Потерявши место, Афанасьев не сокрушался. Понато, поступив к Филонову, обрадовался, думал — сам пропитается, без подачек. Но тут же и понял: коли глаза разболелись, ткачеством хлеба насущного не добыть. Так что, вникнуть, уволили кстати. Решился примерить одежку подпольщика: нерешел на нелегальное положение, поставив себя в зависимость от содержания Кашинского, как и уговаривались в Петербурге.
Неделю обитал в трущобах Хитрова рынка вместе с отпетыми босяками. Потом отыскал рабочую ночлежку на улице Татарской. Дешево: три копейки за ночь — за грязь и вонь, за полчища клопов. Ей-богу, в хитровском притоне опрятнее. И жить поудобнее, полиция не заглядывает. Но зато тамошние люмпены, пьяницы и дебоширы, с утра до вечера — где обманом, а где воровством — занятые лишь тем, чтоб жратвы и выпивки вдосталь, были совсем чужими. Их загульная, нечистая на руку нищета не имела ничего общего с рабочей бедностью, прозябающей в клоповниках Татарской улицы. И Федор ушел в эту вонь и грязь, потому что надеялся встретить здесь людей не совсем опустившихся, желающих понять, почему они так плохо живут, готовых слушать, что надобно сделать, чтобы облегчить свою жизнь. И не ошибся: в первые же дни нашел себе товарища…
Соседом по койке в ночлежке оказался вятский парень Филька Кобелев, худощавый и на вид какой-то расслабленный. Когда ложился в постель, складывая тонкие руки на груди, смахивал на покойника. Но чем заинтересовал Федора: пока не тушили в каморке огня — читал. Приносил старые журналы, выискивал статьи по естествознанию. И, между прочим, показал, что неимоверная худоба не помешала ему подкопить силенок. Напившись, сцепились дружки-ночлежники. Пока орали, размахивая кулаками, Филька не вмешивался, сидел под лампой с журналом. Но когда дошло до мордобоя, схватил одного из них, поднял и запихнул в угол на верхние нары. «Сиди смирно, — сказал писклявым голосом, — а то худо будет…»
— Силен, бродяга! — Афанасьев удивленно присвистнул. — Вот не подумал бы…
— Пустое. — Кобелев опять взялся за журнал. — Завтра самим совестно станет. Вино жрут, черти, никак не нажрутся.
— А сам-то отрицаешь хмельное?
Филька впервые с тех пор, как Афанасьев появился в ночлежке, посмотрел на него. Словно не ожидал от тихого соседа разумной человеческой речи.
— А что? Выпить предлагаешь?
— Ну зачем же… Вон — читаешь. Это, скажу тебе, лучшее занятне. Пользительное…
Кобелев покровительственно усмехнулся:
— Хочешь книжку?
— Куда мне, темно, — отказался Федор. — Глазами ослаб… Да и не шибко грамотный. По складам разбираю, а буковки мелкие.
Укладываясь на ночь, подумал: «Мне твои книжки, парень, дитячья забава. Поглядим, что о моих заноешь…»
Филька, по обыкновению скрестив тонкие руки на грузди, спал тихо, дыхания не слыхать. В душной полутьме — закуток освещала лампада перед образом Николая-угодника — Афанасьев поднялся вроде бы по нужде и подсунул под тощий тюфяк Кобелева «Речь Петра Алексеева», гектографированную брошюрку, переплетенную в обложку сказки о Бове-королевиче. Утром ушел пораньше, пока Филька не проснулся: пускай поломает голову, догадываясь, откуда взялась запрещенная книжка. Если испугается — выбросит, но, судя по характеру, сбережет…
Два вечера Филька Кобелев вникал в подслеповатые строчки, скрывая брошюрку между журнальными страницами. Афанасьев, незаметно наблюдая, одобрял вятича: конспирации не ученный, а ловко хоронится. Словно бы продолжая старый разговор, подкатился:
— Ты вот все, гляжу, журнальчики… А я слыхал, есть книжки, до которых нашему рабочему сословию никак не добраться, — прячут господа…
Филька покривил бледные губы:
— Где так и записано — «рабочее сословие»?
— А как же! — Федор пересел на кобелевскую койку, чтобы беседа получалась доверительнее. — Есть такое сословие. По-другому — рабочий класс. И книжки для нашего сословия имеются… Вот мне сказывали, ткач Нетруха Алексеев, когда судили его, прямо в морду господам ляпнул: подымется, дескать, жилистая рабочая рука, вдарит по капиталу и — крышка…
— Не жилистая, а мускулистая рука, — не вытерпев, поправил Филька. — Болтаешь, не зная…
— Откуда же знать? — Афанасьев невольно улыбнулся. Благо темно в каморке, не заметил Кобелев. — Ведь я только слыхал, что слова Петрухи Алексеева пропечатаны… Сам-то не читал…
— А хочется? — Филька лукаво подмигнул.
— Страсть… И глаз не пожалел бы на этакую книжицу. Пускай самыми мелконькими буковками — одолел бы…
— Где читать станешь, ежели дам? Тут негоже, надзиратель шныряет.
— Ха! Где прочесть — моя забота. Спрячусь…
— Ну, гляди! — Кобелев погрозил жестким кулаком. — Подведешь под монастырь — по саму маковку в землю вгоню!
На другой вечер, едва появившись в ночлежке, Филька кинулся к Афанасьеву:
— Прочитал?
Федор кивнул:
— Верно говорил, мускулистая рука. А я запамятовал, брякнул — жилистая. Хорошая книжка.
— Ладно, гони сюда! — нетерпеливо сказал Кобелев. Афанасьев постучал каблуком по дубовой укладке, прикрытой ряднинной попонкой:
— Теперь другим сгодится.
Филька аж задохнулся от столь, по его разумению, наглого посягательства, пронзительно запищал:
— Да ты… Да я тебе…
— Полегче, полегче. — Афанасьев открыто улыбнулся. — А то рассержусь, ничего больше не найдешь под тюфяком. Понял? Останешься опять со своими журнальчиками.
Филька Кобелев, соображая, бестолково хлопал глазами. Затем как-то обессиленно опустился на топчан. Афанасьев подсел к нему, обнял за костлявые плечи:
— Таких-то книжек у меня еще найдется. Парень ты, вндать, головастый, дружить будем.
И присох Филька, стал первым в Москве рабочим, которого Афанасьев взял на заметку для своего будущего кружка. А вскоре появились и другие люди…
Каждое утро Федор начинал с похода к Прохоровской мануфактуре на Пресню. Здесь издавна повелось: за полчаса до гудка на лужайке перед фабричными воротами собирались ткачи побалагурить, подурачиться, покурить, прежде чем прильнуть к станкам на долгий день. Но дурачился на лужайке не каждый, и балагурили тоже не все. Тут можно было услышать и серьезные разговоры: что творится на прочих фабриках, какие подлости еще придумали хозяева, чтоб ущемить рабочих. Афанасьев исподволь заводил знакомства с прохоровцами, присматриваясь, кто из них чего стоит. Народ здесь был повеселее, чем у Филонова: разбитные мужички и до умственных бесед охочие. Особенно приглянулась Федору дружная троица — братья Анциферовы. Потолковал с ними разок, другой, увязался за братьями в трактир на Малую Пресню и понял: подарок судьба уготовила. Все трое грамотные, ткачи нервоклассные, в поклонах богу не ломаются, любую мысль ловят — рта не успевал открыть. Больше всех Афанасьеву полюбился Степан, средний из братьев. Стрижен под скобку, взгляд тяжелый, лицо широкоскулое; в переносье, если голову задерет, свободно держится стакан с водкой. Словом, обличья лихого. А говорить начнет — заслушаешься. Развитой мужик, признанный коновод. Уж этот, думалось Афанасьеву, наверняка пойдет в революцию. И братьев поведет…
Позвал их на Ваганьковское кладбище почитать прокламацию; намекнул — в трактире и вообще на людях такое опасно. Согласились, пришли. Как раз день поминовения родителей, выбрали заброшенную могилку, расстелили платок: яйца вкрутую, лук, водочка, как полагается. Прокламацию дал Кашинский, не ахти важная, неизвестно кем и по какому поводу составлена, но кое-что полезное в ней содержалось — одно место нравилось Федору, о борьбе за права человека. Слушали братья старательно, вопросы задавали, поддакивали, если слова из листовки сходились с их мыслями. Но вот добрались до этого самого места — и заколдобило.
— «Когда рабочие сидят смирно, — читал Афанасьев, — не устраивают стачки, не жалуются, не требуют, тогда они вовсе не чувствуют того, что им запрещено все єто. Но когда начинают вести борьбу, тогда они очень скоро почувствуют неудобства этих запрещений и необходимость политических свобод…»
— Постой-ка! — потребовал Степан. — Растолкуй…
— Чего же тут непонятного? Вот сидим, вроде бы водку трескаем, и фараонам до нас дела нет… А узнают, что читаем, — прицепятся. И сразу тебе станет ясно, что политических прав у тебя никаких…
— А как они узнают? — вздрогнул Кузьма, младший из братьев.
— Это к примеру, — успокоил Федор.
— И пример никудышний, — набычился Степан. — В листке про водку не прописано, растолкуй про стачки.
Полчаса объяснял, что к чему, наконец — уяснили. Но тут-то Степан окончательно взбеленился:
— Стал быть, ежели не бунтую, то мне хрен по деревне — есть свобода али нету ее вовсе. Зачем же рыпаться? Чтоб почуйствовать, что свободы нету? А для чего мне это чуйствовать, коли живу в свое удовольствие? Дурацкий твой листок, для тех писан, у кого башка не варит.
— Заблудился ты, Степан, — увещевал Афанасьев, — в трех соснах заблудился. Свобода как воздух! Пакамест он есть, не замечая, дышишь. А посади тебя в бочку да выкачай воздух — сразу поймешь, что дышать нечем…
— Не заливай! — перебил Степан. — Воздух — вот он, до самого неба. Трава зеленеется, земля… Все вижу, пощупать могу, все приемлю. И бунтовать для этого не надобно, руками, глазами, нюхом беру!
— А я, братцы, желаю узнать, как это так, когда свободы не хватает, — задумчиво сказал Иван, старший из Анциферовых. — Любопытственно… Скукожился на печи, живешь сверчком, все тебе угодно, благолепно. А высунешь рожу из щелки, тут, значит, и смекнешь, что жизия твоя тараканья.
— И мне сдается, в листке — правда, — вставил Кузьма. — Забиты мы в огромадную бочку, и воздух наполовину высосан. Вышибать нужно донышко, как царь Салган в сказке… Хлынет чистый воздух, ветерком обдаст, тогда наглядно — тухлятиной дышим…
— Жизня, она не сказка! — сердито выговорил Степан. — И донышко-то еще вышиби попробуй! А мне что, других делов нету? Коли задыхался бы, другой табак, а ведь я живу! Не-ет, мне подавай такие слова, чтоб от них на загривке шерсть дыбом поднялась. Чтоб я сразу почуял — задыхаюсь! А это — кисель гороховый. Время понапрасну теряем…
Допили водку и разошлись. С Иваном и Кузьмой расстались друзьями, уговорившись о следующей встрече. А Степан отшатнулся, революционного учения на веру не принял.
По воскресным дням Федор ходил в Лефортово: встречались с Кашинским в Анненгофской роще.
Странный он, Петр Моисеевич. Уже в Москве догадался Федор, отчего так пристально вглядывается в лица тех, с кем разговаривает: отчаянно близорук, а очков не косит, стесняется. Вот и боится, что, встретившись второй раз, человека не узнает. И притом «конспирирует» напропалую, па улице поминутно оборачивается, из-за углов выглядывает. А ничегошеньки не видит…
Но это ладно. Не все люди — горные орлы, и очки — его собственная забота. Было в Кашинском нечто такое, что всерьез не нравилось Федору. Хоть и деньги дает и кое-какой литературой оделяет, а с теми интеллигентами, к которым Афанасьев привык в Петербурге, его не сравнить. Нет, не сравнить… Ужимки какие-то, скользкие разговорчики…
Выплачивая очередные десять рублей на месяц вперед, Петр Моисеевич словно бы невзначай попридержан ассигнацию:
— Федор Афанасьевич, как думаете, свежий приток рабочих сделает возможным систематический террор?
— Думаю, приток рабочих в конце концов сделает возможной революцию. И террор станет ненужным.
Деньги Кашинский отдал, но при этом по-старушечьи пожевал губами, как бы сожалея.
— Ну хорошо, об этом успеем, — сказал с расстановкой. — А когда же нас порадуете рабочим кружком? Есть какие-либо успехи? Или по-прежнему пребываете в гордом одиночестве?
Федор уловил по интонации — требует отчета. Обозлившись, показал зубы:
— Только и слышу — мы, нам, а кто такие, неведомо. Приятеля своего, Егупова, не показали…
— Терпение, мой друг, — свысока произнес Кашинский. — Я, кажется, говорил… Организация складывается весьма солидная. У Егупова связи с заграницей, литература пойдет потоком. Настанет час — будете посвящены в необходимые подробности. А пока ищите людей, как можно больше…
Тяжелый осадок остался от разговора. Чувствовал, не допускают в горницу, как лакея держат в нередней. Непонятная какая-то организация, в Питере этак не водилось, И потом — к чему клонит? Знает ведь, что он, Афанасьев, исповедует марксизм, отчего же гнет к террору? Да еще требует людей… Есть кружок, нет кружка — не вам про то беспокоиться, Петр Моисеевич. Приедет Бруснев — отчитаемся за милую душу, докажем, что в Москве пожито не напрасно.
В Аиненгофской роще по праздникам много простого народа. Бывает, пушкой не прошибешь. Мастеровые отдыхают с женами и детьми, приходят со своими самоварами. Под присмотром городовых пьют чай, водку и пиво, играют в орлянку, в карты… Распрощавшись холодно с Кашинским, послонялся Федор по дорожкам, внимательно оглядывая воскресную публику. Сегодня — все больше семейные, не подступишься. А именно здесь однажды набрел на занятную компанию: парни не загульные, чистые; подружились в поисках смысла жизни. Спорили ребята о многом, в том числе — как совместить неповиновение властям и веру в бога. Один из них, Чернушкин Миша, говорил складно, по-книжному:
— Всякая власть от всевышнего. А мы — христиане. Значит, надобно повиноваться…
Федор загасил самокрутку о каблук сапога, фыркнул:
— Все, что ли, так думаете?
— А как же иначе, по-другому не выходит, — плаксиво ответил Чернушкин Миша. — Грех…
Тут Федор заметил приближающегося городового, поднял стакан с пивом и громко завел разухабистую байку:
— Встретились москович с ростовичем… «Здорово, ростович!» — «Здорово, москович!» — «Ну, как там в Ростове?» — «Ни хрена не стоит». — «А как?» — «А вот так!» — «А ну-ка расскажи!» — «А вот и расскажу…»
Чернушкин Миша вытаращил глаза: сбесился, мол, бородач? По тут и сам увидел городового, догадался, в чем дело, и нарочито захохотал. Городовой зацепил краем уха диалог московича с ростовичем, тихонько гоготнул, видать, знал эту байку. И, успокоенный, прошествовал к следующей компании. Подождав, пока фараон удалился на приличное расстояние, Афанасьев вернулся к прерванному разговору:
— Чепуха у вас под кудрями, ребятки. Желябов покушение на царя готовил, человека убить хотел. Грешник — не вам чета. А на эти вопросы ответ судьям нашел.
Я читал правительственный отчет по делу народовольцев… Он так сказал: православие — отрицаю. Но сущность учения Иисуса Христа признаю. Полагаю, сказал, она заключается в том, что надобно бороться за правду, за права угнетенных и слабых. И если нужно — за них пострадать!
Чернушкин Миша зачарованно повторил:
— «За них пострадать…»
Федор видел — сильно задело богобоязненного парня. Задушевно добавил, уже только для него:
— А ты подумай, кто всех больше готов страдать за угнетенных и слабых? Попы? Монахи? Дудки! Кто борется с несправедливой властью? Революционеры!
В своей компании Чернушкин Миша был самым верующим, более других почитал власть. Но вот зацепила его желябовская мысль — выпрямился хлопец, выработался в хорошего товарища. Дружки его, которые, казалось, побойчее, сразу же отпрянули, учуяв опасность плавному своему бытию, а Чернушкин — в огонь и воду готов; нелегальных книжек ему не напасешься, глотает, точно голодный галчонок червяков… А бывает, имеешь надежду на человека, мол, этот на полных парах в рабочее движение шпарит, а глядишь — стоп! — осечка. Так-то вот со Степаном Анциферовым… Эх, Степан! Не мог Афанасьев простить себе, что потерял умного мужика, не подобрав ключика к его душе. И ведь вот досада, в конспирации иной раз получается, как в сердечных делах: кто тебе надобен, нос воротит, а на кого глаза не глядели бы, тот сам напрашивается, того несет навстречу, будто ветром осенний лист.
Филька Кобелев привел в ночлежку недоучившегося медика Сашу Головина; снюхались на книжном развале у Сухаревой башни. Толстенький, румяный, лицо покрыто рыжеватым пушком, Головин носил сатиновую косоворотку и пенсне на черном шнурке. В больших серых глазах светилась неукротимая жажда полезной деятельности. Взмолился:
— Помогите войти в круг рабочих! Бессмысленно прозябаю, хочется поближе к массам… Устройте куда угодно, безразлично кем, вынесу любые тяготы!
— Не верю я хождению в народ, — сухо заметил Афанасьев. — Какая от вас может быть польза рабочим?
— Понимаю, вы не обязаны на слово… Клянусь, сделаю все, что прикажете, — лопотал Головин. — И потом… Вижу задачу — поднимать до своего уровня тех, с кем буду общаться. Так сказать, окружающих…
И Федор смягчился, пообещал раскинуть мозгами. Посоветовался с Анциферовыми; у Ивана отыскался знакомец в бромлеевской кузнице — договорились пристроить бывшего студента.
— Превосходно! — возликовал Саша. — В кузню — это как раз хорошо. Спасибо вам…
— Шнурок снимите, — напомнил Афанасьев. — Кузнецы в пенсне не ходят.
— Конечно, конечно! Я, знаете, могу без этого… Придумали Саше историю: пошел, дескать, на завод от крутой бедности. Предупредили: на первых порах — никакой пропаганды, надо пообтесаться, чтобы почувствовать себя в своей тарелке. А уж потом…
Однако этого «потом» не настало. Головин всячески пытался «опроститься», с великим трудом заставлял себя обращаться к людям на «ты», хлебал серые щи из общей чашки. Но, принятый к Бромлею чернорабочим, быстро узнал, что даже грешники в аду не все равны: им помыкал каждый, кому не лень. Зазевается — тут же кричат: «Затвори хлебало!» Да еще прибавят словцо, от которого Саша краснел и бледнел. Ему бы отругнуться, послать обидчика куда подалее, а он, забывая об «опрощении», готовый разрыдаться, заходился в праведном гневе: «Вы попираете мое человеческое достоинство!» Кузнецы от необычных; таких слов весело балдели, а потом еще хуже изводили, изощряясь в сквернословии. Саша стал раздражительным, жаловался Афанасьеву:
— В кузне тяжело, но я вытерплю… Однако же позвольте, разве это настоящие рабочие?
— Чистопородные, — посмеиваясь, уверял Федор. — Других не бывает, такими бог создал.
— Но отчего они так грубы?
Упорствуя в стремлении войти на равных в рабочую семью, Головин допускал непростительные промахи. Все, что приносил к обеду от сытого родительского стола, норовил отдать чумазым молотобойцам: «Кушайте, пожалуйста». Кто-то похвалил его широкий наборный пояс — тут же отстегнул: «Берите, мне не жалко». Думал, таким способом быстрее завоюет доверие. А получилось наоборот. Харчи поедали, подарки принимали, но вместо благо дарности осуждали: «Легкий человечишко, сразу видат!.. что не своим трудом заработал…»
Федор стал прикидывать, как бы, не обижая Головина, подсказать, чтоб уходил с завода. Все равно никакого толку, не прижился: о пропаганде и мечтать нечего — моментально провалится. И уже настропалил Королева, чтобы тот на правах приятеля намекнул об этом Головину. Но тут Саша такую пулю отлил, что и сам понял: в кузницу возврата нет. Было так: сильно похолодало, весь день хлестал дождь — на улицах лужи, в заводском дворе грязюка. Головин пришел на смену в старых штиблетах, как обычно раздувал горны — было тепло. После гудка рабочие повалили из ворот, кто прямо по грязи шлепает, скорее бы домой, кто вдоль заборов, где посуше. А Головин постоял минутку, беспомощно озираясь; штиблеты тут же промокли. Почувствовав сырость и убоявшнсь простуды, Саша вдруг звонко крикнул: «Извозчик!»
Афанасьеву потом рассказывали: все, кто из заводских это видел, замерли с открытыми ртами. Подкатила пролетка на дутых шинах, и чернорабочий, получающий от Бромлея жалкие гроши, лихо пронесся мимо остолбеневшей толпы. Вослед ему, говорят, заухали, а кто-то пронзительно свистнул.
Иван Анциферов, узнав об этом, разорялся:
— Устроили на свое позорище! Зачем дурака привечать? Гнать от себя в три шеи!
Афанасьев наскоки сдерживал:
— Саша не дурак, просто не сумел сойти за рабочего.
Чернушкин Миша захохотал:
— Подумаешь — наука!
Федор одернул:
— Ничего смешного. Каждый из нас таков, каким сделала жизнь. Маркса читаем, а натянуть его мысли на свой аршин покамест не умеем. У Головина сызмальства другое бытие, а еще и привычки… От них тоже не сразу отлипнешь. Ну, сморозил глупость, с кем но бывает. Но ежели к нам тянется, отталкивать негоже…
Про себя Федор соображал: приедет Михаил Иванович, разберется до тонкости, нужен Головин или пусть сторонкой гуляет. Самому Афанасьеву трудно раскусить теоретическую подготовку Саши. Чувствуется, начитан. Подкопил кое-какую литературу, одалживал для занятий с ребятами «Речь Петра Алексеева», Марксов «Наемный труд и капитал». Хотел еще вручить «Праздник Петербургских рабочих в 1891 г.», но Федор, ухмыльнувшись в бороду, пролистнул брошюру, пробежал глазами несколько строк из своей речи и сказал: «Не надо, это я знаю». Словом, Головина решил поберечь до прибытия Бруснева, даже с Петром Моисеевичем его не свел, боясь порчи: затянут, мол, Сашу в болото терроризма, пропадет.
Ждал Афанасьев, как красное солнышко, ждал Михайла Ивановича. Думал, с его появлением начнется настоящая работа. А с его приездом лишь приблизился крах…
Выключенный из числа студентов Новоалександрийского института, Михаил Михайлович Егупов приехал из Польши с рекомендательным письмом к Серебряковой.
На люблинском вокзале его провожала Танечка Труянская, милая девица, горячо сочувствующая радикальным течениям общественной мысли. Она и снабдила Мишеньку рекомендацией.
— Анна Егоровна обрадуется, — сказала Танечка, по-матерински благословляя любимого. — Они дорожат каждым человеком. Ты обретешь себя в революции, я верю…
Серебрякова была известна в революционных кругах как неутомимая работница подпольного Красного Креста, помогавшего политическим заключенным независимо от их партийной принадлежности, и в этом качестве пользовалась безграничным доверием. «Ни один нелегальный не побывает в Москве, чтобы с поклоном к нам не пожаловать», — хвастался Зубатов. К нам — это к Серебряковой. Еще в 1884 году, спасая собственного мужа от ареста, Анна Егоровна начала сотрудничать с охранкой…
Обходительная и обаятельная женщина, по-родстненному внимательная, радушно встретив Егупова, долго расспрашивала, что и как у них в Люблинской губернии, как устроился на новом месте, не нуждается ли в помощи? Михаил Михайлович подробно рассказывал, поделился сокровенным: по собственной инициативе задумал создать крупную революционную организацию. Главную ошибку своих предшественников видел в том, что начинали они «не с того конца». Сразу издавали листовки, выпускали программы и этим выдавали полиции собственное присутствие. Нет, нет, писанина потом. Сначала требуется собрать в единый кулак наличные силы. Разыскать необходимых людей, сплотить, а затем уж вырабатывать платформу. Он будет действовать только так!
Оповещенный Анной Егоровной, шеф наружного наблюдения Евстратий Медников приказал филерам неотступно следить за экспансивным господином с окладистой бородой, в круглой мягкой шляпе…
Окрыленный взятой на себя ролью матерого заговрщика, Михаил Егупов, в длиннополом пальто нараспашку, непременно с книгой в руках, с утра до ночи бегал по Москве, заводил знакомства, горячо что-то такое доказывал, шевеля бородой. В первые же дни вывел охранку на сочувствующего революции помощника пристава с Большой Якиманки и на нескольких студентов Петровской академии. В целях конспирации Егупов сознательно не снимал постоянной квартиры. Сегодня находил пристанище на Петровке, завтра — в доме Запасною дворца у Красных ворот, послезавтра мчался в Петровско-Разумовское. И все — не оглядываясь, широким шагом, как и подобает выдающейся личности, добровольно взвалившей на себя тяжелое бремя объединения революционных сил.
Опытные филеры сразу раскусили характер Егупова, весьма точно определили и его дальнейшую роль в намеченном объединительном предприятии — могильщик. Себя погубит и других… И кличку дали ему соответствующую — Факельщик. В те времена факельщики из похоронных контор обычно ходили впереди печальных процессий. Разница была лишь в том, что наемные факельщики, соблюдая торжественность ритуала, передвигались медленно, а Михаил Егупов мог бы потягаться с иной гончей. Филеры с ног сбились, следуя за суетливым молодым человеком. Только по субботам находили отдохновение от горячечной слежки. По субботам Михаил Михайлович позволял себе небольшую разрядку, отправляясь в известное заведение мадам Прохальской. Так сказать, сбрасывал груз повседневного напряжения. Проследив, как он, разгоряченный, скрывается за дверью заведения, филеры спокойно расходились: госпожа Прохальская подробно доложит, с кем оставался до утра, много ли выпил мадеры…
Изучая маршруты Факельщика, Медников пожаловался Зубатову:
— Много передвигается, может, пора на прикол?
— Что ты, что ты, Евстратий! — засмеялся Сергей Васильевич. — Напротив, пусть побегает, порезвится…
Зубатов сформулировал главный закон политического сыска: момент ликвидации можно считать наступившим, когда донесения агентов не приносят ничего нового, а филеры начинают ходить по кругу за одними и теми же лицами. Руководствуясь этой формулой, Егупова следовало держать на свободе «до упора», сколько возможно. Усерден, весьма усерден Факельщик. Поберечь его не грех, окупится сторицей.