ГЕННАДИЙ КОМРАКОВ МОСТ В БЕСКОНЕЧНОСТЬ Повесть о Федоре Афанасьеве

ГЛАВА 1



Позднюю в том году пасху деревня Язвище праздновала истово. Принаряженные мужики и бабы после всенощной шатались по избам, христосовались, разговлялись куличами и крашенками, пили ячменную брагу, кто побогаче — казенное вино.

За околицей на выгоне парни азартно играли в лапту, запуская сильными ударами к небу упругий шарик, скатанный из слинявшей коровьей шерсти; девки хороводились, голосили звонкие несни. Все лучшее, что хранилось в родительских укладках, сегодня было извлечено на божий свет: яркие полушалки, сарафаны ситцевые, а у кого и штофные, кисейные рубашки, коломянковые штаны, косоворотки расшитые. Такой уж день — ничего не жалко…

Федор приехал в деревню на святую неделю. Однако уже пожалел, что приехал. Будто чужой стала родня, не понимают его. Собираясь в церковь, колготились, потом притихли, заметив, что он, не проявляя должного рвения, лежит на лавке. Брат Алексей начал:

— Тебя не касаемо, што ли? Ночь пролежамши, лба не перекрестишь? У нас в дому безбожники не водятся…

И вспыхнула ссора.

Мать жалко. Она, бедная, металась между сыновьями, успокаивала.

Утром пораньше, не дожидаясь родных из церкви, Федор вышел из дому. Долго бродил по сырым лугам, не жалея сапог. Утомившись, на берегу тихой Пеледи сладил костер, подкармливал нежаркое пламя ольховником, наваленным кучами с прошлого лета, когда вырубали кусты. Журчала мутная вешняя вода. Струились воспоминания.

Пеледь, Пеледь — речка детства. Каждый бочажок знаком, каждая излучина. Сколько пескарей выуживал на быстринках, сколько добывал сладких корней рогозы!

Впрочем, много ли его досталось — детства? Отцу с большой семьей жилось — хуже не придумаешь. Землицы — кот наплакал, неурожаи, почитай, через год, а то и подряд года два. Февраль-метельник только на порог, а в амбарушке — ни зерна, все подметено. Бывало, ходили в усадьбу к помещику. Ребятишки, голые и босые, для пущей жалости впереди, канючили, будто нищие. Отец кланялся до земли, вымаливая хлебушко. Давал господин Сахаров, не стоит бога гневить. Но не в денежный долг — кто поверит бесталанному! И отец, выпрашивая, знал, что не в долг. Кланялся, обязуясь отработать на барской ниве. И работал себе в убыток, в ущерб своему наделу. И снова покорно ждал голодной зимы, полагая, что все его беды идут от планиды, что так заведено на божьем свете — одному пироги и пышки, другому — кулаки да шишки.

Вскоре в кабалу попал и Федор. Лет девять уже было ему, хорошо помнит. Поплелись, как обычно, к Сахарову, а он зерна не дал, послал к Ефиму Рябинину, их же язвищенскому старосте, богатому мужику, ставшему управляющим помещичьего имения.

— У него, братец, теперь мой хлеб, он распоряжается. Авось не оставит в беде…

Ефим Рябинин жил в новом крестовом доме, срубленном неподалеку от ветхой избенки Афанасия. Просителей встретил на шатровом крыльце — рубаха сарпинковая до колен, сапоги, ублаженные дегтем, рожа благостная, борода лопатой.

— Христа ради, Ефим Михеич, выручи до новин, — не до земли, не как помещику, а все же поклонился Афанасий.

— Бог милостив, по-соседски выручу, — охотно откликнулся Ефим. — Сколь тебе?

— Пудиков восемь. Чтоб посля не побираться…

— Эка хватил! Четыре дам, больше не могу. По рублю за пуд…

— Господь с тобой, Ефим Михеич! Красная цена — полтина! Все так продают.

— Они продают, а я в долг… Еще неведомо, когда отдашь. Может, снова, оборони всевышний, недород случится…

Как в воду глядел, подлец. Вымокло крестьянское жито, должок вернуть не сумели. Только через год отец понес Рябинину четыре рубля медяками.

— Ошибку дал, Афанасий, — хмуро пробурчал староста, — восемь рубликов с тебя причитается.

— Как же? — отец хлопал глазами. — Четыре пуда по целковику, самый раз…

— А процент? За два года-то наросло али нет? Задержал платеж, выкручивайся.

— Не по-христиански, Ефим Михеич… Какой такой между соседями процент? Грабеж это, чистый грабеж! Не обижайся, столько не дам.

— Ишь супротивный! — удивился Рябинин. — В таком разе на сходке потолкуем.

В ближайшее воскресенье после обедни староста объявил сельский сход. Степенно изложил суть тяжбы, не погнушался поклониться обществу:

— Рассудите, люди добрые! По закону требую, а он меня — грабителем…

— В гроб вгонишь мужика, — подал голос кто-то из деревенской голытьбы. — По совести надобно…

— Откуда Афанасию процент взять?

— Изба валится, поправить нечем…

Рябинин, уловив противление схода, на рожон не полез, зашел с другой стороны:

— Что ж, не аспиды мы, готов подождать еще годок… А вместо процента пущай дает мальчонку. Гусей пасти, бороновать…

Отец шапку об землю:

— Не допущу этакого!

И опять сельское общество глухо зароптало: помещичьи замашки у мироеда, за горло давит, мальчонку-то как на барщину требует. Ефим Рябинин послушал, послушал и вдруг широко улыбнулся:

— А может, на себя возьмем должок? Понятное дело, тяжко Афанасию… Давайте с миру по нитке! Кто готовый?

Уел староста. Знал, чем сделать мужиков покладистыми. И себя добреньким выставил, дескать, готов копейкой поступиться, и мужиков дугой согнул. Кому охота чужие долги платить? У каждого своя нужда по углам.

Гусей пасти — не медовые пряники жевать, а бороновать и того хуже. У Ефима Рябинина сын Стенай, грамотный малый, тоже почти круглый год состоял при помещике. Но весеннюю страду всегда отбывал на родительской пашне. Он и помыкал батрачонком. Сажал Федьку на лошадь, другую привязывал к бороне. Получалось, малец работает за двоих. Начинали бороновать с рассветом, до обеда сопливый работник накружится, на землю слезть не может.

«Э-э, парень, не годится так-то, — скажет, бывало, хозяйский сынок, снимая Федора с лошади, — ты ведь большой уже». Зато во время обеда, когда Федор норовил выудить из похлебки свинину, он сбрасывал кусок с ложки: «Маленький еще, много мяса нельзя…» Вечерний чай давал пить прямо на лошади: краюху хлеба, деревянную чашку с забеленным кипятком и — айда в ночное. Федор до того измотался, что однажды заснул и упал на ходу. Благо мерин был умный, остановился. А то попал бы под борону… Мужики в ночном корили Степана — не свой мальчонка, так и не жалеете. «А меня родитель жалеет?» — огрызнулся тот.

Страду отбарабанили, стали рассчитываться; дал Ефим за батрачонка всего три рубля:

— В праздники не работали… Опять же, сам знаешь, дожди мешали… Кормил сытно, кажинный день с мясом… За остатний должок пускай еще гусей попасет.

Отец только и сказал, тяжело вздохнув:

— Креста на тебе нету.

Свою судьбу Федор решил двенадцатилетним. От старика-странника услыхал: за лесами и болотами стоит Нарва — город на быстрой речке. А рядом, на острове Кренгольм, большая фабрика, где всякого парнишку, ежели не калечный — не хромой, не слепой и не горбатый, — принимают в обученье. И коли повезет, через несколько годов можно сделаться ткачом. И тогда землю пахать не надо, работай себе да работай на машине.

Почему старик сказал именно про ткача? Ведь не только ткачи на Кренгольмской мануфактуре, брали в обучение и другому ремеслу. Однако же сказал — ткач. И Федору тогда в голову запало: буду ткачом. В тот же вечер за ужином объявил родителям:

— После троицы в Нарву подамся…

Мать — в слезы: не пущу! Отец кряхтел да почесывался: малой шибко, далеко до фабрики. Однако делать нечего, шестерых детей — ораву — не прокормить. Принялся успокаивать жену:

— Ить он маленький, а смышленый. Глядишь, бог даст, не сгинет. И нам подмога — лишний рот на стороне чавкает…

— И подорожного дать нечего, — сокрушалась мать. — Колоб надо бы испечь, ан мучицу издержала…

От Язвища до Нарвы три дня добирался пешим, ночуя христа ради в лесных деревеньках, питаясь подаянием. «Куды ж ты, сиротинка, путь держишь?» — спрашивали сердобольные бабы, прежде чем сунуть в руку черствый ломоть.

Маленький, тщедушный, с пустой ряднинной торбой за плечами, отвечал гордо:

— Не сиротский я, матушка. В работу поступаю…

Нарва приглянулась ему, но любоваться крепостью было некогда. Попил водицы из шумной, порожистой реки и не мешкая — на Кренгольм, туда, где бушевал водопад, где небо подпирали высокие трубы мануфактуры. Около фабричной конторы увидел широкоплечего краснорожего мужика. Подошел без робости:

— Дяденька, тут, что ли, в работу берут?

Мужик презрительно сощурился и вдруг неожиданно схватил за ухо, больно крутанув:

— Еще один пострел на мою голову!

Слезы навернулись на глаза, но сдержался, не расплакался, чем раздобрил краснорожего.

— Молодцом, не взвыл. Терпеливый…

— За что же, дяденька? — спросил, потирая покрасневшее ухо.

— Иди, иди, вдругорядь не попадайся.

Потом Федор узнал, что для них, ребятишек, мужик этот, по фамилии Голянищев, на фабрике самый страшный человек. Управляющий господин Кольбе специально держал его в должности палача. Доставалось мелкоте и от фабричной кобылки, и от мастеров: рвали уши, таскали за волосы, кровянили носы за малейшее упущение в работе, за самую пустячную провинность. Но все это считалось обыденным, принималось как должное. А вот попасть в руки Голянищева — сердце обмирало при одной только мысли. Нещадно порол плетью, отрабатывая хозяйский кошт. Молись не молись, лей слезы в три ручья — хлестал Голянищев, пока не зайдешься от крика. Федор в тот же год испытал его плетку на себе. На всю жизнь запомнил… Была у них в ткацком цеху девчушка, слабенькая такая, порченная пылью — кашляла постоянно. Однажды зимой, выбившись из сил, свалилась в углу на кучу пряжи и прикорнула. На беду — налетел мастер. И давай трепать за жидкую косичку: головенка мотается из стороны в сторону, девчушка спросонья понять ничего не может, орет благим матом. Федор не сдержался, бросился на мастера, хотел оттянуть от пигалицы. Куда там! И девчушке не помог, разъярив изувера, и сам удостоился голянищевской плети. Палач узнал его, запомнил с нервой встречи. «Ага, — сказал ухмыльнувшись, — терпеливый пожаловал! Ну, терпи, терпи. Бог терпел и нам велел…» Видел христо-ненавистник, кого бьет, — душа у парнишки едва в теле держится, но пощады не знал. Закусив губу, чтоб не закричать, вздрагивая от каждого удара всем телом, заливаясь слезами, Федька молился: «Боженька, отсуши ему руку… Если ты есть, накажи палача…» Но боженька не пришел на помощь, отстегали — два дня отлеживался Федька на нарах лицом вниз. Слыхал, что потом из-за него управляющий сделал Голянищеву выговор: нельзя, мол, так увлекаться; пороть надо, но чтоб на работу могли выходить… А с богом у Федора с тех пор отношения расстроились. Ежели позволил истязать невинного, зачем такой бог?

Малолеток на фабрике было много: выгодный народец. С него, например, за местечко в казарме, за серые щи и кашу из артельного котла, за одежонку и обувку контора каждый месяц записывала в учетную книгу по шесть целковых с полтиной. А начисляли ученику ткацкого цеха по четыре рубля. Из них восемь копеек выдавали на руки. Выходило, месяц отработаешь — два рубля пятьдесят восемь копеек должен. А ежели провинишься, то и штраф припишут туда же. Пока ходишь в учениках, много набирается долгу. А потом, когда станут платить, как всякому взрослому, копеек тридцать на день, будешь рассчитываться с конторой несколько лет.

Работали малолетки наравне с мужиками: затемно вставай, запрягайся на четырнадцать часов. Только мужики после ужина могли валиться на боковую, а для ребят страдания не кончались. Поглотав наскоро каши, бежали в фабричную школу. Господин Кольбе строго следил, чтобы все подростки учили буквы и арифметику.

— Некрамотен есть мушик, дубин стоеросовый! — говаривал, выставив тонкий палец. — Который знает крамота, фабричен работник!

Не всякому давалась азбука. Был у Федора приятель, в петлю полез от ненавистного чтения, едва отходили. Многих таскали за вихры, колотили линейками, вдалбливая правила арифметики. Учителя были не лучше мастеров, умели драться: вой стоял в фабричной школе. Но Федор схватывал объяснения на лету; в первую зиму научился читать и писать. И хотя тоже валился с ног на работе, отсиживал в классе до позднего вечера, от занятий не отлынивал, на уроках старался. Наверное, поэтому учителя относились к нему благосклонно, ставили в пример.

И в ткацком, надо сказать, напрасных обид от мужиков не терпел. Всякому норовил угодить, везде поспевал. То укладывал куски готовой ткани, то выносил мусор, то подметал полы, то чистил машины. Ткачи похваливали за расторопность, жалели. Только жалей не жалей, а машины все одно приходилось чистить на ходу, чтобы не было хозяевам убытка. И однажды дал маху: прихватило приводом палец на левой руке, раздробило косточку. Оттяпали в больнице половину пальца. Крови вытекло много, целую неделю хворал… А если бы не этот случай да не плети Голянищева, можно считать, вышел Федор с Кренгольмской мануфактуры с превеликой для себя пользой. Получил твердое ремесло. Выучившись грамоте, пристрастился к чтению. Сперва пробавлялся сказками, а потом, познавшись с умными людьми, узнал, что бывают книги, за которые наказывает не фабричный — царский палач.

Может, книги те прошли бы мимо него, но видел он, будучи мальчишкой, как люди страдают за правду. У него на глазах, измученные каторжной долей, озлобленные штрафами, хозяйской полицией, издевательствами мастеров на фабрике и надзирателей в казармах, забастовали ткачи — впервые на Кренгольме.

Началось, собственно, помимо фабрики, из-за холеры. Для углубления каменистого русла Нарвы правление мануфактуры наняло на стороне восемьсот мужиков. Среди них и вспыхнула холера, видно, кто-то принес с собой. И без того бедствующие каменщики потребовали расчета. Но управляющий уперся — пока не закончите работу, денег не получите. Видя, что живыми подобру не выбраться, мужики снялись с места глухой ночью и разбежались без паспортов. Фабричная полиция бросилась догонять, однако вскоре хозяйские холуи возвратились ни с чем. Вышло, что каменщики взяли верх над управляющим, сделали по-своему. На фабрике начали шептаться: «Вот как надобно… А мы прибавки не можем стребовать… Обещали — пущай платят…»

Пошептались день, другой, на третий же день взволновались открыто. Пригрозили остановить машины, если управляющий не подтвердит, что обещанная прибавка будет непременно выплачена.

— Даю честний слов! — провозгласил господин Кольбе, высунувшись из окна конторы. — Ви получит, что положен!

— Пиши бумагу! — закричали в толне.

— Зови власти, пущай миротворят!

Через два дня в присутствии эстляндского губернатора и шестидесяти выборных от фабрики управляющий подписал особый акт, в котором было указано, что Товарищество Кренгольмской мануфактуры обязуется, как было объявлено ранее, увеличить заработок. Мужики ликовали. Но вскоре разнесся слух: двое ткачей — Брунс и Пиккамяги — по наущению господина Кольбе составили прошение об отмене прибавки. И будто бы вечером в трактире станут угощать водкой каждого, кто подпишет эту бумагу.

Да, именно тогда Федор впервые увидел рабочих, готовых за подачку предать мирской интерес. После работы увязался за взрослыми, видел, как били отступников, как убегали они под улюлюканье и пронзительный свист — жалкие, отринутые своей средой.

Все говорили: так им и надо, еще мало досталось. Но господин Кольбе посчитал иначе. Несколько оплеух, которыми их наградили за подложное прошение, назвал дикой расправой, а тех, кто свистел и улюлюкал, — злостными бунтовщиками. Фабричная полиция арестовала четверых ткачей, определив каждому по семь дней отсидки в подвале дома, где жил управляющий.

Страсти разгорались. На следующее утро ткачи бросили работу. До предела взвинченные, ринулись в контору:

— Выпускайте наших, а то камня на камне не оставим!

Управляющий на сей раз поостерегся высовываться в окошко, вместо себя послал к народу старшего мастера — известного лизоблюда.

— Бунтовщики отсидят, сколь назначено, — объявил тот, поигрывая цепочкой на жилете. — А не перестанете бузотерить, места в подвале хватит… Господин Кольбе предупреждают, что вызовут солдат. Немедля возвертайтесь к машинам!

Ткачей задело за живое.

— Братцы! — Мужик, у которого обучался Федор, рванул на себе рубаху. — Чего с ними толковать, братцы? За людей нас не считают! Айдате вызволять пострадавших!

— На фабрику не пойдем!

— И никого не пустим!

— Кровопивцы!

— Войском грозят!

И началась настоящая стачка. Разделившись, ткачи творили невиданное отродясь и неслыханное. Одни, вооружившись дубинами, загородили узкий мост через протоку, ведущий на фабрику, и не пропустили никого из тех, кто, не желая вмешиваться в смуту, опасаясь возмездия, не против был возобновить работу. Другие же с камнями в руках окружили дом управляющего, взломали дубовые двери и освободили арестованных…

Бушевали несколько дней, пока из Ямбурга не пришло царево войско: ружья смирили мужиков. Пять дней судебные следователи допрашивали фабричных, выискивая зачинщиков беспорядка. Более трех десятков ткачей и прядильщиков отдали под суд. Почему именно этих, а не других — ведь бастовали сотни, одинаково отказываясь встать за машины, — никто и никогда не узнал. Некоторых отправили в каторгу, других сослали в Сибирь. Кто был признан менее виновным, пошел в арестантские роты. Но хотя власти и прихлопнули стачку, жизнь на Кренгольме маленько полегчала. Напуганные бунтом, хозяева удалили кровососа Кольбе, на целый час сократили рабочий день, снизили штрафы, а главное — отменили самодельный полицейский устав, лишающий каждого, кто попадал на остров, всяческих законных прав; упразднили фабричную опричнину.

В каторжные работы определили и того ткача, который обучал Федора ремеслу. Жалко его было до слез. Однако же в то бурное лето Федор понял и на всю жизнь уяснил: мужики пострадали не напрасно. Понял: коли не пугаться кары да подружнее давить, рабочий человек может кое-что вырвать из хозяйской пасти…


В Пеледи много воды утекло. Отмаявшись на скудной пашне, скончался отец. Егор и Прокофий пошли по следам непоседливого братца, записались в фабричные. Сам Федор возмужал, борода пробивается. Скоро год, считай, ходит в ткачах, ученическую кабалу отбыл. Сноровисто выучился работать. По сорок копеек, бывает, заколачивает в день, не каждый так-то умеет. Подумывает, не перебраться ли в Петербург. А что, рассчитаться с конторой года за два-три и — низко кланяюсь! Там, говорят, жизнь вольготнее. В казарме ночевать не обязательно, можно снимать квартиру. Книжек — не перечитать…

Это новый учитель фабричной школы подбивает:

— Вам, Федор, в Петербург надобно. Поверьте, не прогадаете. Здесь горизонт узкий, тесно вам, я чувствую…

С некоторых пор на Кренгольме стали появляться непонятные люди. Благородного звания, а душою радеют за фабричную кобылку. Вот и новый учитель — занятный, право. Узкий лоб с залысинками, впалые щеки, голос жидкий. Ребятишек не бьет, за вихры не таскает, с рабочими на «вы», будто с какими господами. Уважительный. Но и смешной тоже. Вынь ему да положь, что думаешь о том о сем. Когда узнали друг друга получше, подружились, пригласил к себе на квартиру в Нарве. Выставил пива, а потом начал:

— Скажите, Федор, если на фабрике волнения относительно низких расценок… Как лучше, поладить с хозяином или же делать беспорядки?

— Конечно, поладить. Зачем же беспорядки? — ответил Федор, удивляясь, что образованный человек не понимает таких простых вещей.

— Стало быть, вы за мирный исход? Превосходно! — обрадовался учитель, поправляя на носу очки с синими стеклами.

— Знамо, не злодеи ведь, — подтвердил Федор.

— Ну, а если хозяин стоит на своем, не повышает расценок?

— Было у нас такое… Чуток фабрику не разнесли.

— Гм-гм… Выходит, и насильственных действий не отрицаете? Да-а… У вас, милейший, нет твердой линии. Так нельзя…

А чего непонятного? Были бы фабриканты посговорчивее, не притесняли бы рабочих «новыми правилами», никто и не подумал бы бастовать. А насчет линии что же, линия обыкновенная — жить хочется по-человечески. Смешные господа…

Учитель этот вскоре после того, как появился в Нарве, заметив страсть Федора к чтению, показал книгу с медной застежкой. Любовно погладил тонкими пальцами шершавую кожу нереплета:

— Давным-давно написана, а мысли на тысячу лет вперед.

— Церковное? — наивно предположил Федор.

— На пряжку, милый мой, не глядите… Книга о том, как будут жить люди, когда на земле воцарится справедливость. Представьте остров! На нем ни богатых, ни бедных… Правда, многие наши умники называют это утопическим социализмом, но мне кажется, книга пророческая.

— А почему утопический? Там что, утопленников много?

Учитель мягко улыбнулся, задушевно, боясь обидеть, сказал:

— Вам, Федор, нужно побольше читать. Вы чудовищно многого не знаете. Задатки, безусловно, есть… А знания, прямо скажем, в зачатке. Утопический социализм потому, что описывается страна Утопия… Я даю вам эту книгу с условием — будьте осторожны. Это самое дорогое, что у меня есть.

«Утопия» Федора не взволновала. Занятно, конечно, но и только. Его трезвый ум крестьянского сына, бедняка, пролетария, с двенадцати лет гнущего спину за ткацким станком, воспринимал историю благоденствующего острова как сказку. Красивую, но к жизни не имеющую приложения. Ни сейчас, ни в будущем.

— Люди верили в эту страну! — восхищался учитель.

Федор осмелился не согласиться:

— А чего там хорошего? Деревья рубить — рабы. Скотину забивать — рабы. Дороги починять — рабы. Повинностей, как у наших мужиков. Да еще в цепи закованы.

Они сидели на берегу Нарвы, спорили под шум стремительной воды.

— Вы не понимаете, что кощунствуете! Это ужасно… Видно, вам не дано понять! — кипятился учитель.

— Почему не дано, понимаю, — упрямился Федор. — Народ тамошний — ни к селу, ни к городу. Урожай вырастят, а убирать некому. Из города уборщиков посылают…

— Многие современники Томаса Мора готовы были ценой жизни искать Утопию! Не рассуждали так приземлено… Они почитали бы за счастье жить в подобном обществе!

— Какое же счастье, ежели убегают люди?

— То есть? — оторонел учитель. — Откуда вы взяли?

— А как же… Там ведь как было? Кто по своей воле убежит за границу, его поймают и предают позору. Другой раз убежит, сразу в цепи, рабом делают… А кто от своего счастья бегает? Стало быть, не шибко хорошо жили.

Учитель надолго замолчал; выбирал из-под себя камушки, бросал в белоненный водоворот около берега. Наконец, собравшись с мыслями, уже спокойно и даже как-то виновато сказал:

— Вы меня ни в чем не переубедили. Остаюсь при своем мнении. Но должен признаться, спорить умеете… Цепкий ум, это хорошо. Плохо только, что неизвестно, куда он вас заведет…

Вот тебе и на,! Разве он, Афанасьев, мог тогда думать о том, чтоб кого-нибудь в чем-нибудь нереубеждать! Посчитал — блажит барин. Он ведь хотя и отказался от сытой жизни, в народ пошел, а все одно — барин. Мужицкой планиды не смыслит. Вскоре у них опять сшибка приключилась, только по другой причине. Начал доказывать, что сельская община выделяет Россию из числа прочих держав. Дескать, из сельского общества произрастает социализм, а потому России уготован собственный путь в будущее, отличный от заграничных стран. На сходке было: Федор привел ребят к нему на квартиру. Учитель снова угощал пивом. Соловьем запивался.

— Простую взять вещь — раскладка тягловых повинностей… В какой стране крестьяне сообща решают этакие дела? Понятия не имеют. А у нас — будьте добры! — миром, большинством голосов, как в настоящем парламента…

Про другие страны Федор, конечно, мало что знал в те времена. Но язвищенские сельские сходы хорошо помнил, мальчишкой крутился в ногах старших. Это, господин учитель, не книжный спор, извините-подвиньтесь: всю подноготную выложил, придавил на обе лопатки. Верно сказал, решают сообща. Глотки дерут, чтоб каждый двор поровну давал лошадей на ремонт дорог, арестантов возить, солдат. Но лошадей-то в хозяйствах не поровну! У кого пяток упряжных, как у Ефима Рябинина, тому и горюшка мало: на одной вози дорожный камень, другие — на пашне. Ну а что делать тому, у кого одна лошаденка? С мужика требуют доставить, скажем, арестанта в волостное управление, а ему пахать надобно… А чтоб по справедливости вырешить — с богатого поболее повинностей, такое никогда не случается, сами же богатые и не позволят.

— Социализмом, господин учитель, — сказал запальчиво, — от сельской общины пахнет так же, как от навоза ландышем! Ради выгоды своей кровь миром высосут, эдак-то быстрее… Меня общество в батраки продало, не пожалели, что малявка, от земли два вершка.

Крепко тогда схватились. Учителя особенно уязвило, что с Федором фабричные ребята согласились. Не все, но многие — кто о жизни свое понятие имел. Правда, недели две спустя опять сдружились. Добрый был человек, зла на душе не таил. Книжки давал запрещенные, прокламации… Когда уговаривал переехать в Петербург, признался: «В дальнейшем для вас, видимо, мало чем пригожусь. У вас, Федор, какая-то внутренняя тяга к марксидам… Не признаю сего учения, чуждо оно русскому человеку. Но у вас несомненная склонность…»

Поднялось солнце, съело обильную росу. Из камышей выплыл дикий селезень, заходил кругами, красуясь в ярком свете нарядным оперением, отраженным тихой водою. Федор пошевелился. Обнаружив присутствие человека, селезень в панике захлопал крыльями и улетел.

Костер догорел, тонкая струйка дыма поднималась к потеплевшим небесам. Федор поворошил золу, откинул в речку тлеющий сучок. Решено: он возвращается. Нечего делать в родительском доме. Здесь идет совсем другая, ему теперь чуждая жизнь. Алексей пашет, хлеборобу на земле без бога туговато, пускай старший брат верует. А младшим иная планида. Мастеровым да фабричным бога плохо видать — дым из труб небо застит.

На взгорке за погостом, где сходились узкие тропинки и дальше к деревне тянулась наезженная колея, Федор столкнулся со Степаном Рябиннным — бывшим соседом, сыном сельского старосты. Надо же случиться, в одночасье нелегкая свела со старинным недругом. Лоб в лоб, никуда не денешься — поздоровались. Надо бы Федору помешкать, чтобы Рябинин прошел вперед, но сразу не догадался, а потом, вдруг озлившись, подумал: «Леший с ним, пускай топает рядом, коли желает».

Рябинин выглядел барином. Федор тоже в праздничном, но никакого сравнения — фабричный, он и есть фабричный, вся справа на нем не дороже шевровых рябининских сапог тонкой петербургской выделки. Сюртук на Степане с бархатным воротником. На голове, боже мой, котелок! Круто пошел в гору, добыв в столице доходное место.

— Христосоваться в имение ходил! — возвестил Степан. — Господа Сахаровы мне благодетели, грех не навестить…

Федор сообразил, что Рябинин уже как следует приложился к хмельному и теперь хочется ему поразговаривать, похвастать своими делами. Но такого удовольствия доставить не пожелал, промолчал. Рябинин почуял явное недружелюбие, покосился:

— А тебя и светлое воскресенье не радует… Эх, господа! И что за мода такая, как фабричный — с нигилистами якшается… Ничего, ничего, жизнь обломает… Это у вас там, в глуши, позволяют себе. А в Петербурге вашего брата — в бараний рог! Быстренько… У Казанского собора слыхал, как было?

Федор навострил ухо. О прошлогодней демонстрации рассказывал учитель. И рукописную прокламацию где-то добыл. Дрожа от волнения — внервые читал нелегальное, — Федор узнал из прокламации, что минувшим декабрем питерские рабочие организованно вышли на улицу, разделив со студентами ответственность перед властями за беспорядки. Узнал также, что в сером небе империи вспыхнуло красное знамя, поднятое тверским пареньком Яшей Потаповым, отбывающим теперь покаяние в монастыре. И меньше всего ожидал Федор услышать что-либо о тех удивительных событиях от Рябинина, богатого язвищенского крестьянина, прибыльно устроившегося в столице.

— Кто нынче бунтует? — продолжал Степан. — У кого кишка тонкая да голова не тем концом на плечи посажена! Умный бунтовать не станет. Найдет достойное пропитание без дьявольского наважденья, прилежанием… Взять меня. Чем других лучше? А ничем-с! Ни племени тоже, ни роду… Но голова, между прочим, работает. И что же мы видим? Письмоводителя Петербургского общества взаимного кредита! Вот так-с… И квартиру от общества имею…

— Ты погоди, погоди! — Федора покоробила рябининская похвальба. — Про Казанский собор начал…

Рябинин на семнадцать лет старше Федора, разница большая. По деревенскому обычаю должен обращаться уважительно. Степан хотел было совсем умолкнуть, обидевшись за непочтение, но прикосновение к тайне распирало грудь, требовало выхода.

— В полицию вызывали, — Рябинин понизил голос и оглянулся, словно испугавшись, не подслушивают ли. — Очевидцем ходил… Дотоошно спрашивали. Все, что видел, — письменно-с…

— А чего ж такого видел?

Рябинин хмыкнул и опять оглянулся. Вообще-то в полицию его не вызывали, сам пошел. Так и написал в объяснении: «Узнав, что дело о беспорядках у Казанского собора разбирается властями, я счел своим долгом заявить о том, что мне известно…» Да, так оно и было — пришел в участок без принуждения. Но исповедоваться об этом Федьке Афанасьеву, парню из семьи, беднее которой в Язвище не отыскать, он посчитал оскорбительным. Не поймет Федька его благородного порыва. А то, чего доброго, слух по деревне пустит, что он, Степан Рябинин, добровольственно похаживает к приставу, фискалит. Плевать, конечное дело, но такой славы Рябинин тоже не хотел. Оно хоть и смурное, язвищенское мужичье, однако уважать перестанут.

— Что видел, мое! — Рябинин насупился. — Вероотступников — как тебя, а может, и ближе…

— Будто бы? — деланно усомнился Федор. — Вы, Степан Ефимович, уж придумаете…

— Глупой ты, Федька, хоть и вырос, — снисходительно сказал Рябинин, польстившись, однако, на почтительное обращение. — Мне выдумывать нету надобности. Я, ежели хочешь знать, на литургию пришел аккурат в половине двенадцатого. Еще и не начиналась смута… И не заметил даже ничего… Зашел — богомольцев полным-полнехонько. Места нет. Пришлось постоять у колонны. Как раз от входных дверей — первая… А потом, смекаю, эге-е, народ в соборе подозрительный, благопочтейной публики маловато-с. Все больше студенты в очках. И одеты непотребно по зимней поре, почти поголовно в летнем пальте. Пола, глядишь, мужичинского, а покрыт бабской шалью…

— Пледы, — коротко бросил Федор, видевший такую штуковину у своего знакомца, фабричного учителя.

— Верно! — изумился Рябипин. — И меня в полиции вразумили, дескать, пледы на них… Вот я и замечаю: к середине обедни накопляется этих волосатиков все больше. Приходят в собор с улыбочками, здоровкаются… Собор не для улыбочек поставлен. Думаю, чего-то здеся не так. Но пока не смекнул, в чем дело. На дворе мороз, может, от холода в соборе спасаются? Но что, паскудники, делают? Хошь бы один перекрестился! Сколь глядел по сторонам, ни один не осчастливил. Прям-таки бусурмане! А обличья православного, ничего не понятно…

Рябинин вытянул за цепку позолоченные часы, приложил к уху. Убедившись, что тикают, отколупнул крышку. Определив, который час, прибавил шагу.

— А чего ж непонятного? — Федор не отставал.

— Много чего… Кончилось молебствие, священник почему-то к образу из алтаря не вышел. Дьякон был и один невчий… Ну, я, конечным делом, пошел поклониться… А эти повалили на улицу. Пока молился, поклоны бил, в соборе опустело. Чего там снерва делалось, врать не стану, не видал. А когда помолился, вышел, оторопь взяла! Студентики толпою сбились, плотно эдак… А в середке какой-то истошно орет: «Да здравствует!» Опять же врать не буду, чего «да здравствует», не расслышал. Только тут уж все православные на паперти ахнули, страсти начались…

— Знамение увидали, — иронически подсказал Федор.

— Не знамение, а красную тряпку! — Рябинин фыркнул, надув щеки. — Господи, господи… И как таких земля носит? — Степан Ефимович нерекрестился. — Руками махают, бесноватые прям-таки… У памятника Кутузову кинулись на них городовые да околоточные, и меня будто подстегнуло. Городовые кулаками молотят, волосатики отбиваются, а я, скажи на милость, во все горло кричу: «Держите, ловите!» Сам собе дивлюсь, что кричу, а удержу нет… А здесь какой-то стрекулист подбежал: «Зачем орешь, дядя?» И по шее… Не больно, правда, однако же обидно! От почтенного человека, ежели за дело, могу стернеть. А этот поганец за что меня? За то, что бунта не приемлю? Не-ет, шалишь… Развернулся да ка-ак хлобыстнул по худосочной роже! А посля — за шиворот и поволок. Дворнику сдал, чтобы в участок доставил…

— Тебя послушать, Степан Ефимович, от городовых произошли беспорядки, — насмешливо сказал Федор.

Рябинин остановился как вкопанный, от гнева раздувая ноздри:

— Чего мелешь? Какие от властей могут произойти беспорядки? Власти на то и поставлены, чтобы пресекать!

— Дак сам сказывал — околоточные учинили драку. — Федор ехидно улыбнулся: — Эти-то, которые со знаменем, не били ведь никого… Руками махали, не кулаками.

— Ты чего? Чего такое позволяешь себе? — щеки Рябинина покрылись красными пятнами. — Городовые не дрались, усмиряли! Разницу понимать надо… Набрался бунтовщицкого духа на фабрике-то своей! Ты мне на глаза более не попадайся, не желаю тебя видеть! И Анютку не смущай! Не для тебя, варнака, девка выросла! От городовых у него, вишь, беспорядки… В тюрьму пойдешь с такими рассужденьями! Не сегодня, так завтра посадят — видать сову по полету… А ей жить надо, девка старательная, найдем пару!

Федор потупился, мысленно ругая себя: зачем рассердил Степана? Вот теперь дотронулся он до самого сокровенного — Анюту вспомнил. Его не нерекроишь, дорожку свою твердо обозначил — служить верой и правдой государеву делу. Разгневается всерьез, жизнь поломает. Ефим-то Рябинин давно на погосте, в семье Степан — голова. Упротивится — не видать Анюты как своих ушей.

— В деревню можешь больше не ездить! — Рябинин погрозил пальцем. — Знаю, зачем таскаешься… A теперь выкуси, забираю Аньку в Питер. Под строгим присмотром надежнее. Подыщу местечко почище, к хорошим людям…

— В услужение отдашь? — У Федора похолодело в груди. — Господам на усладу?!

Степан ощерился:

— Да уж лучше господам, чем таким, как ты! Каторга по тебе плачет… Помни мое слово — понюхаешь тюрьму! — Рябинин плюнул на дорогу и быстро пошел прочь. На некотором расстоянии остановился, выкрикнул: — И не вздумай к моему дому подходить! Увижу — ноги пообламываю!


С чахлых берез падали сережки, сквозь жухлую прошлогоднюю траву пробивалась свежая зелень. Федор миновал выгон, по-за огородами обогнул деревню и снова вышел к речке. Здесь, на возвышенном берегу, на зазеленевшей солнцепечной лужайке деревенская ребятня играла в пятнашки. То-то визгу и смеху! С улыбкой, понаблюдав за малышней, Федор подозвал племянника. Разгоряченный парнишка, шмыгая носом и поддергивая штаны, подбежал и, переминаясь с ноги на ногу, нетернеливо спросил:

— Чего, дядь Федь?

— Удружить можешь? — Федор погладил племяша по раскрасневшейся щеке. — Очень нужно.

— Чего удружить-то? — забавно скривился мальчишка.

— Слетай к Рябининым, скажи Анюте — в березках, жду.

— У-у! — Племянник состроил плаксивую рожицу. — Пока бегаю да пока говорю, всех по домам разгонят, не поиграюсь!

— Рано еще, не загонят, — успокоил Федор. — Успеешь, нагоняешься… Ландрину дам.

— Не врешь, дядь Федь? — На лице заиграла улыбка.

— Когда обманывал? — Федор мазнул по рожице растопыренной пятерней. — За мной не водится.

— Ну ладно, сбегаю, — великодушно согласился племяш. — А леденцы нынче?

— В укладке горстка осталась, приберег для тебя. Вечером получишь… Да не лезь на глаза Степану! Крадучись скажи, чтобы никто не услыхал. Уразумел? Как лазутчик.

— Как лазутчик? — обрадовался малец. — Уразумел! Заползу с огорода.

— Хочешь ползти — подползай. — Федор легонько дернул его за взмокший от пота вихор. — А лучше погоди у колодца. По воду выйдет, тут и передашь…

Племянник умчался, а Федор, сутулясь по фабричной привычке, потихоньку побрел к березовой рощице в излучине реки, подальше от деревни. Анюта, Анюта… Давно ли вместе бегали по этой же лужайке, с визгом и смехом догоняя друг друга? И за косички, бывало, дергал ее — до боли, до слез. Жаловалась… А нынче вот — второй такой девицы в округе не сыщешь. Поглядеть на нее хочется нестерпимо. Поглядеть еще разок, а там и в Нарву можно возвращаться. Чтобы душу себе не травить…

Один раз-то уже повстречались. Мельком. Только слез с телеги возле церкви, а тут и она — Анюта. Ненароком очутилась… Увидела, вспыхнула вся, так и потянулась к нему. Однако, убоявшись чужих глаз, даже не остановилась. И когда шепнул, чтобы вечером вышла на эады к огороду, потупилась, помотала головой: «Грех на страстной…»

Надо и вправду подаваться в Питер. Если Степан увезет ее, можно будет встречаться хоть каждое воскресенье. В большом городе кто узнает? Там, сказывают, гулянье на островах. Станут вместе гулять. Умных людей разыщут. Глаза раскроются на жизнь, не вечно же ей в серости пребывать. На ощупь жить негоже… Люди вон красный флаг не побоялись поднять. Теперь его не затопчет, лиха беда начало.

Федор завидовал тем, кто участвовал в демонстрации. О ней и на фабрике говорят. Не во весь, конечно, голос, между своими — шепотком, но вспоминают. И прокламация по рукам ходит. Большой, видать, грамотей писал, не все понятно. Но главное — живет написанное, будоражит душу.

Анюта прибежала, когда уже отчаялся дождаться, почти потемну. Федор видел, как вошла она в рощицу и нерешительно остановилась у нервых березок, беспомощно озираясь. Приложив ладонь к губам, Федор три раза крикнул кукушкой. Анюта улыбнулась и смело пошла на звук.

— А ежели тут волк? — засмеявшись, спросил Федор и попытался обнять ее.

— Волки не кукуют… А кукушечья пора еще не настала. — Анюта ловко увернулась от протянутых рук. — Не распускай грабли-то, рассержусь…

— Надолго пожаловала? — Федор все-таки ухватил ее за плечи и притянул к себе.

— А что, торопишься куда? — тихо спросила Анюта, не вырываясь больше из его объятий.

— Боюсь, убежишь сразу…

— Нет, — еще тише сказала Анюта, уткнувшись лицом в его грудь. — Господа звали девок хороводиться, наши в Редкино подались… А я, непутевая, к тебе!

— Отчего же непутевая? — Федор крепче обнял ее. — Соскучился, поди… Обойдутся Сахаровы без тебя.

— Коли скучал бы, приезжал почаще. — Анюта взглянула ему в глаза. — Разве так скучают? Раньше-то на все праздники бывал. А нонче и на рождество не показался.

— Какой с меня раньше спрос? Мальчишка на побегушках! А нынче машина не пускает.

— Ну бросай машину, бросай! — требовательно сказала Анюта. — Потолкуй с братом, глядишь, пособит землю арендовать. Другие-то кормятся землей, в своей деревне живут…

— То не жизнь. — Федор прикоснулся к ее волосам, пахнувшим скоромным маслом. Подумал: «Язвищенские девки лампадным мажутся, а у Рябининых не переводится коровье». — То не жизнь, — повторил вслух, — нищета собачья.

— Избаловался на фабрике! — Анюта капризно надула губы. — А братец сказывал, кто не глупой, от земли отбиваться не станет. Потолкуй с ним, потолкуй — хорошему научит.

— Уже толковали, — усмехнулся Федор.

— И что? — Анюта встрененулась.

— Не столковались. — Федор легонько тряхнул ее. — Меня в деревню манишь, а сама в Питер наладилась!

— Откуда взял? В голове не держала.

— Степан и говорил… Забираю, мол, к себе…

— Ой, неужто правда? — Анюта отстранилась, сложила руки на груди. — Зачем пугаешь? В дому об этом разговору не было… Неужто тихомолом от меня?

— А чего пугаться-то, дурочка? Станешь питерской барышней, плохо ли! Белый свет поглядишь.

— Не поеду от маменьки! — Анюта топнула ногой, прибранной в шнурованный сапожок городской выделки. — Напрасное братец затеял, никуда не поеду! Мне и здесь хорошо.

— М-мда, — Федор удрученно покачал головой. — А я размечтался. Думал, в городе нам способнее будет. Хотел ведь следом за тобой подаваться, А ты вон как — не поеду…

Анюта притихла — растерянная, не зная, как теперь отнестись к нежданному известию о предстоящем отъезде. Федор гладил ее по волосам и тоже молчад.

Из деревни, ослабленные расстоянием, доносились пьяные выкрики, обрывки протяжных песен. Язвищенцы «отгащивали», норовя побывать за столом в каждой избе; где сохранилась хоть капля браги. Нерепьются вконец, нагалдятся, наспорятся вдоволь, вспоминая старые обиды, потом и до драк дело дойдет — по обычаю. А завтра с утра станут мириться за опохмелкой, и снова нерепьются, и опять начнут волтузиться, в клочья раздирая праздничные рубахи. Только дня через три утихомирятся. Уныло подсчитают пропитое, порванное да изгаженное, отопьются квасом и — от темна до темна на пашне. Никакого просвета. И протеста никакого. От бога, мол, жизнь так поставлена, не нам и роптать. В домовых верят… Урядников и становых, правда, ненавидят. Эти царевы слуги к мужику близко, одного притесняют — всем видно. Но если о ком повыше начнешь речь, шарахаются словно от лешего: не замай власть! Одна у них забота — хлеб. Деревенский ли староста созовет сход, ненароком ли сойдутся на меже два-три мужика, разговор один и тот же: высокие подати, плохой урожай. Для разнообразия лишь кто-нибудь вспомнит, что корм скотине добывать негде, опять сенокосы у помещика покупать. И это жизнь? Да пропади она пропадом!

— Верно, что ли, поедешь? — недоверчиво спросила Анюта. — Не обманываешь?

— Вы что сегодня, сговорились? — осердился Федор. — Давеча племяша за тобой посылал, ландрину посулил, так он, шельмец, усумнился! Теперь ты… Когда ж такое бывало, чтоб неправду молол? Вспомни-ка!

— Ладно, ладно. — Анюта выставила щепоткой пальцы и шутливо ударила его по губам. — Правдивец… Много вас таких. Божатся, клянутся, а посля глаз не кажут, над девичьими слезами насмешки строят. В Петербурге, поди, и думать забудешь, что где-то я жива, сохну по тебе. Так, что ли?

— Не так, — тернеливо ответил Федор, почувствовав вдруг смертную скуку. — Вовсе не так…

Господи, да что же это? Рвался в Язвище. Маялся в надежде на встречу. Думал, будет хорошо, как раньше, уже оттого, что увидит ее, что встанут где-нибудь за деревней, тесно прижавшись, жарко дыша Друг другу в лицо. Ну пришла… А дальше? Разве откроешь ей, какими мыслями полна голова? Разве поймет?

Нет-нет, не надо…

Федор испугался неожиданно возникшему холодку в его чувствах к Анюте. И сказал с отчаянной решимосныо, будто заодно уговаривая себя:

— Будешь крепко в сердце держать, стало быть, ты — моя доля. Без тебя — не жизнь.

— И мне без тебя… И маменьке скажу, и братцу…

Анюта обхватила лицо Федора горячими маленькими ладонями и поцеловала.


Они встретились через десять лет… Степан Рябинин задуманное свершил: увез младшую сестру из деревни, пристроил горничной в богатый дом. А Федору вырваться в Санкт-Петербург, как о том мечтал, когда в последний раз приезжал в Язвище, оказалось не просто. Держал фабричный долг. Коли не двужильный, быстро не расплатишься…

И только через десять лет теплым июльским днем повстречал Анюту на Литейном. Шла под руку с каким-то франтом, по обличью приказчиком из модного магазина. На мгновение зацепившись взглядом за неказистую фигуру земляка, Анюта, красивая, одетая чисто, по-господски, с красным зонтиком в руке, прошла мимо, сделавши вид, что не узнала. А может, впрямь не узнала? У Федора к тому времени выросла борода, и очки стал носить, потративши зрение в темном ткацком цеху Кренгольмской мануфактуры.

Постоял, посмотрел ей во след. Яркий зонтик, как флаг, долго маячил над головами. Как флаг, но не флаг…

Загрузка...