34.

Наше «путешествие» по кладбищем вышло долгим и утомительным, хотя вплоть до последней минуты — минуты возвращения в притон — никакой усталости я не ощущал. Напротив: с каждым шагом всё более открывавшийся мне новый и потому совершенно незнакомый мир захватывал меня, приводил в смущение и негодование, наполнял и множеством других эмоций. Держать все эти эмоции в себе оказалось невыносимым, и я, попросив Фомича немного обождать, забежал в какую-то захудалую писчебумажную лавку, располагавшуюся недалеко от ворот, и взял в ней карандаш, машинку для его очистки и толстый блокнот. Вооружившись таким — подобающим репортеру — образом, я сразу почувствовал себя легче. Теперь, вслед за Фомичом переходя от одного кошмара к другому, от одной безысходности к другой, я заполнял листы блокнота — не всегда последовательными, поспешными, но исключительно правдивыми записями. Это привычное дело облегчило меня, и я уже мог смотреть на вещи не только через завесу чувств, но и с должной мерой критицизма.

Утро давно настало — ясное, как и обещало голубевшее на рассвете небо, — а затем перешло и в яркий, солнечный день. И в этот день — веселый, жизнерадостный — особенным контрастом смотрелись убогие домики, свежие могилы, тяжелая, сырая, напитавшаяся вчерашним ливнем земля.

«Изволите видеть, — говорил Фомич, вводя меня в очередную жилую постройку, — на десяти квадратных саженях[45] — нары. Здесь живут двенадцать человек. Здесь же они обсушивают одежку. Здесь же — сапоги. Здесь же — кухня…»

В нос бил застоявшийся, уже невозможный к проветриванию запах плохо вымытых человеческих тел, вечно грязной одежды, отвратительной пищи. Я смотрел на грубо сколоченные нары, на протянутые под потолком веревки, на которых висели все возможные предметы одежды — от армяков до исподнего, на печку, поверх которой, на жалкой имитации полатей, стояли несколько пар перепачканных землей сапог, а внутри — на чадившем больше в помещение, нежели в трубу огне — котел с кипевшим в нем варевом из круп, причем настолько сорных, непромытых, что на поверхности варева образовалась густая серая пена…

Я смотрел на всё это и не верил своим глазам: как такое возможно? Мыслимое ли дело, чтобы люди жили в таких условиях, питались такою пищей, соседствовали с могилами и сами как будто оказались заживо погребенными?

Потолок едва достигал трех с небольшим аршин[46]: подпрыгнув, я легко дотронулся до него рукой, отдернув ее, впрочем, тут же: от легкого касания на меня посыпался плохо втертый в поверхность мел — песчаной струйкой, что говорило и о качестве пущенных на побелку материалов!

«Изволите видеть…» — Фомич рассказывал и рассказывал: ему было что рассказать!

На каждом из кладбищ к нам обязательно присоединялись местные. В основном это были люди в возрасте: не сказать, что старики, но и первая, и вторая их молодость миновали уже давно. Лица всех были угрюмы. От каждого веяло… такой безысходностью, что волосы дыбом вставали! Все эти люди жили словно во сне: от живого воображения в них не осталось ничего — ни надежды на перемены к лучшему, ни жажды действовать, чтобы хоть что-то изменить. И я понимал их: трудно сохранить воображение и саму человечность, день за днем проживая в условиях, которые и скотскими-то назвать невозможно: скотину в крестьянских дворах содержат лучше!

С другой стороны, каждому было что рассказать, пусть даже все эти рассказы и были однотипными. Слушая их, я оледеневал: мое сердце сжималось, гнев — холодный, расчётливый — поднимался из самых глубин моего естества, наполняя меня какою-то глыбой арктического льда — искрящегося, острого, готового резать хотя бы и сталь! В голове отчетливо выкристаллизовалась мысль: «Ну, я вам покажу!»

Под этими «вы» я, понятное дело, подразумевал не могильщиков, а тех, кто поставил их в такие условия жизни. Тех, кто еще вчера живых людей превратил в бродящих ныне по кладбищам мертвецов.

Я принял решение: статье — быть! И черт меня побери, если это будет не лучшая из моих, когда-либо написанных, статей!

— И вы правда ее написали? — поручик нахмурился, силясь припомнить, читал ли он что-то подобное или нет, и по всему было видно, что ничего подобного он припомнить не мог. — Когда она вышла?

Сушкин пожал плечами:

— Написал. И даже не одну, а целую серию статей, но…

Сушкин запнулся, а поручик посмотрел на него вопросительно:

— Но?

— Мой собственный Листок отказался напечатать и первую. Редактор так и сказал мне: «Вы с ума сошли, Никита Аристархович!»

— Неужели так и сказал?

— Слово в слово! И ведь что самое обидное, он оказался недалек от истины. Правда, не знаю: я ли сошел с ума или мир окончательно спятил, но куда бы я ни приходил со своими бумагами, всюду меня поджидал отказ. Тогда — оставив редакторов — я напрямую обратился к владельцам изданий, но и они, едва лишь вникнув в поставленные мною вопросы, отшатывались от меня, как от безумца. И самой мягкой формой отказа, какую я встретил, были слова одного господина: «Напрасный труд: цензура не пропустит!»

— Цензура!

— Да.

— И вы…

— Это натолкнуло меня на мысль: пойти прямо в Министерство внутренних дел[47].

— Пошли?

— Разумеется.

— И?

— Меня приняли, выслушали, приняли к прочтению написанные мною статьи, а потом… потом просто сказали, что не видят причины обращения: мол, это к ним касательства не имеет.

— Как так!

— А вот так. Я мог печатать совершенно свободно!

Поручик тряхнул головой:

— Я не ослышался? Вам было дано разрешение?

— Вот именно: разрешение было дано. Но это ничего не изменило. Даже имея на руках это самое разрешение, я попусту терял время, обивая пороги сначала столичных, а затем и губернских издательств. Все словно сговорились: материал не пускать!

— Ничего не понимаю!

— Я тоже уже ничего не понимал. Но однажды нашелся человек, который просветил меня в моем невежестве. Этот человек попросил сохранить его анонимность, поэтому даже сейчас… вы понимаете…

Поручик кивнул:

— Неважно. Так что же он вам сказал?

Сушкин отпил уже совершенно остывшего «грога» и поразил поручика еще больше:

— Оказалось, мою статью — самую первую — случайно увидел член Правительствующего Синода[48]. Статья ему категорически не понравилась, причем его возражения было бы трудно оспорить логически. Он попенял на то, что широкое освещение такого вопроса способно — не более и не менее — привести к ненужным возбуждению и брожению народных масс, вообще достаточно остро реагирующих на явные проявления несправедливости. А так как время ныне не самое спокойное, то лучше бы ничего подобного не делать!

В чем-то он — должен согласиться — был прав. Его доводы были… разумны. Однако их бесчеловечность просто бросалась в глаза и вызвала во мне приступ того самого возмущения, о котором этот человек так беспокоился. Я решил, что дело не оставлю и, чего бы мне это ни стоило, своего добьюсь!

— Но если никто не хотел печатать, то как же…

— Просто. — Глаза Сушкина зловеще засияли. — Настолько просто, что я и сам удивился: как эта мысль не пришла в мою голову раньше?

— Не понимаю!

— Я обратился к Сугробину.

— Черт!

— Черт или не черт, но мы легко сговорились, тем более что это было и в интересах самого графа. Он дал мне денег, и я, предъявив разрешение Министерства, отпечатал статьи брошюрой в независимой типографии.

— А!

— Да.

— И эта брошюра?..

— Магазины ее не приняли, газеты объявлений о ней не поместили. Но это было уже неважно. Сугробин поставил своих людей на самых бойких углах, и люди эти всучивали мою брошюру прохожим!

— Поразительно!

— Еще бы!

— Однако, могло ли это дать результат?

Зловещий огонек в глазах Сушкина угас, репортер улыбнулся:

— Не только могло, но и дало.

— Не может быть!

— Еще как может! Уже через день от начала акции распространения брошюры мне позвонил никто иной, как лично Павел Иванович Лелянов[49]. Павел Иванович был сдержанно-вежлив, но чувствовалось, что в настроении он пребывал далеко не лучшем. Мы побеседовали по телефону, а далее — в Думе. Не могу сказать, что наша беседа носила бурный характер, но и вполне мирной назвать я тоже ее не могу. Как бы там ни было, но мне удалось убедить Павла Ивановича в своей правоте, а всё же…

— Что?

— Не знаю, знаете ли вы… однако за Павлом Ивановичем есть один, но очень значительный грешок. Павел Иванович — не подумайте, что я за глаза его ругаю — мямля. Он многое говорит, но мало что из сказанного им претворяется в жизнь. У него обширные и самые благородные планы, вот только из планов этих до реализации не доходит и десятая часть! Павел Иванович скор на обещания, но едва наступает время браться за дело, непременно находится множество препятствий, мешающих данное слово сдержать. И ведь не по злобе, а… как ни странно, вполне объективно. Просто Павел Иванович, берясь за что-то, не всегда учитывает реальное положение вещей. Его идеи — не столько проекты, сколько прожекты, а подхваченные им чужие идеи имеют грустное свойство превращаться в такие же[50]. В общем, зная за ним эту его особенность, я не слишком доверился его личному согласию с моим мнением о срочной необходимости изменения быта кладбищенских служащих. Его собственное согласие значило не больше, чем если бы он дал обещание доставить в столицу к следующему Рождеству прошлогодний снег. Поэтому я, подобно английским бульдогам, вцепился в него, буквально вгрызся в его горло, но заставил дать совершенно иное слово, а именно: собрать гласных и организовать реальные слушания.

Вот это — сбор гласных на слушания — было Павлу Ивановичу по силам. Вот это обещание он выполнил, и уже через неделю я, пользуясь его приглашением, присутствовал на слушаниях, а затем и сам выступил в роли приглашенного докладчика.

Выслушали меня со всею серьезностью. Некоторые из гласных даже держали перед собой мою брошюру: кто-то ее получил прямо на улице, другие — озаботились ее раздобыть. В итоге было решено создать комиссию, которая целиком войдет в курс дела, произведет должное расследование и — по его итогам — даст рекомендации к действиям. Если же рекомендации окажутся положительными, то еще и представит расходную смету: сколько денег потребуется выделить из городского бюджета.

Тут я снова взял слово и огорошил почтенных господ заявлением о том, что деньги, в общем-то, уже все найдены, так как и смета на работы тоже имеется.

Сначала в зале царила тишина. Потом послышались первые робкие вопросы, а когда я начал давать пояснения, меня буквально утопли в гвалте, выкриках и прочем подобном безобразии! Не знаю, всегда ли так в нашей Управе проходят обсуждения не по заранее спланированному сценарию, но в тот раз приключилось именно так.

Прежде всего, разумеется, почтенная публика возжелала узнать, кто и с чего бы вдруг решил финансировать проект — априори невыгодный и никаких доходов не сулящий. И эту настойчивость — желание докопаться до истины — я, конечно, понять могу. Что может быть проще? Ведь первое, что приходит на ум — подкуп или стремление обязать на будущее, тогда как быть кому-то обязанным никто из гласных не хотел. Однако — вы понимаете — я не мог за здорово живешь раскрыть источник получения средств и поэтому мне пришлось пойти на хитрость. Я представил дело так, будто сами могильщики организовали что-то вроде товарищества взаимопомощи — мало ли у нас таких? — и, на удивление удачно распорядившись собранными средствами, заказали проведение необходимых изыскательских работ. И уже по факту их проведения якобы выяснилось, что средств и на осуществление самих работ достаточно!

— И вам поверили? — удивился поручик.

Сушкин улыбнулся:

— Не сразу. Но в конечном итоге — да!

— Невероятно!

— О, — Сушкин уже не улыбался, а ухмылялся, — это не так уж и удивительно, если учесть, что всеми необходимыми свидетельствами и доказательствами меня снабдил Сугробин!

— Опять он!

— Конечно. Да без него и не вышло бы обвести господ гласных вокруг пальца!

— Но зачем вообще понадобился этот обман, если, насколько я понимаю, Город и так уже был готов выделить средства?

Сушкин мотнул головой:

— Не выделить средства, а создать комиссию. А уж что бы решила комиссия — одному Богу только известно! Вы же знаете, как это у нас бывает: много слов, много рвения, а выливается всё в позорный пшик… Вы посмотрите, кто у нас в гласных: зря что ли Павел Иванович — их лидер?

Поручик нахмурился, но вынужден был согласиться:

— М-да… пожалуй! Хотя и не так всё однозначно, конечно…

— Конечно. Но рисковать мы не могли.

— И что же сделал Сугробин?

— Снабдил меня всеми необходимыми фальшивками: уставом общества могильщиков, отчетностью с банковского счета о движениях средств, договором о проведении инспекционных работ и составлении сметы — с весьма почтенным и хорошо известным бюро… в таком, в общем, всё духе! Заметьте при этом, что пусть я и говорю «фальшивки», но в действительности ни одна из бумаг липовой не была. Нет: все они были самыми что ни на есть настоящими, вот только никакие могильщики самостоятельно ни в какое общество не организовывались, а сделали всё это за них лично Сугробин и его доверенные люди. Впрочем, сами могильщики, конечно е, были поставлены в известность и ничуть против такого поворота не возражали. Да и с чего бы им возражать?

— Действительно… — на лице поручика появилась тревога. — Но всё же я не понимаю природу такой… удивительно настойчивости графа! Бывают благотворители, бывают и бескорыстные, но что-то мне нашептывает, что это — не о нем.

Сушкин вздохнул:

— Вообще-то я тоже об этом раздумывал и, можете мне поверить, не раз. Сугробин и в самом деле не тот совсем человек, который начал бы так — уж извините за дурацкий каламбур — рыть носом землю ради невесть чего. Его пылкие речи о заботливости, о необходимости помогать обездоленным и прочее, и прочее, и прочее ничуть меня не убеждали: на фоне-то его обесцвеченных глаз и ледяного взгляда! Но мои собственные размышления ни к чему не привели: я так и не смог найти корыстный мотив в этом его поступке. Если вы сможете — извольте. Буду рад ознакомиться.

— А не мог ли Кальберг…

— О Кальберге я ничего не знал! — перебил поручика Сушкин. — Помните?

Поручик кивнул, но возразил:

Тогда не знали, но теперь-то мы знаем!

— Вы полагаете, в деле с могильщиками все-таки замешан Кальберг?

— Во всяком случае, это не исключено.

Оба задумались, но — было похоже — причинную связь ни репортер, ни поручик не находили.

— Ладно, — сказал тогда Николай Вячеславович, — а дальше-то что?

Сушкин тоже встрепенулся:

— Вы о гласных? — уточнил он.

— Да.

— Они изменили свое постановление о комиссии: вместо уполномоченной на проверку изложенных мною фактов и прочего создали уже окончательную — ответственную за проведение всех необходимых работ… да разве вы сами не подметили никаких изменений на наших кладбищах? Вон, совсем недавно последняя из реконструкций завершилась — на Смоленском. Живут теперь могильщики в новеньком доме, а старый сарай, служивший им пристанищем, ободран, отчасти разобран и перестраивается под хозяйственные нужды. Любо-дорого посмотреть!

— Да нет… — поручик с сомнением пожал плечами, — как будто и не приметил… Да я ведь на кладбищах почти и не бываю! Бог миловал!

— Ах, ну да, конечно… Это я о Монтинине вспомнил! Ведь это он вот только что побывал на Смоленском — когда могилу Акулины Олимпиевны обнаружил. Вот он-то и мог обратить внимание на разительные перемены… даже странно, что он ничего о них не сказал!

— Да ведь ему не до них было!

— Тоже верно!

— Ну, а Клейгельс?

— Клейгельс? — удивился Сушкин. — Что — Клейгельс?

— Ну как же? — поручик напомнил Сушкину о его обязательстве стать посредником между Сугробиным с его организацией и Николаем Васильевичем с его полицией. — Как он отреагировал?

— Ах, вот вы о чем! Я, разумеется, всё ему рассказал: ничего не скрывая и не скупясь на комментарии. Как вы можете догадаться, мои комментарии были отнюдь не лестными, даже ровно наоборот: я постарался сгустить краски, чтобы представить организацию Сугробина в максимально мрачном свете, так как — на мой взгляд — именно в таком свете она казалась бы наиболее близкой к реальности. Но…

Сушкин сморщил лоб и горько усмехнулся.

— Неужели Николай Васильевич пошел на сотрудничество? — ахнул поручик.

— Нет, что вы! — поспешил разуверить его репортер. — Бог с вами! Какое может сотрудничество с такими людьми? Слава Богу, наша полиция еще не докатилась до такой степени подлости, чтобы при помощи одних бандитов расправляться с другими ил совершать какие-то подобные «подвиги»!

— Ну, спасибо!

Сушкин спохватился:

— Извините, я не то хотел сказать…

— Чего уж там!

— Да нет, мой друг, правда! Я имел в виду, что несмотря на множество очевидных злоупотреблений — вы же не станете их отрицать? — всего этого взяточничества, начиная с самого мелкого, когда городовые извозчиков заставляют платить…

Поручик покраснел.

— Так вот. Несмотря на все эти… гм… шалости, вы — полицейские — сохраняете все же достаточно представления о том, что можно, а чего нельзя. О том, что — злодеяние в глазах закона, а что — в глазах еще и совести. А значит, несмотря на все соблазны, бандитам и разного рода отребью в вашей среде ловить совершенно нечего!

Вот так и Николай Васильевич. Он меня внимательно выслушал, покачал головой, узнав о дерзком предложении Сугробина, но предложения вступить в контакт с преступниками не принял.

«Передайте, — сказал он мне, — этому Сугробину, что он напрасно рот разинул: не на тот пирожок покусился! Никакого сотрудничества между нами не будет… и вот еще что: пожалуйста, добавьте к этому, что денег мне предлагать тоже не нужно! А то знаю я эту публику: сейчас начнется! Они ведь как полагают? Что если… если… э… всякие слухи о людях ходят, то слухи эти непременно действительности соответствуют!»

«Непременно передам и скажу!» — ответил я.

«И больше мы к этой теме возвращаться не будем!»

«Очень хорошо: не будем».

— Но что же тогда, — не понял поручик, — вас огорчило?

Сушкин пояснил:

— Отказ Николая Васильевича лично мне показался недальновидным.

— То есть?

— Да просто, мой друг, просто! Судите сами, какая редкая, исключительная, можно сказать, возможность задавать организацию, на счету которой — уверен! — отнюдь не одна такая бойня, о которой мы оба помним! А что получилось?

— Что?

— Да всего-то — пустяк. Теперь этот притон за версту обходят и даже в полицейских сводках не упоминают!



Загрузка...