Рано утром 31 августа 1918 года Фельдман вошел ко мне в кабинет как-то странно, боком. Волосы его, всегда гладко причесанные, были встрепаны, форменная тужурка застегнута наперекос.
— Вчера было покушение на Владимира Ильича, — негнущимися губами сказал он.
Я выхватил из его рук телеграмму. В кабинете потемнело, бледное лицо Фельдмана стало пятном. Стреляли в Ленина! Эти слова никак не сочетались, сознание не допускало их, отвергало. Я мог сотни раз убеждать себя — я смертен, но зримо представить, что меня нет, — никак не мог. Я видел Ильича, желтоватую кожу на его лбу, жилку на виске; я чувствовал теплое и быстрое рукопожатие, когда он здоровался с нами. Он состоял из плоти и крови, как и все мы, но он был Ленин. Революции угрожает опасность, республика в опасности — это вооружало. Но говорить себе: Ленин может умереть?! Они стреляли в Ленина, они хотели одним ударом обезглавить всех нас… В телеграмме не было призывов, но я вдруг отчетливо услышал резковатый, захватывающий душу голос того, с кем связывалось прошлое, настоящее и будущее нашей борьбы, нашей жизни, — и понял, что нужно делать.
— Борис Миронович, немедленно вызовите Грюнберга, карачевских большевиков.
Фельдман провел ладонью по волосам, застегнул пуговицы и обычными для него четкими шагами вышел из кабинета. И тотчас дверь раскрылась снова, появился военрук Сытин и с порога заговорил:
— Дмитрий Яковлевич, вы знаете?.. — Он впервые назвал меня по имени.
Я кивнул, пригласил его садиться:
— Будем принимать ответные меры.
— Да, да, я тоже кое-что предпринял. Офицеры… кхм… командиры мобилизованы на поддержание порядка и укрепление бдительности.
Я крепко пожал ему руку, он козырнул и вышел.
Кабинет заполнялся народом: вот старый большевик Дмитрий Силыч Петров, Мария Нилова, правая рука Грюнберга, сам Освальд Петрович, другие коммунисты. В Карачеве их не так уж много, но зато на любого можно положиться. Они входили, рассаживались молча, будто раненый Ленин лежал за стеной.
Я тоже невольно приглушал голос. Суть покушения нечего было объяснять: большевики сами смотрели в корень. Многие эсеры и меньшевики всякую речь начинали с убийственных слов: «Как вы знаете, товарищи» — и принимались жевать набившие оскомину истины, чтобы притупить внимание. Мы же мыслили конкретно: на удар отвечать ударом. Мы должны прежде всего разоружить отряд Раевского, выбить из-под ног меньшевистского исполкома, из-под ног Кургина опору. Я берусь добиться, чтобы на место бывшего подполковника царской армии Блавдзевича губернский военный комиссариат назначил большевика. А затем нам нужно быстро и точно установить, чем занимаются офицеры в доме поручика Кочергина, связан ли с ними исполком, какую роль играет Раевский. Я рассказал об имеющихся у меня данных и предположениях.
— Наблюдение за домом Кочергина мы установим, — заметил Грюнберг. — Но как пробраться в самое гнездо?.
Мария Нилова сбросила с головы платок, оглядела всех посветлевшими глазами:
— Погодите, вроде бы я придумала. У Кочергина в домработницах девушка… Смазливенькая такая, фигуристая. Если через нее?
— Не годится. — Петров хлопнул по своему колену бугристой ладонью. — Все провалит. Разбегутся, либо наломают дров. Нужен свой человек.
— Имеется такой! — негромко воскликнул Грюнберг. — А наш венгр! Его сегодня нет, Дмитрий Яковлевич, — пояснил он. — Парень убежденный, находчивый. Красивый… Я с ним поговорю, а ты, Мария, познакомишь его с девушкой. Уверен — не просчитаемся.
Когда товарищи разошлись, я, не теряя времени, вызвал Фельдмана и попросил связаться с губисполкомом, а сам стал обдумывать, с чего начинать подкоп: идти ли в наш исполком вместе с новым комиссаром или выждать, что предпримут Кургин и Блавдзевич…
Случайно бросил взгляд вдоль дороги, по которой шел домой, и удивился. Я и не замечал, что в городе стоят липы в темных богатых кронах. Теперь что-то обострило зрение, и я увидел: бурыми пятнами пестреют деревья; и, медленно покачиваясь, словно стараясь уцепиться за воздух, летят, летят к земле отмирающие листья. А кора хоть и просечена продольными бороздами, но будто темная броня, и надежно сбережет она живые клетки от свирепых морозов.
Как мне хотелось разнести это осиное гнездо, этот уисполком, ко всем чертям! Может быть, я, Дмитрий Курдачев, взял бы за грудки наглого Кургина и тряхнул бы его так, чтоб усы отлетели, отвалился заносистый нос, дух выскочил вон! Но комиссару Курдачеву надо держать себя в кулаке, надо разговаривать. Видите ли, Кургин не согласился сместить Блавдзевича и бесцеремонно вытолкал боевого парня, направленного в исполком губернским военным комиссариатом. Большевик Кургину не понравился! Ну что ж, пока поговорим, побеседуем…
— Пожалуйста, товарищ комиссар, — кисло поморщился Кургин.
На обширном столе, отполированном так, что председатель исполкома мог любоваться отражением своей персоны, лежали газеты с бюллетенями о состоянии здоровья Владимира Ильича. «Радуешься? А нет ли у тебя в кармане револьвера с отравленными пулями?»
— Скажите, товарищ Кургин, на каком основании вы так пренебрежительно отнеслись к кандидатуре губвоенкома?
— Я не могу отвечать за действия президиума. Президиум мне не подчинен.
«Всем своим видом дает понять, что я лезу не в свой огород. Хорошо же…»
— А вы посоветуйте президиуму!
— Разве вы не знаете, что Блавдзевич избран уездным съездом Советов и без съезда никто не имеет права его сместить? Кроме того, кандидатура этого… как бишь… по некоторым соображениям не подходит.
Я крепко уцепился за обмолвку председателя:
— В таком случае попросим у губвоенкома другого товарища. До скорой встречи.
В комиссариате ждал меня Петров. Я не дал ему подняться, сел напротив, окончательно успокоившись, приготовился слушать.
— Времена меняются, — сказал Дмитрий Силыч, постукивая ладонями по коленям. — Теперь они ушли в подполье. Но кишка тонка.
Подозрения нас не обманули. Наблюдатели установили, что дом поручика Кочергина и в самом деле место сборища бывших офицеров, никуда на службу не поступающих. Кроме того, туда частенько наведывается командир артиллерийской батареи, что расположена на окраине города. Спирт для выпивки они достают в авиационном отряде штаба фронта. Но только ли кутежи за толстыми стенами?
Я проводил Дмитрия Силыча до выхода. Уже рано, не по-летнему, темнело, дома стали безликими, слились с заборами. От травы пахло плесенью и грибами. Захотелось вытянуться на койке, без утайки позевать, чтобы затрещало в скулах, даже выпить рюмку.
Но столько неразобранных, неподписанных бумаг. Их никак нельзя сунуть в ящик стола, потому что за каждой — люди. Сколько приказов, распоряжений, планов надо взвесить, продумать, решить! Или в перемирие мы обросли ими, или это та никем не учитываемая частичка моих будней, без которой пока нельзя обойтись?
Звонок телефона поднял меня из-за стола. В трубке очень знакомый женский голос требовал товарища комиссара.
— Это Нилова, Дмитрий Яковлевич… Я звонила вам домой… У вас что-то в полку происходит; кажется, восстание!
Со всех ног бросился я к военному городку. Собаки залютовали за заборами, где-то хлопнула ставня. «Кургин тоже не спит», — думал я, подбегая к солдатским баракам.
На маленьком плацу тесно от красноармейцев. Лиц не разглядеть в темноте. Все кричат, размахивают руками, а ничего не поймешь.
— В чем дело? — Я врезаюсь в самую гущу, чуть не срываю голос. — Кто вам разрешил ночью митинговать?
— Да вот, обмундировку до сих пор не дали.
— Тише, комиссар здесь!
— Но почему об этом надо кричать ночью, да еще на митинге? А ну, кто не получил обмундирование — ко мне!
Ропот пробежал по толпе. Я повторил; никто не вышел. Уже спешили командиры и политработники, власть дисциплины укротила любителей поорать, успокоила растерянных. Красноармейцы сами обошли бараки — подстрекателей и след простыл. Кто-то из командиров заметил, что из-за такого пустяка не стоило поднимать тревогу, беспокоить товарища комиссара. Но карачевские большевики лучше их понимали, как создается слепая взрывчатая смесь.
Надо скорее ловить Кургина с поличным: он уж почуял, что мокрый след его взят и, как хищник, может сделать круг и притаиться в засаде.
Через день я говорил об этом с Порфирием Михайловичем Щербаковым, новым кандидатом в уездные комиссары. Да, орловский военкомат умел подбирать людей. Щербаков был обстрелянным солдатом, немало потрудился на фронте. Мне понравился открытый взгляд Щербакова, молодой звучный голос. Привлекало и то, что не надо было искать подхода, верного тона, — все получилось само собой, словно издавна мы привыкли понимать друг друга.
— Блавдзевич — вдохновитель и защитник отряда Раевского, поэтому с него и начинаем. Следи за Кургиным, чтобы не смылся. И еще учти, Порфирий Михайлович: ты будешь единственным большевиком на весь исполком.
— Закрепимся — пополнимся. А вот, кажется, и сам Кургин!..
Щербаков определил точно: по улице пешочком, явно подделываясь под пролетария, передвигался председатель исполкома. На этот раз я настойчиво пригласил его к себе, недвусмысленно посоветовав разобраться, кто кому подчиняется.
Через порог Кургин прошел важно; на предложенный стул лишь присел, словно на минутку оказывая нам милость.
— Вот новый кандидат на должность уездного военного комиссара, — кивнул я на Щербакова. — Этот по всем соображениям подойдет.
Бывалый солдат так напористо двинулся к Кургину, что тому волей-неволей пришлось вскочить и первому подать руку.
— Предлагаю вам, — едва удержав улыбку, продолжал я, — утвердить его в президиуме.
— Но президиум должен обсудить, — вильнул Кургин. — Я попробую…
— А вы не пробуйте, вы просто утвердите. И это будет правильно. И на очередном съезде доложите. Съезд, конечно, не опротестует. Дайте указания Блавдзевичу, чтобы он немедленно приступил к сдаче дел и не позднее завтрашнего дня закончил. Не позднее! Вы поняли меня? Ну вот и хорошо. А теперь — до свидания!
За растерянными глазами Кургина увидел я другие: холодные, ненавидящие. И лицо его стало на миг умным и жестоким, как будто спала с него плохо пригнанная маска.
Освальд Петрович Грюнберг подробно рассказывал мне о венгре. Сам я венгра не видел, полностью положившись на опыт карачевских большевиков, и только с готовностью ждал часа, когда потребуется мое личное участие. Грюнберг умел так сочно все представлять, что я без особого труда становился как бы свидетелем двойной жизни нашего товарища.
После совещания в комиссариате Освальд Петрович зазвал венгра к себе и поинтересовался, как он мыслит о своем будущем. Вероятно, он думает уезжать на родину? Нет, пока в Венгрии не произойдет такая же революция, как в России, ему туда и показываться нельзя, — покачал головою парень. Тогда Грюнберг предостерег, что это может быть не слишком уж скоро. Именно так считал и венгр, а поэтому далеко не загадывал: он и в Карачеве служит своей многострадальной родине.
Теперь-то уж Грюнбергу не столь трудно было перебросить мостик. Он и в самом деле удивлялся, почему такой интересный парень ни разу не посмотрел ни на одну карачевскую девушку, живет как аскет. Венгр засмущался от неожиданности и ответил, что слишком скверно разговаривает по-русски и хорошая девушка напугается. Тогда Освальд Петрович сказал венгру, какое серьезное задание наметила ему партийная организация. Ну, а если еще и девушка понравится, то и свадьбу всей организацией сыграем.
Грюнберг шутил, но оказался провидцем. Когда Мария Нилова, конечно после соответствующей подготовки, познакомила девушку с венгром, между молодыми людьми сразу возникла дружеская симпатия. Я представляю, насколько непросто было венгру играть свою роль, но все-таки он узнал, какие у Кочергина бывают гости. Однако фактов, интересующих нас, девушка сообщить не могла: во время пирушек в комнаты ее не впускали. Зато когда Кочергин отправлялся куда-то по своим делам, венгр, стараясь не возбудить у девушки подозрений, внимательно обследовал весь дом. Но напрасно; бывшие офицеры умели прятать концы в воду. Тогда венгр положился на свое чутье: спустился в каменный подвал, глубоко врытый под домом, принялся простукивать стены и пол. Ему очень не хотелось лгать встревоженной девушке, но пришлось выдумать, будто он ищет клад: он слышал, что в доме этом до революции жили очень богатые люди; не могли же они все накопленное утащить с собой за границу. Девушка обрадовалась, предложила свою помощь.
Однажды они обнаружили, что удары в пол возле одной стены отдаются не так глухо; быстро раскопали землю. Под нею оказалась железная крышка с кольцом. При свете фонаря поблескивали смазанные и плотно уложенные винтовки, разобранные пулеметы…
С таким известием карачевские большевики пришли ко мне. Грюнберг хитренько улыбался, посматривая на дверь. Сначала я не обратил на это внимания, потому что слушал Щербакова. Щербаков докладывал, что, приняв дела от Блавдзевича, постарался подействовать на председателя исполкома. Но Кургин горой стоит за свой отряд: «Уездная Советская власть должна иметь вооруженный кулак для подавления контрреволюции».
— Разожмем кулак, — сказал я и уставился на дверь.
Там стоял очень знакомый человек, только в выцветшей солдатской форме и в заляпанных уличной грязью сапогах. На лоб его наметало поперечных складок, под глазами обозначились темные тени, но все равно это был он, Федя, Федор Ляксуткин, мой старый дружище!
Я выскочил из-за стола, кинулся к нему; и с минуту, позабыв обо всем, мы тискали друг друга, хлопали, крутили по кабинету.
— Откуда ты, Федя, откуда?
— Работал на фронте, а теперь еду в Москву. Не знаю, в чье распоряжение…
— Никаких распоряжений. Ты останешься у нас, терять я тебя больше не намерен! А завтра вместе будем брать контру.
До конца совещания мы избегали смотреть друг на друга. Федор много курил, слушал внимательно.
Компанию поручика Кочергина прихлопнем разом; завтра вечером у них намечается пирушка. Воспользуемся их самоуверенным обыкновением не выставлять дозорных. Девушка откроет двери, венгр поведет. Дом оцепить своими силами. Из военных привлечь только командира Амелина, человека умного и бесстрашного. Как можно меньше шума, чтобы до времени не вспугнуть уисполком. Итак, завтра в восемь вечера.
— Венгр не оставил следов? — остановил я Грюнберга.
— Он приметлив, сделал все как было.
— Ну, Федя, — позвал я Ляксуткина, — а теперь ко мне!
Если бы посторонний услышал нас, то едва ли понял бы, о чем мы говорили. Смысл отрывочных бессвязных слов был доступен только нам двоим: мы вспоминали «Сампсониевское общество», Шаляпина, забастовки. Мы рассказывали друг другу свое прошлое, которое на отдалении всегда теряет мелочи, некогда принимавшиеся за самое главное. Под ногами чавкало, сверху нудно моросило, а мне рядом с Федей было удивительно хорошо, как в то утро на Финском заливе!
Лишь дома, вскипятив на буржуйке чай, мы наконец, заговорили о будущем.
— Ты вообще-то, Митя, здорово изменился, — отставив стакан, сказал Федор. — Основательней, что ли, стал; появился в тебе крепкий стержень. И не подумаешь, что у станка вертелся!
— А ты все еще будто в рабочие сцены нанимаешься! Шутка шуткой, Федя, но комиссарами мы с тобой стали не случайно и впредь всегда будем ими. Даже у станка. Я вот иногда подумываю: кончим воевать, смажем оружие — и опять к фрезерному. Душа навсегда к нему припаялась.
— Вот именно, — посерьезнел Ляксуткин. — Там, — он махнул рукой на окно, — там такая тоска по мирной работе! А сейчас тем более. Надо всю жизнь строить по-иному, все заново…
Мы говорили о будущем, ни на миг не допуская, что в руках у Кочергина или Раевского может оказаться револьвер.
Никелированный браунинг отяжелил карман моей шинели. Федор тоже осмотрел свой наган. Темнота чувствовалась на ощупь, редко где вырисовывалось окно. Электростанция насыщала воздух ритмическим гулом, но карачевцы прятали свет за плотными ставнями. И в доме поручика Кочергина незаметно было признаков жизни.
В тысячу раз легче было бы мне вместе с товарищами, вместе с Федором; но по должности пришлось остаться в штабе и ждать. Стрелки часов словно приклеились к циферблату. В Карачеве была такая тишина, что выстрел прозвучал бы в ней подобно удару грома. Но никто не стрелял…
Через полчаса я узнал подробности операции.
Товарищи мои остановились в отдалении, на условленном месте — за углом забора, еще раз обсудили все действия. Петров и Грюнберг спустятся в подвал, Мария будет дежурить на улице, двое встанут у черного хода, трое наблюдают за окнами со двора. Амелин, Ляксуткин, Щербаков и венгр ворвутся в помещение.
Хлюпанье шагов сливается с плеском дождя. Вслед за венгром поднялись на каменное крыльцо. Дверь раскрылась.
— Скорее, — зашептала из темноты девушка, — они в сборе!
Оказывается, она протянула по лестнице ковровую дорожку; и четверо продвигаются почти бесшумно. На площадке мерцает электрическая лампочка, еще одна дверь открыта, за нею — освещенный коридор. Венгр ведет к следующей двери. Амелин берет винтовку наперевес, остальные вынимают револьверы.
— Руки вверх! — кричит Амелин.
Комната в синем табачном мареве. За большим столом, уставленным бутылями и закусками, девять человек с поднятыми руками. Красивое лицо Раевского посерело, перекосилось. У Кочергина черные усики дергаются.
— Это недоразумение… На каком основании… — пытается выговорить он, но Амелин перекрывает:
— Именем революции, вы арестованы.
В комнату входят другие товарищи. Отобраны у поручика и Раевского револьверы, разоружены и остальные. Десять минут девятого, а те, кто мечтал повернуть время вспять, медленно сходят вниз, в темноту.
Вид у Павла Павловича Сытина был такой, словно военрук потерял что-то очень дорогое. Он рассматривал надорванный пакет, то поднося его к самым глазам, то отдаляя, словно надумывал попробовать бумагу на вкус.
А я собирался рассказать ему о многом, касающемся событий, связанных с ликвидацией контрреволюционного подполья. Материалы следствия подтвердили, что во главе созревающего заговора стоял Кургин. Председатель исполкома нутром почуял опасность и в одну из ночей сбежал из города. Поймали его на самой границе. Затем состоялся внеочередной съезд Советов Карачевского уезда, на котором решающее слово осталось за большевиками.
Вряд ли Сытин имел возможность следить за «гражданскими» делами. Скоро штабу сниматься с квартир, огнем проверять на прочность все, что сумели сделать за пять напряженных месяцев. Вместе с Павлом Павловичем прочитали мы приказ об отправке всех сформированных нами частей на станции Инза и Балашов; вместе, не скрываясь, порадовались, что Сытин назначен командиром второй Орловской пехотно-стрелковой дивизии, а я — ее комиссаром. Оба мы были солдатами и не собирались обживаться в Карачеве. На бойцов дивизии теперь можно было надеяться, тылы в уезде мы оставляли надежные, что же тогда так обеспокоило Сытина? Нет, по-видимому, рассказывать ему о выигранном сражении сейчас не время.
Я выжидательно остановился, Сытин повертел пакет перед своим носом и, сильно гнусавя, сказал:
— А нам все-таки придется расстаться, Дмитрий Яковлевич. Вот новый приказ. Меня отзывают в Москву, вас назначают военным комиссаром Орловской губернии и предлагают с четвертого ноября приступить к исполнению служебных обязанностей…
По законам кипения перемешивались гигантские слои. С неумолимой логикой революция передвигала, пробовала, испытывала нужного ей человека, определяла ему горизонты, которые дали бы возможность в полную силу проявиться его способностям, знаниям. Я сам ускорял это кипение и сам же зависел от него, сознательно подчиняясь законам революции. И все же я привыкал к людям, влюблялся в людей, уверовав в их чистую душу, и отрываться всегда было больно. Хорошо, когда в этом океане снова встречались наши пути. Но сколько за двадцать четыре года моей жизни было таких встреч!
Я ничего не сказал Сытину, надел шинель, фуражку и пошел в комиссариат. Личные дела политработников надо было передавать в Карачевскую партийную организацию — Федору Ляксуткину, надо было окончательно разобраться с документами и архивами. И еще я обдумывал по дороге характеристику Бориса Мироновича Фельдмана, моего доброго товарища и помощника, которого по его просьбе решил командировать на учебу в Генеральную академию Красной армии.
…Уезжал я тихонько, чтобы никого не отрывать от работы. Федор Ляксуткин и Сытин провожали меня. Ветер сквозь шинель выстуживал спину, руки зябли, губы сводило. От затоптанного перрона пахло мерзлой землей. Оглушительно свистя, завалив набок вязкую черноту дыма, вывернулся из-за поворота локомотив.
— Ну, мы с тобой по-соседству, увидимся еще, — сказал Федор.
Сытин вытянулся, взял под козырек.
— Давайте, Павел Павлович, по-русски!
Мы обнялись, поцеловались троекратно, и я влез на подножку.
— До встречи, товарищ комиссар, — слабым голосом крикнул Сытин и помахал перчаткой.
Меня стиснули со всех сторон, а когда удалось немножко высвободиться, ни вокзала, ни Карачева не было, лишь мелькали желтые деревья, а за ними лежали сизые, голые поля.
Дикая жизнь российских железных дорог никого уже не удивляла. С февраля прошлого года сдвинулась и понеслась она по рельсам, сравняв все классы, не обращая внимания на окраску вагонов. Все куда-то ехало, спешило, мчалось, штурмуя двери, крыши — любую плоскость, на которой могла уместиться нога. И чем теснее сжималась петля Антанты, тем горячечней бились в вагоны хаотические волны, сорванные с обжитых мест страхом, голодом, сиротством. Железнодорожники и комиссары мужественно сопротивлялись стихии. И когда я видел какого-нибудь усатого дядьку, в усталой руке которого еле держался флажок, мне хотелось крикнуть ему что-то доброе.
В вагон я не протискивался, хотя по стенке дуло; Орел недалеко, можно потерпеть. Только бы не стянули чемодан. Поживы в нем мало: сменка белья, кое-какие продукты, книжки… Но все-таки с пустыми руками в Орле появляться не особенно-то приятно.
Когда меня выперли на платформу, чемодан был изувечен, но, к счастью, выдержал. Покряхтывая от боли в ноге, я миновал каменное, похожее на сундук, здание вокзала, прихромал к трамвайной остановке. Трамваи в Орле ходили. Отвлекая себя от воспоминаний, я разглядывал мокрое железнодорожное полотно, бегущее вдоль вагона. Потом трамвай круто повернул, покатил к городу, покачиваясь, трясясь и громыхая, проскочил меж двух высоких колонн Московской заставы, мимо чумазой речушки и заводских цехов, длинношеей церкви, втянулся в квадратную трубу моста через Оку. Река была темной, как остывший металл, и пустынной.
По улице шел красноармейский отряд с винтовками и котомками за спиной. Усатые и совсем юные лица бойцов были острыми, сосредоточенными. Наверное, красноармейцы отправлялись на фронт. Уйдут воевать Павел Павлович, начальник штаба Латынин, уйдут все, с кем я готовился и кого готовил защищать Республику. А мне — снова полугражданские дела.
Рыжебородый гражданин охотно объяснил мне, что надо еще проехать гостиный двор, мосток через речку Орлик, Волховскую улицу и сойти на Дворянской. А там до апартаментов губвоенкомата рукой подать…
Окружным военным комиссаром и командующим войсками Орловского военного округа был Адам Яковлевич Семашко. Именно, тот самый прапорщик Семашко, который в феврале привел из Ораниенбаума первый пулеметный полк в полном составе на сторону революции. Я о нем тогда много слышал и теперь с любопытством входил в приемную.
Начальник канцелярии встретил меня радушно:
— Только что о вас вспоминали. Проходите, командующий ждет.
— Разрешите? — открыл я дверь кабинета.
Из-за стола поднялся белокурый улыбчивый невысокого роста военком, замахал мне рукой, пригласил тенорком:
— Пожалуйста, пожалуйста! Вот, знакомьтесь — председатель губисполкома Борис Михайлович Волин.
За маленьким столиком, приставленным к центру письменного, зашевелился плотный черноволосый человек, протянул руку.
Мы разговорились. Обстановка в губернии во многом напоминала ту, в которую пришлось мне окунуться с самого начала моей работы в Карачеве. Особенно беспокойными были Ливенский уезд, где назойливо вспыхивали мелкие восстания, и город Кромы. И в самом Орле надо было обратить серьезное внимание на настроения красноармейцев, расквартированных перед отправкой на фронт в военном городке.
Оба, и военачальник округа и глава губернского исполкома, люди, наделенные огромной властью и ответственностью, говорили со мной, как со старым другом. Семашко даже краснел иногда, будто смущался от иных своих выражений.
— Вы, кажется, родом из этих краев? — между прочим сказал он.
— Не совсем… Жиздренского уезда.
— Давно не были дома?
— Лет семь, — подсчитал я и подумал: сейчас они зацепят меня за самое больное.
Однако я ошибся. Волин понимающе хмыкнул, а Семашко засмеялся:
— Вот и наведайтесь, Дмитрий Яковлевич! Много не дадим — без дороги только сутки. И неплохо бы добровольцев к нам, молодежь…
— Если есть, приведу.
Сколько раз собирался съездить домой из Карачева, но даже для того, чтобы попить чаю с Федором Ляксуткиным, едва выкроил время. А теперь, пока еще не втянуло меня в водоворот неотложных дел, стоило оглянуться назад, вдохнуть деревенского воздуху.
Мокрые, злые вороны обругали нас и, выгибая выщербленные крылья, перекочевали на другое дерево. Холодная изморось капельками оседала на мохнатый круп мухортой лошаденки, на мешковину, под которую забрался возница, на мою кожаную тужурку. Колеса телеги перекручивали цепкую дорожную грязь. Глубокая осень проредила осинники, вытоптала поля, составив на них набухшие водою следы. Но огуречные, грибные запахи леса и земли, но торжественная тишина окрестностей после города, после душного разболтанного вагона обносили голову, опьяняли.
Мне повезло, необыкновенно повезло. Пусть этот угрюмый крестьянин довезет только до Дубровок. Там, по обочине, доберусь пешком. Ведь так давно не налипали на сапоги желтые листья, травинки, уродливые семена растений.
Сестру я, пожалуй, не найду. Отец не сказал мне ее фамилию, а расспрашивать времени нет. И к Тимофею Пронину, у которого я когда-то батрачил, тоже не пойду. Нужно сразу в Погуляи! Какой стала моя деревня, чем живет? Сумею ли понять, почувствовать?
Вот на этом месте я хотел оглянуться, когда уходил из дому. Тогда играло солнечное, ясное утро, отчетливо были видны даже дымки из труб. А сейчас Дубровки только угадывается за холстиновой завесой.
— Мироедов у нас много, — вдруг подал голос возница. — Довезу уж тебя до места. — Из-под мешковины высунулась пучковатая борода его и скрылась. — Но-о, ирод, шевелись!
Лошаденка заекала селезенкою, запопукивала, но скоро опять повесила голову и потянула шагом.
Речка, быстрая, светлая до дна, петляла в обнаженных берегах, вызванивала песни. Она осталась прежней. Но сыроваренный завод помещика Лаврова был перекрещен досками, но хоромы, словно огромный череп, глядели пустыми глазницами сквозь голые ветки старых лип. Пруд был совсем маленький, и церковь над ним уныло торчала своим обшарпанным шпилем.
Возница остановился, выпростался из-под мешковины, прямо заявил:
— Денег мне не надо. Это нынче сор. Хлеба у тебя у самого нет. Так что прощевай.
И лошаденка вдруг кинулась такой рысью, что я даже ответить ничего не успел.
Избы Погуляев были те же, наскоро отстроенные после пожара, и показались мне слепыми и мелкими. Совсем незнакомые люди с открытыми ртами выглядывали из-за углов. Припадая на ногу, заспешил я к своей избе. Отец в одной распоясанной рубахе вышел навстречу и остановился, поджидая. Изо рта у него свисала дратва.
— Вот почтил, — сказал он, вытянул дратву, навернул на палец. — Почтил, значит.
— Здравствуй, отец. — Я обнял его за мосластые плечи, он отстранился.
— Ну, здравствуй, здравствуй, Митька.
Я-то видел, по глазам его, повлажневшим и прищуренным, по дрожащим рукам, до чего рад он неожиданному моему приезду. В гостях у меня старик мой был куда занозистее: тогда он успел придумать, что преподать мне на будущее.
— Комиссаришь, выходит? — строго спросил он.
— А в избу нельзя?
— Можно в избу, можно, — отец побежал впереди. — Марья, смотри-ка: Дмитрий приехал.
Внутри у меня что-то заглохло, и я увидел мачеху. Щеки ее налились нездоровым желтым жиром, бесцветные волосы посеклись, совсем поредели. Никогда я не был, насколько знаю, злопамятным, а тут прежняя неприязнь всколыхнулась в душе, и только выдержка помогла ее скрыть.
Мачеха поджала губы. Отец ни слова не говорил про семью, подбирал обрезки валенок, подошвы, мотки дратвы.
— А мы все крестьянствуем, — вздохнул он. — Урожай нынче худой был, все по продразверстке забрали. Как дальше жить — не знаю… И земля теперь наша, да ведь без семян-то она не родит… Ну, с приездом, что ли?
Тем временем мачеха покидала на стол чашку с капустой, горбушку хлеба; растопила печь, сунула туда чугунок с картошкой и присела в углу, на нас не глядя. Я, слушая отца, вытащил из чемодана сало, хлеб и еще кой-какие припасы.
За дверью забормотали голоса, она отворилась, и вошли трое. Первый, видимо бывший солдат, шустрый, в шинели, застегнутой веревочками, неуклюже выкидывая деревянную ногу, подбежал к столу:
— Хлеб да соль!
— Ем, да свой, — буркнула мачеха.
— Мы комбеды, — сказал солдат, не обращая на нее внимания. — Это есть представители крестьянской бедноты.
— Да вы садитесь, — нашелся отец, указывая на лавку.
— Поскольку ты, Курдачев, нашенский и комиссар, то пришли мы к тебе за советом, — устраиваясь и вытянув палку, сказал солдат.
— Дали бы человеку передохнуть с дороги, — вмешался отец; и я почувствовал, что он обиделся: советуются не с ним.
— Не дозволим! — пристукнул деревяшкой солдат. — На то и выбраны. Вот ты и скажи, — ткнул он в меня коротким пальцем, — нагрянул к нам продотряд, забрал все подчистую, и еще долг остался за нами. Мужики заголосили: весной бумажки сеять? А командир и говорит: «Кулаков, мать их так, тряхните». А кулаков даже в Дубровках нет — одни середняки. У середняка отбирать нечего: сам все отдал.
Они ждали от меня единственно верного слова, подкрепленного всем авторитетом Советской власти. Что я мог сказать? Только общие слова о том, что без продразверстки мы не победим, что это пока единственная возможность снабжать Красную армию и рабочих. Я теперь не знал деревню и не мог обманывать их пустыми разговорами. Я прямо высказал это..
— А мы-то думали: комиссары до всего дошли, — протянул маленький мужичок со светлыми, как вода, глазами, до сих пор молчавший.
— Нет, не до всего. Мне бы пожить с вами, осторожно порасспросить соседей, особенно ребятишек. И действовать только наверняка… А командир продотряда, пожалуй, прав: кулаки в лохмотья могут нарядиться.
— Научил, — засмеялся солдат. — Мы щупаем, да пока ускользают. Ну а ты-то зачем приехал?
— В гости ко мне, сын. — Отец оглядел всех.
— Не только в гости, — огорчил я его. — По поручению командующего Орловским военным округом мне надо набрать в нашей деревне добровольцев. Без вашей помощи не управлюсь: завтра утром уезжать обратно.
— Да ты поешь, Дмитрий, поешь. — Мачеха бросилась к печке, поддела чугунок рогами ухвата.
— Вот та-ак, — протянул отец, разглядывая таракана, выставившего из щели подвижные усы.
— Служба. — Я хотел напомнить отцу, как он торопился от меня к артели, и раздумал: поймет сам. — А вы, товарищи, пройдите по деревне, потолкуйте с теми, кто, по-вашему, мог бы оставить хозяйство. Ну и особенно с молодежью. А в шесть часов соберемся в школе.
Солдат надел шапку, сунул руку к голове и застучал деревяшкой. Мужики дружно двинулись за ним.
— Боевой парень, — сказал отец вслед. — Все наши его линии держатся.
«А ты? — хотелось спросить мне. — У тебя какая линия? Все только о своем хозяйстве?»
— Ой, беду на нашу голову накличете! — взголоснула мачеха. — Пожгут, постреляют!
Нога всегда ныла к непогоде, а сегодня ее будто обручем стянуло. Да и злобно-льстивые глаза мачехи следили за каждым движением, и от них надо было куда-то укрыться. Как забрала она отца в свои руки, отца, такого прямого и гордого, такого артельного человека? Расхотелось доставать подарки, которые вез я из Орла. Я попросил отца устроить мне где-нибудь постель. Он вскочил, повел меня за выцветшую занавеску, кивнул на кровать. Я помотал головой:
— Лучше на сундук.
Старый, окованный белыми полосками железа, сундук, оставшийся еще от матери. Не знаю, что теперь хранилось в нем, а раньше он был почти пустой. Я согласился взять отцову подушку, сунул под нее браунинг, устроился на старом тулупчике. Занавеска колебалась, за нею сердито шептались. Не надо было ездить, но когда еще-то я увижу отца! Наверное, очень скоро отправлюсь, наконец, на фронт… Дрема настигала мысли, спутывала их, переворачивала и гасила.
— Дмитрий, а Дмитрий…
Я с трудом открыл глаза. Отец сидел на кровати против меня, шевелил скучающими пальцами:
— Ленин-то как, поправился?
— Поправился, отец, выдержал.
— Скажи еще: из каких он будет… слоев?
— Изо всех… Дед его пахал землю, отец выучился, сам стал народным учителем, был произведен в дворянство.
— Спасибо тебе, Дмитрий.
— А я вот ехал сюда и вспоминал, как ты учил меня косить.
Отец хорошо засмеялся, выставил бороду, откинул занавеску.
Теперь я знал, о чем буду говорить вечером. А впрочем, уже и был вечер. Не успел я снова задремать, как изба наполнилась голосами, — пришли за мной.
Чуть подморозило; под ногами, неприметные в темноте, похрустывали ледком и всплескивали лужи. Солдат, чавкая деревяшкой, шел впереди, то и дело оборачиваясь и докладывая новости:
— Парней человек десять пожелали. Мы вам две лошади выделим и охрану… Иные говорят: мол, один черт здесь с голоду помирать. Я бы им за такие понятия!..
А ведь и в самом деле добровольцы могут оказаться просто бегунцами. Убедить, что армия не кормушка, что на войне стреляют. Лишь те нам нужны, кто готов терпеть голод и холод, кто не пожалеет самой жизни во имя свободы всего человечества. Пусть это будут очень высокие слова, но низкими о таком не скажешь.
В тусклом свете керосиновой лампы толпились люди; остро пахло овчиной, луком, землей. Хотя односельчане мои старательно поджимались, я еле протиснулся к столу, покрытому чем-то красным. Солдат мой уже командовал за ним, уже представил меня; кто-то захлопал, кто-то всхохотнул: «Да это ж Митька Курдачев, без штанов бегал!» — на него зашикали.
Я откашлялся и начал рассказывать о Ленине и о войне.