25.

Тягостное молчание длилось сравнительно долго. И Сушкин, и поручик успели — не спеша и не глядя друг на друга — допить стаканы, а человек, подавший их в первый раз, успел заменить их на новые.

«Грог» снова дымился. Резкий, странный, но не пугавший запах снова поднимался к носам. И эти носы — красные отнюдь не только от выпитого — клевали к столу, как пара цапель, каждая из которых обосновалась в своем болоте.

Но время шло и, как говорится, лечило. Первым — он вообще был очень отходчив — заговорил репортер:

— Вы меня удивили, Николай Вячеславович… неприятно — вынужден признаться — удивили… ну да ладно! Историю-то выслушать хотите?

— Никита Аристархович! — в глазах уже не слишком трезвого поручика заблестели слезы. — Дорогой мой! Простите меня!

— Давайте не будем спешить: я хочу получить искренние извинения, а это возможно, если только вы возьмете на себя судейскую роль!

— Всё что угодно!

— Вот и славно! — Сушкин не выдержал и ухмыльнулся. — Тогда слушайте и судите!

И репортер заговорил. Вкратце его история сводилась к следующему.

У Николая Васильевича не было никакой законной возможности повлиять на Сушкина и заставить его принести публичные извинения. Цензура, по какому-то недоразумению пропустившая сушкинскую статью, сделала свое «черное» дело: что вышло — то вышло. Можно было сколько угодно грозить репортеру самыми неприятными последствиями, но факт оставался непреложным и ясно понятным обоим: ни обратиться в суд и привлечь таким образом Сушкина к ответственности, ни сделать что-то иное, что хоть как-то укладывалось бы в рамки действующего законодательства, Николай Васильевич не мог.

Но была и оборотная сторона, причем тем более страшная, что Николай Васильевич пребывал — после прочтения статьи — даже не в скверном расположении духа, а в самом что ни на есть оголтелом бешенстве. Эта сторона заключалась в той изумительной легкости, с какою градоначальник мог запустить в действие негласные — незаконные — репрессивные механизмы, а именно: шантаж владельцев и редакторов столичной периодики и финансовое удушение самого репортера.

Шантаж казался самым очевидным действием: что может быть проще, нежели запугать редакторов повышением внимания цензуры к их изданиям? Что может быть проще, нежели загубить издание бесконечными придирками, запрещая к публикации номер за номером? Какие подписчики согласились бы ждать и какие рекламодатели согласились бы оплачивать публикации в номер за номером не выходящем издании?

Ныне нам всё это может показаться достаточно странным, но реальность того времени была именно такова: говорить о свободе прессы не приходилось. Да что там — прессы! Не приходилось говорить о свободе любого вообще печатного слова, независимо от того, в каком формате оно готовилось выйти. Это сейчас мы настолько привыкли к многообразию источников информации, в том числе и к таким, которые никак вообще не зависят от внешних обстоятельств, что готовы лишь усмехнуться, когда кто-то всерьез начинает рассуждать о цензуре. А тогда всё было совершенно иначе! Ни мир вообще, ни Россия в частности еще не приблизились даже к эпохе полной глобализации процессов и их оторванности от управленческих государственных машин.

Шантаж редакторов периодических изданий, с которыми сотрудничал Сушкин, был бы — вне всяких сомнений — очень эффективным средством. Даже самые смелые и вольнолюбивые из редакторов в конечно итоге признали бы свое поражение и дали репортеру от ворот поворот: каким бы известным он ни был и насколько бы выгодным ни было сотрудничество с ним.

Сушкин это понимал. Понимал он и то, что, потеряв по факту работу в столице, он не найдет ее нигде вообще: почта работала исправно, а уж телефон — подавно. Свойские отношения между властьпредержащими всех без исключения уровней гарантировали: в провинции репортера задушат так же, как в Петербурге его задушил Николай Васильевич.

Отсюда вывод: необходимо было искать компромисс. И это оба — и Николай Васильевич, и Сушкин — тоже прекрасно понимали.

К чему же мог свестись компромисс между этими двумя не на шутку схлестнувшимися людьми? Что касается Николая Васильевича, то он был в явном затруднении: ничего положительного ему в голову не приходило. А так как он, будучи — заметим в скобках — давним поклонником творчества Сушкина, действовать круто отнюдь не хотел, пусть даже и кипел от переполнявшей его ярости, то его лицо краснело всё больше и больше не только от гнева, но и от понятного смущения. А вот что касается нашего репортера, то его голова работала лихорадочно, одна идея сменяла другую, рассматривалась, отметалась, забывалась… и выход, как показалось при первом приближении, был найден!

— Николай Васильевич, — издалека подступился Сушкин, — я слышал о кое-каких затруднениях на Голодай-острове[35]?

Клейгельс, буквально метавшийся по обширному кабинету своего гороховского дома и не ожидавший услышать что-то подобное, круто остановился. По кабинету секундой пролетел мелодичный звон резко всколыхнувшихся на груди генерала медалей и орденов.

— О каких еще затруднениях?

— Говорят, обнаружен новый притон: дьявольское совершенно местечко!

Николай Васильевич нахмурился:

— Вам-то это откуда известно?

Сушкин пожал плечами:

— Неважно… но есть у меня одно предложение… не знаю, впрочем, как вы к нему отнесетесь!

Николай Васильевич нахмурился еще больше и буркнул с очень большим сомнением в голосе:

— Что еще за предложение?

Сушкин прищурился:

— Я мог бы собрать информацию об этом притоне… вы понимаете: кто, что, зачем, откуда… полагаю, мы оба извлекли бы из этого определенную выгоду. Вы — как голова полиции и опора общественного порядка. Я — как репортер.

Николай Васильевич смотрел на Сушкина и ничего не говорил. Тогда Сушкин пустился в более подробные объяснения:

— Насколько мне известно, сейчас никто из вас — я говорю о полиции — не имеет ясного представления о том, что это за притон. Всё, за что вы можете поручиться, это — его отличие от притонов Сенной и тому подобных… э… малин. А так как вы — люди опытные и повидавшие виды, вас это смущает, настораживает и даже пугает. Правильно ли я понимаю, что вы подозреваете в этом притоне нечто вроде штаба тайной преступной организации, перед которой всякие воровские сообщества — что дети с конфетами перед вооруженным грабителем?

Николай Васильевич кивнул, но по-прежнему молча и также молча и настороженно глядя на Сушкина.

— Агенту проникнуть в такое… гм… заведение не представляется возможным: его быстро разоблачат, а последствия окажутся самыми ужасными… для агента, разумеется. Но для репортера нет ничего невозможного. Я…

— Вы вообще в своем уме? — заговорил, наконец, Николай Васильевич. — Кем вы себя возомнили? Никитой Добрыничем[36]?

Сушкин вкрадчиво улыбнулся:

— Нет, конечно, — ответил он. — На богатырскую роль я не претендую: какой из меня богатырь?

— А раз так…

— Но у меня, — Сушкин перебил Николая Васильевича без всякого смущения непочтительностью, — есть определенный дар: я очень легко схожусь с людьми… кем бы они ни были!

Взгляд Николая Васильевича из настороженного, а после — ироничного, стал недоуменным:

— Что вы такое говорите? — спросил Николай Васильевич. — Вы что же: на равную ногу ставите безобидный сброд, в среде которого — я знаю — вы нередко добываете сюжеты для своих… заметок…

Николай Васильевич опять густо покраснел, в мыслях невольно вернувшись к злополучной статье о предполагаемой коррупции.

— …и, — отбросив эту мысль, продолжил он, — отчаянными головорезами, опаснее которых нет во всей Европе? Вы серьезно или вы шутите так?

Сушкин покачал головой:

— Люди есть люди. Знание людей — мой хлеб, если позволите так выразиться. Неважно, чем люди занимаются и до какой степени моральной деградации они докатились. У каждого в сердце хранится потаенная надежда на понимание. Даже у самого отвратительного негодяя. Да вы и сами, Николай Васильевич, — Сушкин осмелел настолько, что подмигнул градоначальнику, — за годы своей службы не единожды и не дважды имели дело с этим явлением. Припомните, например, Кривошея по прозвищу Лесник: уж на что свирепый был тип, на что полоумный — от его злодейств кровь стыла в жилах, — но и он на допросах раскрылся в ответ на доброе слово и поданную ему надежду понять и простить!

Николай Васильевич закусил губу.

— Или тот гатчинский потрошитель?

Николай Васильевич провел рукой по своей выдающейся раздвоенной бороде: кончики бороды собрались воедино, в кулаке, а в глазах Николая Васильевича промелькнуло что-то странное — пояснить словами это выражение никто бы не смог.

— А Меровей? Имечко-то какое взял себе сошедший с ума учитель! Помните Меровея?

Николай Васильевич кивнул.

— Он кисти рук своим жертвам отрубал… а чем закончилось? Разрыдался, когда его погладили по голове!

— Ну, хорошо! — Николай Васильевич прошел к столу и уселся за него, показав Сушкину на стул напротив. — Допустим. Но всё это — маньяки, психопаты. В нашем же случае речь идет о хладнокровных мерзавцах. Что вы на это скажете?

Сушкин тоже сел и ненадолго задумался.

— Пожалуй, — заявил он вскоре, — это и к лучшему: здоровый рассудок имеет больше глубин, чем больной. Получается как с пробкой: чем глубже вы ее погружаете, тем сильнее она стремится к поверхности. Чем больше глубина, тем труднее на ней удержаться! Загоните желание быть понятым в самые потаенные уголки своего сознания, и оно, желание это, будет еще настойчивей колотиться в макушку. Особенно по ночам, когда стирается грань между вымыслом и реальностью, а связи с реальным миром ослабевают донельзя!

Николай Васильевич вздрогнул:

— Откуда вы это взяли?

Сушкин слегка побледнел:

— Говорю же: я понимаю людей!

Николай Васильевич взглянул на репортера так, что любой другой не смог бы выдержать этот взгляд. Но Сушкин сидел спокойно и так же спокойно смотрел Николаю Васильевичу прямо в глаза.

Николай Васильевич вздохнул:

— Странный вы человек, Никита Аристархович… ну да Бог вам судья! Итак, что именно вы предлагаете?

— Я, — бледность ушла с лица репортера, — предлагаю действовать как нельзя проще. Без всяких этих ваших следственных и полицейских штучек: без конспирации и прочей подобной ерунды, которая чаще всего и становится причиной, скажем так, непонимания между людьми. Я…

— Да вы, я вижу, сама простота: особенно в подборе выражений!

Сушкин спохватился:

— Говоря просто, я просто явлюсь в этот притон и побеседую с его обитателями по душам!

— И вас, — подхватил Николай Васильевич, — просто прирежут. Как — уж простите — барана!

Сушкин не удержался от улыбки:

— Возможно. Но все же — вряд ли.

— И тем не менее, — возразил Николай Васильевич, — этого «всё же» достаточно, чтобы я не позволил вам пуститься в такую… авантюру!

Сушкин опять улыбнулся:

— Боюсь, Николай Васильевич, мы вновь возвращаемся к нашему спору о том, что возможно, а что — не очень.

— То есть?

— Ну как же: в вашей ли власти запретить мне действовать так, как я этого хочу и при условии, конечно, что сам я никаких законов нарушать не намерен?

Николай Васильевич не только понял, но и восхитился:

— Нет, Сушкин, — сказал он, тоже улыбаясь, — я дал вам неверную характеристику: вы — не странный человек. Вы — самый отчаянный засранец, каких я только видел на своем веку, а уж засранцев-то я повидал немало! Будь по вашему!

Николай Васильевич встал, поднялся со стула и Сушкин:

— Значит, по рукам?

— По рукам!

— И все обиды прощены?

— Полностью!

Сушкин поклонился и вышел.



Загрузка...