюнявый тип отравлял мне вечера своим нечистым дыханием.
— Единова живем, Митенька, — поучал он, поигрывая начищенным до зеркальности сапогом. — Какие мамзельки у меня, первый сорт! — Он облизывал кончики пальцев и громко рыгал. — Хочешь, познакомлю? Мне они так — времяпровожание. Я женюсь на богатой вдовушке, заведу дело, пущу деньги в рост. А там — рестораны, свое авто, красивые женщины…
«Пильщик когда-то рассказывал, как начинал Морозов, — думал я. — Может, говорил, по этой дорожке кто-нибудь из нас покатит… Тогда я не поверил. А ведь передо мной будущий Морозов». С какой радостью переменил бы я квартиру, если б с жильем около завода было полегче.
— Живи как знаешь, — не выдерживал я, — а меня не трожь: мне работать надо научиться!
— Деньгу зашибать? Из станка много не выжмешь.
— Просто хорошо работать.
— Дур-рак. — Сидоров сморкался в щепоть, вытирал пальцы раздушенным батистовым платком. — Деревня… Или хитришь? — начинал он с другой стороны. — Мужики — все бестии продувные: прикидываются, а сами в кубышку, в кубышку!..
Что он знал о деревне, о мужиках, этот вывертыш? Что он знал о волнении, которое испытывал я, снова и снова проверяя детали, прежде чем сдавать их в кладовую? Мне хотелось одного: чтобы дядя Вася одобрительно хмыкал каждый раз, когда подходил к моему станку поинтересоваться, нет ли у меня какой-нибудь закавыки.
Однажды мне принесли наряд с пометкой, что деталь моя забракована. Я удивился: как это сам не заметил промаха? А дядя Вася, будто почувствовал недоброе, оглянулся, попросил бумажку.
— Как же ты смог? — спросил он.
Я пожал плечами. Лицо дяди Васи потемнело. Денег моих жалеет, что ли? Ну, вычтут из заработка — и все! Однако наставник мой до самого обеда на меня больше не взглянул. Минут за десять до перерыва выскочил я из проходной, занял в столовой места, заказал еду. Появились дядя Вася и два его товарища, сели за стол.
— Все в порядке? — покосился на меня дядя Вася. — Ну так вот: сейчас подадут, и ты отправляйся со своими тарелками за другой стол… С нами будешь обедать, когда работать научишься. Опозорился перед моими товарищами и меня опозорил.
Рабочие согласно кивали, и в глазах у них не было улыбки. Я помертвел, ноги стали будто чужие. Обедать не смог, едва дотерпел до конца смены. Что случилось, неужто за такой пустяк дядя Вася решил меня наказать? Он выходил из цеха, словно не заметив, что я его дожидаюсь. Я все-таки набрался смелости, пристроился рядом.
— Поговорить бы, Василий Федорович, — чуть не со слезами взмолился я.
— Что ж, это можно. — Голос у него был ровным, без всякого выражения. — Только разговаривать буду я, а ты — слушать.
Чуточку поотстав от других, шли мы по проспекту. В бледных сумерках растворялись дома; под ногами повизгивал снег, морозец схватывал дыхание, а мне было жарко.
— Когда ты узнал о браке, — печально напомнил дядя Вася, — это ничуть тебя не обеспокоило. А делать брак у нас считается большим позором. И не потому, что ты бедней станешь, — он быстро глянул на меня, — и не потому, что жалко хозяйского добра… А потому что не появилась у тебя рабочая гордость, и я не смог ее пробудить. Без гордости этой, Дмитрий Яковлевич, мы превратимся в придатки всякой машины, потеряем свою силу и свое значение. Вот мне и больно стало, что каменщиком ты вроде был добрым, а токарем можешь стать никудышным… Подумай об этом, Дмитрий, и крепко подумай!
Он кивнул на прощанье, пошел дальше; а я остался на улице, съежившись, как нашкодивший мальчишка, которого только что высекли.
Сосед мой валялся на кровати с папиросой в зубах, изучал трещины на потолке, любовался носком начищенного сапога.
— Митенька, — приподнялся он, — да на тебе же лица нет!
— Браку наделал, — вырвалось у меня. — И сам не знаю как!
— Ага-а, — обрадовался Сидоров, будто поймал меня за руку. — Деньгу жалеешь! «Просто хорошо работать». Сбегай-ка по молодости за бутылочкой, зальем горе.
Я отмахнулся от него, как от докучного овода, лег на койку, отвернулся к стене. Жалел ли я, что не послушал Григория? Не сбывалось ли опасение дяди Абросима, что порастеряю сметку и хватку на перепутьях? Нет, нет и нет! Ничего, дядя Вася, я выдержу; тебе не придется больше за меня краснеть!..
Как обычно, запустил я станок, подвел к заготовке резец, но вдруг заревел гудок, рабочие зашевелились, стали собираться кучками. Дядя Вася подошел ко мне, подмигнул весело:
— Ну, Митюшка, собирай инструмент: станем бастовать. Ты ступай домой, понял? Завтра приходи с утра.
До сих пор жизнь цеха оставалась для меня загадкой. Я замечал, что рабочие, кроме станков своих, занимаются иными делами, слышал кое-какие разговоры, а связать все это не мог, да и учебой был слишком увлечен. И вот теперь словно прозрел: увидел построжавшие, испуганные и взволнованные лица, сразу вспомнил слова Всеволода Ивановича Молчанова о забастовках и крамольниках. Так вот как это бывает! Во рту стало противно, будто наглотался ржавчины. А если начнут стрелять, хватать, если с дядей Васей стрясется беда — что мне тогда делать? С трудом заставил себя выйти во двор.
А там уже клубилась толпа; на возвышении взмахивал рукой какой-то черноволосый человек без шапки, и голос его надтреснуто звенел в холодном воздухе.
— …Если мы не поддержим наших товарищей, то и нас начнут вышвыривать за ворота без всякого объяснения. Все рабочие города выходят в этот час на улицы в знак протеста против произвола заводских властей!..
Толпа зашумела; крики, свист оглушили меня. Все двинулись по заводу, размахивая кулаками, возбужденно переговариваясь; далеко впереди мелькнула и пропала шапка дяди Васи.
И вот зарябили впереди знакомые решетчатые ворота. Были они закрыты, а за ними стояли рядами пешие и конные жандармы. Сердце у меня упало, я с трудом высвободился из толпы, прижался к стене.
— За ворота не выходить! Будем стрелять! — надрывался жандармский офицер, приподнимаясь на лошади, словно стараясь от нее оторваться.
Передние ряды задержались, начали разбухать, уплотняться, а рабочие все прибывали и прибывали. И вдруг молодой рыдающий голос взвился над ними:
Смело, товарищи, в ногу!
Вразнобой подхватили:
Духом… окрепнем… в борьбе..
Песня выстроилась, выросла ощутимой громадой, и ворота распались перед нею. И хлынула она по проспекту, затопляя его, к Финляндскому вокзалу:
В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе!
Перед колонной пятились жандармы, крутились, взмывая на дыбы, лошади. Как пену, как мусор, тащил их перед собой мускулистый поток.
Никогда я не слышал такой песни, никогда не видел такого скопища людей, охваченных единым стремлением. Мурашки пробегали по спине, слезы выбились на глаз. Я не заметил, как очутился в хвосте колонны, рот мой был открыт — я пел.
«Василий Федорович велел идти домой», — опомнился я, когда песня умолкла. Стало обидно, но ослушаться я не посмел и, скорчившись от стыда, отстал, свернул к своему дому…
Сколько вопросов у меня было, сколько вопросов! Они били в виски, не давали спать, подымали с постели. Значит, и в заводе можно остаться без работы, без куска хлеба!.. Но почему сотни совсем незнакомых друг другу людей помогают своим товарищам, не боятся ради этого идти даже на жандармов? Почему в артелях этого почти не было, только Григорий ругался с подрядчиком ради меня?.. И во всей прошлой жизни моей оказалось столько непонятного, что голова шла кругом.
— Вот и побастовали, — как ни в чем не бывало, встретил меня в цехе дядя Вася. — Теперь давай поработаем. Где вчера был?
— Домой пошел, как велели, — сердито сказал я.
Дядя Вася хмыкнул, отодвинулся, словно хотел разглядеть меня на расстоянии.
— И правильно сделал. За толпой всякий бежать может — она подхватывает. Зато и в кусты такой мигом стриганет. А мы не толпа. Станешь сознательным рабочим, тогда пойдешь с нами.
Мирным полусонным баском запел гудок; дядя Вася подтолкнул меня в спину к станку, сам не спеша направился к своему. Детали были сложными, и до обеда я не отвлекался. Да и в цехе все было как позавчера, словно забастовка мне приснилась. Однако в столовой чуть взвинченно шумели и хохотали, вспоминая подробности демонстрации; и я с удивлением узнал, что никто даже не был арестован.
— Обязательно буду сознательным рабочим, — заявил я дяде Васе.
Он засмеялся, отвел меня в сторонку, за высокий железный ящик, скрывавший от цеха скамеечку и бочку с песком, засеянным окурками.
— Ты говорил мне когда-то о регенте Молчанове. Видимо, чудеснейший он человек, но рабочих знал только с одного боку. Да и время тогда было иным, многое переменилось с девятьсот пятого. — Дядя Вася приумолк, словно что-то припоминая, раскурил погасшую папиросу. — Сознательный рабочий, Митюшка, это такой человек, который поступает обдуманно, понимает не только то, что надо делать сегодня, а и впредь. Он знает это не за одного себя, но и за своих товарищей. И в забастовках и в демонстрациях участвует он не для того, чтобы пошуметь… Вот вчера мы еще раз доказали, что рабочие, если они действуют сообща, — такая сила, перед которой отступают даже вооруженные жандармы… Со временем ты разберешься во всем этом сам. А пока без моих советов ничего не делай.
Дядя Вася от многого, по-видимому, еще оберегал меня, но обиды не было: я доверял ему, как ребенок, только начавший ходить, доверяет протянутым к нему рукам.
Я не удивился, когда предложили мне фрезерный станок. Дядя Вася сказал: все нашему брату пригодится. Был фрезерный от него недалеко, и я с увлечением принялся за новое дело, стараясь понатореть до тонкостей. Каким же несчастным я себя почувствовал, когда дядя Вася заявил мне однажды:
— Ну-с, Митюшка, не пора ли тебе самостоятельно обтачивать характер? Отправляйся-ка на завод «Новый Лесснер», там требуются фрезеровщики.
Он заметил, как переменился я в лице, покачал головой:
— Не отделаться от тебя хочу, а наоборот. Завод новый, только разворачивается, и положение твое будет попрочнее. Там у меня есть знакомые ребята — помогут. Да и мы с тобой будем встречаться по общим делам…
Опять кочевье, опять иная работа, иные люди. Давно ли бегал я по деревенским улицам, повторял за Варварой Ивановной азы? А сколько дорог исхожено, изъезжено, сколько лиц мелькнуло и исчезло. Уж не получится ли так, что до старости лет перезнакомлюсь я со всей мастеровой Россией! Подумал о старости — и рассмеялся.
Ладно, «Новый Лесснер» так «Новый Лесснер!» До скорого свидания, дядя Вася, дорогой мой человек!.. А тебе, мой случайный сосед по комнате, желаю жениться на вдовушке, забренчать капиталами. И с тобой мы когда-нибудь встретимся и закончим разговор…
Я и не уловил, как накатила-набежала весна. И пока добирался до завода, ошалел от воробьиных воплей, от солнечного блеска и капельного трезвона. Оказывается, сколько месяцев не видел дневного света, если не считать пробежек в столовку и воскресений, которые до полудня просыпал. А снег у завода был вечно чугунно-серым от копоти.
Откуда они обо мне прослышали, эти ребята — Федор Ляксуткин и Никифор Голованов? Тискают руку, хлопают по плечу.
— Так вот ты какой, — белозубо улыбается Федор. — Значит, нашего полку прибыло!
Никифор рокочет молодым крепким баском:
— Понимаешь, нам надо сколотить крепкое ядро. Чтобы всяких подлипал не налезло. Особенно молодежь организовать. Текучка, неразбериха — так и проморгать можно. С жильем-то устроился?
— А мы его на квартиру к Леше Алексееву, — перебил Федор, словно сообщал радостную новость, — койка у него свободна.
Вместе пошли в Лесное, свернули с Выборгского шоссе в один из переулков.
Алексеев, слесарь соседнего завода, пустил меня охотно, без лишних расспросов. Появилась толстая добродушного вида женщина, застелила мою кровать, сказала, что здесь вроде бы спальня, а рядом наша гостиная. Отерла тыльной стороной ладони полные губы, спрятала под передник простиранные руки.
— Вы уж не обижайте его, тетя Поля, — сказал Федор.
— Сначала погляжу, что за человек. Коль неуживчив, то и обижу.
Квартировали у Алексеевых, как сказали мне ребята, бывший ответственный редактор газеты «Невская звезда», а ныне рабочий Воронов и токарь завода «Парвиайнен» Москвин. Я смотрел на их кровати, только что подправленные тетей Полей, и всерьез думал, удастся ли мне здесь ужиться.
Первым пришел Воронов. Он потирал худые, жилистые руки, говорил о чем-то сам с собой, теребил короткие усы. Живым темным глазом стрельнул в меня, сухо представился и повернулся спиной. «Видимо, очень серьезный и занятой человек», — решил я с уважением. Москвин появился тихо, при виде незнакомого изобразил на помятом лице удовольствие, сказал мягким тенорком:
— Вот и будем обитать втроем…
Кровати наши стояли в одной комнате, но для Воронова и Москвина я, очевидно, не существовал. Работа в цеху была несложной, а потому и малоинтересной; зато дома что ни вечер поднимался дым коромыслом. Воронов выпивал стакан крепчайшего, черного, как деготь, чаю и принимался задирать Москвина:
— Вот опять, дорогуша, ваши буквоеды[1] осветили дорогу пролетариям. И что же в конце дороги — там, где свет рассеивается?
— Да перестаньте вы, Сергей Захарович: право же не время сейчас, — жалобно восклицал Москвин.
— Именно, именно, — Воронов ловил что-то в воздухе и подносил к самому лицу Москвина. — Вы, как французские буржуа, с утра можете даже пострелять на баррикадах, а уж в обед непременно посетите кафе; вечерком же, за чашкой кофе, будете вспоминать, как славно провели день!
Москвин потел, вытирался платком.
— Забастовки, демонстрации, — не унимался Воронов, — и испуганные заводчики сбегут из своих кабинетов, дворяне врассыпную кинутся из особняков, полиция переломит саблю о колено!.. Сказки! Вы же обманщики, дорогуша!
— Нет, позвольте, — Москвин водил потемневшими глазами за бегающим по комнате Вороновым. — Обманщики — вы! Выдвигать лозунг демократической республики преждевременно. Это пагубный путь.
— Вы же говорите с чужого голоса, господин токарь. А мы никого не обманываем, никому ничего попусту не обещаем. Мы говорим: дорога борьбы терниста, по ней тюрьмы, штыки, залпы. Но только силой свергнув старый мир, мы возведем новый; кто был ничем, тот станет всем!
— Ах ты господи, — отмахивался Москвин, — от кого я слышу поучения? Был бы ты настоящим редактором, тогда можно было бы теперь уважать твое мнение. А ты же был редактором для отсидки в тюрьме!
Меня к спору они никаким образом не привлекали, да и многого я не мог понять, но напористые рассуждения Воронова мне больше нравились. Как-то я сказал ему об этом.
— И чудесно, дорогуша, — оживился он, засмеялся: — Значит, я споры заводил не впустую. Поверь, они весьма и весьма примитивны. Если хочешь знать подлинную почву наших разногласий, учись. Я помогу тебе, сведу с нужными людьми.
— Дмитрий, я к тебе, — сказал Никифор, подходя к моему станку. — Помоги одно поручение выполнить. Ты слышал, что скоро должна появиться у нас газета? Надо бы предварительную подписку провести и сбор добровольных пожертвований… Если ты согласен, вот тебе лист на пожертвования, а этот — на подписку. Деньги вносить не обязательно, можно в получку. — И вкратце пояснил, какие вопросы будет газета поднимать.
«Наконец-то и мне доверяют», — обрадовался я, и вдруг словно осенило: так вот для чего посоветовал мне переходить сюда дядя Вася!
Будто на крыльях носился я по цеху. Мастера поглядывали искоса, даже с угрозой. Но газета не запрещена — что они могут поделать! Многие рабочие ставили свои подписи в обоих листках: одни весело, с шуточками, другие с оглядкою. Таких я старался убедить, что без своей газеты нам никак нельзя. Должны же мы знать правду о том, как идут дела на других заводах, что нам предпринимать, если начнут падать расценки, если кого-нибудь выбросят на улицу. А некоторые посылали меня к чертовой бабушке и обещали накостылять шею. Однако это ничуть не сбивало моего настроения.
И вот одним апрельским утром услышал я у проходной крики мальчишек газетчиков: «Газета «Копейка»! Убийство на Невском! Похождения девицы!..» и — задорный голос рыжего от веснушек паренька:
— Газета «Правда»! Есть газета «Правда»! Купите свою рабочую газету «Правду»!