Прослушав речи, под кустами и на молодой травке, где посуше, принялись распаковывать провизию: вареные вкрутую яйца, колбаса, селедки, лук, краюхи темного хлеба, вобла, бутылки с молоком и пивом. Расстилали платки, складывали еду в общие кучки, рассаживаясь на землю артелями, в основном — кто с кем пришел.
Михаил Бруснев и Цивинский ходили от одной группы к другой; ненадолго присаживаясь, расспрашивали о житье-бытье, интересовались мнением, удался ли праздник, поправилось ли?
— Чего спрашивать? — восторженно гудел Фунтиков. — Теперь ежели и схватят — не обидно, полной грудью вздохнули!
— Не об том мыслишь, — протянул Ваня Егоров, почесывая могучую грудь. — Разве в том соль, что схватят? Главное, как дальше дело пойдет. Один раз вышли — успокаиваться не след…
— И я об том же, — упрямо возразил Сергей. — Коли вздохнули, еще захочется… Хорошее, оно, брат, не забывается…
Василеостровцы, управившись с едой раньше всех, затянули «Дубинушку». Алексей Карелин нашел на берегу кусок доски, чисто вымытый морем и обсушенный ветром, и теперь мягким черным карандашом, оказавшимся у гимназиста Святловского, старательно выводил крупными буквами: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Бруснев раздавал руководителям кружков программка занятий, отпечатанные на гектографе. Ознакомившись, Афанасьев похвалил:
— Молодец. Давно пора иметь такие грамотки. Чтобы не блуждать, куда придется…
— Что я! — воскликнул Михаил, обнимая бородача. — Это вы молодцы, Федор Афанасьевич! Сами не знаете, какие молодцы! Ваши речи мы с Цивинским почти слово в слово записали, потом — уточним… Ольминского попросим, на гектографе размножит. Представляешь, пойдут гулять по Петербургу… Да, что там — по России! Каждую листовку пускай десять — пятнадцать человек прочтут — и то тысячи приобщатся!
— Надо Гаврюше Мефодиеву с удобной оказией доставить, — озаботил Федор. — Пусть знает, что и мы хлеб не даром жуем.
— Непременно нереправим! — подхватил Бруснев. — И Мефодневу в Ревель, и Буянову в Кострому — всем высланным… Найдем оказию.
— Крутову еще, Поршукову…
Весело шло время. Посматривая па оживленные лнца грузей, Федор радовался: удался праздник, еще как удалсл. Вот ведь простое дело — собрались, поговорили о своем, наболевшем, закусили чем бог послал, а сколько будет разнотолков потом, воспоминаний с подробностями: что и как, чем дело кончилось…
Одна нынче была неприятность — Штрипан. И как в нем это чертово пристрастие к выпивке угнездилось! Надо же, на маевку сивухи принес. После собрания, когда стали все закусывать, Иван Егоров углядел:
— Федор Афанасьевич, а твой-то Нечесаный хлебное хлобыщет!
Афанасьева от гнева в жар бросило. Подошел, протянул руку:
— Дай-ка сюда!
Григорий, успев несколько раз приложиться к четырехгранной посудине, пьяно ухмыльнулся:
— Ругать станешь? Учить уму-разуму? А может, сам захотел? Так с нашим удовольствием! Пожалте, Федор Афанасьевич, драгоценный учитель жизни!
Афанасьев взял полуштоф и вылил содержимое под куст бузины. Штрипана будто нечистая сила подняла — пулей вскочил, заорал:
— По какому праву?! Чего лезешь в чужую жизнь?!
Федор Афанасьевич подумал: сейчас с кулаками кинется. Лицо побелело от злобы, перекосилось… Нет, угомонился. Ребята успокоили. Ваня Егоров вперед выступил:
— Полегче, полегче…
Николай Дементьевич Богданов стыдить припялся:
— Пакостник этакий… Как перед товарищами не совестно!
Штрипан взвизгнул, подхватил пиджак и, не оглядываясь, побежал куда-то напрямую через лес. Руки у Афанасьева дрожали, никак не мог свернуть цигарку.
— Не стоит переживать, — посочувствовал Николай Дементьевич. — Пустой человек…
— В том-то и дело, что не пустой, башковитый парень, — не согласился Федор. — Все водка, проклятая, она людей калечит…
Штрипан ломился через кусты, грязно ругаясь, размазывая по лицу слезы и пот. Он ненавидел и этих праведников, которые пыжатся доказать самим себе, что они вовсе не такие, как все вокруг; и тех, которые держат его на короткой привязи, пугая тюрьмой за воровство. А какое там воровство! Штуку полотна перебросил через забор калинкинской фабрики… Люди многие тысячи воруют и живут приневаючи. А он, совсем тогда еще сопливый мальчишка, хотел полотно продать, чтобы обновы покрасивше справить да гармонь завести…
Лучше пускай бы в тюрьму, чем каждый месяц ходить на квартиру, устроенную охранным отделением на Выборгской стороне. Туда идти — хуже каторги. Господинчик там, ехидный такой, колючий… Все хочет знать: кто с кем встретился, что говорят, о чем думают… Заикнулся ему, что в поле зрения появился пропагандист из интеллигентов, сразу за горло взял: давай фамилию! А кто ее скажет? Никитич, он и есть Никитич… Так ведь не поверил господинчик, что фамилия неведома. Ты, говорит, не забывай, кому обязан тем, что вместо параши острожной нюхаешь воблу в портерных… Ладно, увидал этого самого Никитича у гроба Шелгунова — указал. И все равно на последней встрече господинчик из охранного вместо благодарности выговор учинил. Раньше, говорит, надо было показать его, когда только-только объявился на горизонте… А под рождество встречались — кулаком по столу барабанил: дружков выгораживаешь, сволочь; на сходки таскаешься, а куда — не говоришь! Видать, косой дворник заприметил у Федора на Обводном, доложился… С тех пор и ходить туда перестал, жалел Афанасьева. Думал, не такой уж он вредный, одно слово — праведник… А он, вишь ты, змей подколодный — последний полуштоф на землю выпростал… Знал бы раньше, что на сходку собираются, доложил бы охране.
Солнце уже давно перевалило зенит, было часа три пополудни, когда на поляну из леса выбежал паренек, оставленный сигналистом у Емельяновки. Поискал взглядом Норинского, увидел — напрямик к кому. Костя лежал рядом с Климановым, подстелив под грудь пиджак. Егор рассказывал о письме Василия Шелгуновэ, своего лучшего друга, отбывающего воинскую повинность:
— Кремень-человек… Такого солдатчина не сгорбит. Пишет: занимаюсь словесностью по уставу, фельдфебель хвалит… Чуешь, куда клонит? Фельдфебель, ясное дело, для близира. А словесностью в казарме занимается… По нашему уставу. Он башковитый, Маркса-то поперед меня читать начал… Приедет скоро, сведу вас…
Парнишка потянул Норинского за рукав. Костя, разморившись на солнышке, неохотно поднял голову:
— Чего тебе?
— Отойдем-ка подалее…
— Никак сего господина опасаешься? — улыбнулся Норинский. — На одежку не смотри, он снаружи расфранченный, а в середке — наш… Лопочи смело.
— Василий Иванович где? — все еще недоверчиво поглядывая на Климанова, бросил паренек.
Костя видел, что давеча Бруснев с Цивинским подались к берегу, наверное, сверять записи речей. Люди пили пиво, чистили яйца, усеяв поляну скорлупой. Взволнованность молоденького сигналиста воспринималась как нечто ненужное, совершенно излишнее в такой прекрасный день.
— Чего взъерошился? — спросил, лениво поворачиваясь набок.
— За Веркой Сибилевой в полдень усатый такой приезжал… До самой Емельяновки. Я на обочине в кустах хоронился, меня не заметил. А тут аккурат наши прошли, четверо… Он поглядел, поглядел — и в город подался.
— Скатертью дорога! — Костя резко поднял согнутую ногу, будто поддал коленом под зад усатому господину. — Мало ли ездят…
— Дак возвернулся же! — Паренек плаксиво сморщился.
— Не брешешь? — Норинский посуровел. — Может, померещилось?
— Провалиться на месте! Ей-богу, не вру, — сигналист перекрестился. — В пролетках — тот самый да еще двое… В Емельяновке остановились, чегой-то шушукаются, руками показывают… А я — задали, задами и сюды!
— Прилетели голуби, — сквозь зубы процедил Климанов. — А чего же наши-то, которые в лесу? Спят, что ли?!
— Дак не видать еще, — паренек шмыгнул носом. — Выгон пройдут, тогда на наших папорются… А покуда — в деревне.
Климанов схватил свою корзинку, лихорадочно стал складывать недоеденный хлеб, бутылки из-под молока — брал запас на Бруснева — и одновременно отрывисто говорил:
— Подымай тревогу, Костя… Михаила и Цивинского сам увезу. Василеостровцы, кого могут, пускай себе в лодку берут. Поболее пускай сажают, лишь бы от берега отойти… Остальные через поле расходитесь, к Невской заставе… Патрульных не забудьте…
Минут через пять поляна преобразилась; только примятая молодая травка да яичная скорлупа свидетельствовали, что тут отдыхал народ.
Василеостровцы спешно сталкивали на воду тяжелую шлюпку. Ваня Егоров покрикивал:
— Грузись поживее! Не боись утонуть! Гимназиста давайте сюда!
Егор Клыманов — вот когда пригодилось пристрастие к удалой гребле — уже отмахал от берега саженей двести. Он понимал, что главное — уберечь интеллигентов. С них у полиции особый спрос. Мастерового арестуют за сходку, на родину вышлют, не более. А этих, как зловредных возмутителей смиренной царевой паствы, могут и в крепость заточить: бывало такое, бывало…
Алексей Карелин, напрягаясь так, что жила набухла на лбу, пытался оторвать от сосны доску с уличающей надписью. Однако гвозди у Егора Климанова были корабельные, зазубренные. Вколачивал их от чистой души, старался, и теперь обратные усилия оказались тщетными: доска держалась намертво.
— Скорее, Леша, скорее! — торопила Верочка.
— Да ведь пойми — нельзя! Сразу догадаются! Отчаявшись оторвать доску, Карелин наскреб из-под ног грязи и стал замазывать надпись, между делом поучая Веру:
— Ежели попадемся, говори — жених и невеста… К остальным прочим никакого касательства не имеем. Я, мол, тебя на берегу поджидал, давно уговаривал о встрече…
Алексой не знал еще, что именно Вера привела за собой к месту маевки отставного унтер-офицера Ксепофонта Степановича Елохова, по кличке Рыба. И если бы они попались ему в лапы, никакие разговоры о женихе и невесте не помогли бы. Опознав невесту, Ксепофонт Степанович не отказался бы и от жениха, справедливо рассудив, что парочка эта — одного поля ягоды.
Выбираясь на опушку, Федор Афанасьевич крикнул брату:
— Держись вдоль пашни! Вдвоем загребут — несдобровать?
На выгоде Афанасьева догнали свои — Вера Сибилева, Алексей Карелин и Костя Норинский; пошли вместе. Быстро уходили, однако без лишней суеты, чтобы не очень бросаться в глаза. Алексей ухватил Верочку под руку; стараясь развеселить ее, молол всякую чепуху. Но девушка испуганно жалась к нему, поминутно оглядываясь: веселья, необходимого в эту минуту для конспирации, не получалось.
— Не можешь смеяться, так хоть головой не крути! — сердито сказал Карелин. — Как-никак с кавалером идешь… А сама на других поглядываешь… А у меня, между прочим, сердце кровью обливается!
В голосе Алексея послышалась неподдельная обида? Верочка удивленно посмотрела на его огорченную физиономию и вдруг прыснула:
— Ой, не могу! Целый год провожал, слова путного не вымолвил! А тут, глянь-ка, кавалером себя объявил, про сердце вспомнил!
Афанасьев, с трудом успевая за ними, невольно улыбнулся: молодость есть молодость. У нее свои заботы, и никакая облава не помешает молодости любить, обижаться, прощать…
Емельяновку миновали благополучно, даже остановились попить. Опуская в колодец шест с привязанной к нему деревянной бадьей, Костя Норииский из-под руки осмотрелся, но ничего подозрительного не заметил. Солнце клонилось к закату, по дороге в Петербург потянулись экипажи, прибавилось и нешеходов.
— Вроде бы чисто, — сказал Норинский, дожидаясь своей очереди припасть к бадье. — Как думаете?
— У Нарвских ворот проверим, — отозвался Афанасьев, отряхивая с бороды капли студеной воды.
Слежку обнаружили, едва вошли в город. На шоссе филер держался в почтительном отдалении — место открытое. А в толчее Петербургских улиц испугался потерять из виду, плотно сел на хвост. Наглый господин; помахивает палкой, читает вывески — будто случайный прохожий, изнывающий от воскресного безделья. А сам не отстает ни на шаг, косит глазом с противоположного тротуара.
Задержались у витрины бакалейного магазина купца первой гильдии Полухина, долго рассматривали выставленные товары. В зеркальном стекле хорошо отражалась улица. Убедились: филер тоже остановился, изучая афиши на круглой тумбе.
— Может, за Верой тянется? — тихо сказал Норинский. — Коли к лесу за ней приплелся, может, и обратно тем же манером?
— Никто за мной не шел, — категорично заявила Верочка. — Сколько раз оглядывалась, никого не видела… Перепутал ваш сигналист.
— А вдруг! — настаивал Костя.
— Ладно, давайте пустим ее вперед, — предложил Федор Афанасьевич. — Испыток — не убыток.
— Да вы что?! — заволновался Алексей. — Одну не ставлю.
— Утихни, не бросим, — властно произнес Афанасьев, — Ежели за ней метнется, догоним, вместе будем уходить… А с нами застрянет — Вepa тем моментом скроется… Иди, Верочка, смело, не оглядывайся — мы посторожим. По ручке попрощайся с кавалером-то, а то он, вишь, с лица изменился… А еще лучше — поцелуй.
— Скажете тоже, Федор Афанасьевич! — зарделась Вера. — С чего бы нам целоваться…
— Для пользы дела… Пускай видит, что вы друг другу не случайные, в лес ходили миловаться.
Вера пристально посмотрела на Афанасьева, не шутит ли? По его виду поняла: нет, не шутит. И тогда решилась; привстав на цыпочки, ткнулась губами в жесткий подбородок Алексея и сразу же пошла от них прочь: «Господи, стыдобушка какая… Принародно, на виду у всей улицы первая поцеловала… А он и рад, поди…»
Все это случилось так быстро, что Алексей не сразу осознал. Он стоял с блаженной улыбкой, взявшись за подбородок, словно хотел сохранить на веки вечные тепло прикосновения девичьих губ. Несмотря на остроту момента, Афанасьев и Норинский не могли удержаться от смеха.
— Повезло тебе, Лешка, — сказал Костя, — шпика благодари…
В стекле отразилось замешательство филера. Он бросился было за Верочкой, потом оглянулся, увидел, что эти трое по-прежнему стоят, уткнувши носы в витрину, и вернулся назад.
— Теперь ясно: за нами охотится, — вздохнул Карелин.
— Что будем делать с гадом? — спросил Костя.
— Ноги в руки — и ходу! — Федор Афанасьевич снял очки, положил в карман — не потерять бы в суматохе. — Добежим до площади, там три улицы — в разные стороны… Но расходиться по одному не след… Разом поворачиваем за угол, в подвальчике портерная…
Маневр удался лучшим образом. Скрывшись за углом, ринулись по каменным ступеням в спасительный мрак питейного заведения. Шум и гам, табачный дым, на осклизлых столах чешуя от воблы, сухарные крошки, рассыпан моченый горох. Заняли пустое место: удачно попалось — возле окна. Отсюда, нз подвала, видны только ноги прохожих, но если встать на лавку — взгляду открывалась вся площадь. Костик Норинский, как самый молодой, проворно взгромоздился, однако тут же отпрянул от окна:
— Стоит, подлюга, озирается… Не знает, куда бежать.
— Пускай себе, — Федор Афанасьевич обрывком газеты сдвинул на край стола мусорную мелочь. — Заказываем пиво… В подвал не сунется, а после чего-нибудь сочиним…
В углу портерной, закинув ногу на ногу, на табуретке восседала испитая личность в кумачовой рубахе с мандолиной. Жалобные звуки инструмента заглушались пьяными голосами, никто не слушал, а он играл-поигрывал, отрабатывая, согласно уговору с хозяином, свою дюжину темного баварского — плотного напитка с густой пеной. Буфетчик у стойки, отмечая время по часам с кукушкой, чтобы не сразу вылакал да играл подольше, через определенные промежутки посылал к музыканту полового и показывал издали растопыренные пальцы: вел кружкам строгий счет. Получив очередную порцию, испитой поднимался с табуретки, левую руку с мандолиной заводил за спину, а правой, бережно держа высокую кружку под донышко, подносил ее к заранее вытянутым губам, сдувал ошметья пены на грязный пол и, закатив от удовольствия глаза, медленно впитывал горьковатую влагу. Половой, переминаясь, терпеливо ждал конца ритуала, затем возвращал посудину буфетчику, и все повторялось: надрывно стонала мандолина, никто не слушал, хлопала входная дверь, на ступенях крутой лестницы сквернословили подвыпивше мужики.
— Ну-ка зыркни, Костик, — попросил Афанасьев, когда перед каждым возвышалось по две пустые бутылки.
Норинский вспрыгнул на скамью, покрутил головой:
— Кажись, ушел. Не видать.
— Славно, — удовлетворенно вздохнул Федор Афанасьевич. — Посидели, отдохнула, пивком побаловались… Пора и честь знать.
Поднявшись из подвала, еще раз внимательно осмотрелись: филера след простыл. Пересекли улицу, постояли на остановке — спина к спине, чтобы обзор вкруговую; дождались конку. Через две станции окончательно убедились: день кончается благополучно, вывернулись. Публика входила и выходила, а усатый господин в клетчатом сюртуке больше не появлялся. И сразу повеселели, напряжение схлынуло. Заговорили облегченно, хоть и вполголоса, чтобы в чужие уши не влетело.
Обвели паразита! — радовался Костя.
— Поди, считал — мертвой хваткой вцепился. — Алексей Карелин выходил из конки первым — надо было проведать Веру; стал прощаться, пожимая руки. — А сейчас, наверное, перед начальством ответ держит — не смог углядеть, ваше благородие, их — много, я — один…
— Всыплют ему, определенно! — Норинский никогда еще не попадал в подобные переделки и был поэтому особенно возбужден. — Знай наших! Побегал попусту…
Напрасно радовались, полагая, что Ксенофонт Елохов остался с пустым интересом перед дверью казенного дома на Гороховой. Не знали они Рыбу, недооценивали его упорства и фанатической преданности престолу…
Правда, был нынче момент, когда Елохов дрогнул и даже на минутку растерялся, но было это вовсе не на площади неред портерной, а значительно раньше, еще в Емельяновке.
Зимой по выясненным квартирам брали народовольцев, студиозов всяких, так более десятка за раз не попадалось. Понятное дело, на вольной волюшке, в лесу, могло собраться и пятнадцать человек, и двадцать, и даже двадцать пять; такое многолюдье Елохов допускал. Однако, когда из лесу во все стороны потекли мастеровые, Рыба глазам не поверил: не меньше сотни их было, а то и поболее. Вот тут Ксенофопт Степанович на миг испугался, спрятался за изгородью. От неожиданности дрогнул, такое простительно. Благо никто не свидетельствовал его конфуза.
Своим подручным Елохов определил позиции, как только прибыли на место. Одного пустил краем поля, видневшегося из Емельяновки; другому велел обойти лес справа, чтобы проследить тех, кто выскочит на шоссе через заросли ольховника, минуя выгон. Оказалось, умно распорядился. Как и предполагал, некоторые из наблюдаемых пошли полем, другие ринулись напрямик по мелколесью, а третьи выбрали дорожку, по которой пришли: через Емельяновку.
Разрабатывая диспозицию, Елохов наказывал своим: не метаться, за двумя зайцами не бегать; выбрать кучку покрупнее и держать след до конца. Преодолев минутную растерянность, отсидевшись за изгородью, сам действовал таким же способом. Наметил для слежки группу, заприметил, кто и во что одет. И потихонечку пошел…
Внереди, ухватив под локоть давешнюю девицу в цветастом платочке и плисовой жакетке, вышагивал длинноногий парень — под видом ухажера. «Знаем таких ухажеров, — сплюнул Елохов, — только на людях и обнимаются, для отвода глаз…»
За этой парочкой шли двое: чернявый невысокий паренек и тщедушный бородач в очках. Тихо о чем-то переговариваясь, топали спокойно. Спокойствие это немного смущало Рыбу — должны бы проявить себя, коли опасаются слежки. А они идут себе и в ус не дуют, прямо хоть караул кричи, так спокойны. Девица даже смеялась…
Бородатого, показалось Елохову, где-то уже встречал. Всю дорогу до Нарвских ворот напрягал память, вспоминал где.
Когда наблюдаемые остановились у витрины, Елохов возликовал: революционисты, они самые! Через стекло слежку высматривают; сдается, закоренелые. Но сцена прощания длинноногого с девицей опять повергла в уныние: очень уж натурально смахивают на влюбленных, даже поцеловались. «Неужто и впрямь кавалер с барышней, до сходки касательства не имеющие? Но ведь из того самого уголка выкатились, откуда и другие подозрительные…»
Потом понял — девицу спровадили, чтобы не мешала сбивать ею со следа: «Вот сейчас погодят, пока она скроется за углом, и сами побегут. Ага, побегли!»
Хитрость наблюдаемых Рыба разгадал без труда. Не на того нарвались. Выскочив за ними на площадь, сразу смекнул: спустились в подвальчик, больше некуда. Конспирация — штука обоюдная, ставь себя на место смутьянов и тут же поймешь, как действовать дальше. Скажем, от слежки убегает он, Ксенофонт Елохов. Конечно, нырнет в портерную, чтобы переждать тревожность. Обычное дело, рутина…
Ване Егорову казалось, что в такой день разойтись по домам просто грешно. Подумаешь, всполошились шпики! Разве впервой? На то и щука в море, чтобы карась не дремал. То ли не обманывали филеров, не водили за нос? Чепуха!
Во время тревоги в лесу Егоров действовал бесстрашно и хитроумно. Сперва всех, кого подняла лодка, отправил заливом, а потом, поманив за собой оставшихся, повел берегом, берегом — подалее от переполоха в противоположную от города сторону. Дорогу к себе на 15-ю линию Васильевского острова выбрал не ближнюю, через Нарвские ворота. Далековато, зато не опасались слежки, двигались открыто.
— Поставим самовар, посидим у меня, побалакаем! — Ваня засмеялся. — Такое воскресенье не продлить — прощения не будет… Теплынь-то, теплынь! Целый день в рубахе пробыл, пиджак ненадеванным остался. Хороший денек, верно, Володя?
Владимир Фомин по привычке ответил коротко:
— Хороший.
В портерной, знал Елохов, отсиживаются трое. Здесь же запахло добычей покрупнее. Вспомни Рыба, что видел невысокого очкастого бородача на похоронах Шелгунова, наверное, не погнался бы за, голубой косовороткой. Однако память на этот раз подвела… Опять же девять голов валилось в руки вместо трех-то. Арифметика простая.
И Елохов сделал стойку, наметив новые жертвы…
Рыба выследил их, проводив до самою дома. Приметив ворота, шепнул на углу городовому, чтобы никуда не отлучался и поглядывал, выйдет ли кто со двора или нет. А сам, впав в азарт, на лихаче помчался обратно к Нарвским воротам, надеясь, что те, трое, все еще ждут его в портерной. Вспомнил вдруг Ксенофонт Степанович, где видал бородатого! Увидел на одном из наблюдаемых финскую фуражку с длинным козырьком — блеснули медные пуговицы — и вспомнил! Он квартала два тащил венок на похоронах Шелгунова вместе с арестованным Мефодиевым! А потом стоял близко к могиле… Ах, незадача! Ксенофонт Степанович спустился в подвальчик, обнюхал все углы. Опоздал — сбежали…
Ознакомившись с материалами по делу так называемого дня солидарности трудящихся и убедившись, чю эта зараза действительно проникла в Россию, новый вице-директор департамента полиции Георгий Константинович Семякин распорядился подготовить представление к награде филера Елохова. За расторопность и самостоятельное понимание опасности, которую «являют собой массовые сходки в лесу или в других каких отдаленных местностях». А дежурному офицеру охранного отделения было сделано замечание. За то, что без должной серьезности отнесся к донесению Рыбы о крупном сборище мастеровых; за то, что не поднял по тревоге всех, кого было возможно в воскресный день; за то, что вместо ста человек, которые, по свидетельству филеров, скрывались в лесу, подверглись задержанию всего лишь тридцать. И, между прочим, было указано подтянуть секретную агентуру.
Указание это непосредственным образом коснулось Григория Штрипана. В тихой комнате на Выборгской стороне, зажимая платком кровоточащий нос, он испуганно бормотал:
— За что, вашескородь… Ни сном ни духом…
— «За что-о»? Ты еще спрашиваешь: «За что?» — Хозяин явочной квартиры охранного отделения, невысокий, но плотный господин, как выяснилось, с тяжелыми кулаками, разгневался не на шутку. — Отчего о собрании в лесу мы узнали не от тебя? Почему не доложил? Опять за старое — манкируешь?!
— Вашескородь, помилуйте — маху дал! — взмолился Штрипан, наблюдая косым взглядом за движением кулаков. — Сказали, с провизией, я и подумал — прогулка… Ей-богу, вашескородь! У меня полуштоф имелся… Покамест они болтали, на бережок отлучился. Хлебнул маленько… Хе-хе… А посля в песок закапывал, чтоб холодненькая была…
— Смотри, Гришка! — кулак снова оказался в опасной близости к носу Штрипана. — Я тебе кудри-то расчешу… Не возьмешься за ум — горько пожалеешь. Разок ещо смухлюешь — в тюрьму! Без долгих разговоров!
— Как можно, вашескородь! — Штрипан от ужаса зажмурился. — Верой и правдой отныне… Довольны будете. Своим умом достиг — стервятники они, обижают простого человека…
В 1892 году группа «Освобождение труда» издала в Женеве брошюру с предисловием Георгия Плеханова «Первое мая 1891 года. Четыре речи рабочих, произнесенные на тайном собрании в Петербурге». Четвертая речь принадлежала Николаю Богданову, он сказал ее вечером в доме Егора Климанова. Брошюра имела хождение по всей России и много лет служила делу развития классового сознания пролетариев.
После майских арестов в Петербурге не стало житья: полиция осатанела. Комнатку на Обводном пришлось бросить: обнаружили слежку. Брат перебрался в фабричную казарму, Федор ночевал у земляка, занятого извозом в порту. Неделю не давал о себе знать товарищам, опасаясь навлечь беду. Надо бы повидаться с Брусневым, но как? И вдруг вспомнил особняк на Глазовой улице! Вера Сибилева ушла тогда от филера, надо налагать, удачно. А если так, квартира по соседству с публичным домом чиста.
Вечером проскользнул во двор; помешкал, поглядывая на занавешенные окна, ничего подозрительного не заметил. Постучался, как было условлено. Дверь открыла Анюта Болдырева. Обрадовалась, всплеснув мокрыми, в мыльной пене руками:
— А мы уж думали, куда запропал! Проходите, Федор Афанасьевич… А я стнрку завела, извиняйте!
— Спокойно у вас? — поинтересовался Федор, усаживаясь на клеенчатую кушетку.
— Где там! — Анюта вытерла руки, взялась за самовар. — Никакого спокою… То пьяные во дворе дебоширят, то песни горланят. Девицы эти, опять же…
Афанасьев улыбнулся в бороду:
— Я не про то… Полиция не лезет?
— Чего нет, того нет. Заведение приличное, народу ходит много. Чаще-то господа… Зачем их беспокоить?
— Славно устроились, — одобрил Федор. — А Вера где?
— Да где ж ей быть, с Алексеем гуляет. К свадьбе у них идет… Венчаться будут.
— Дай-то бог! — Федор помолчал, наблюдая, как ловко управляется Анюта, накрывая на стол. — Из наших-то объявляется кто?
— А как же? — Анюта понизила голос. — Сегодня Костик Фокин обещался с Василием Ивановичем. Из Москвы приехал какой-то человек, будут у нас разговаривать.
— Славно, славно! — обрадовался Афанасьев. — Значит, подождем.
Удачно долучилось: он только подумал их разыскать — Михаила Бруснева и Костю Норинского, а они, вот они — сами сюда жалуют…
С Брусневым крепко обнялись. Похлопывая Федора по спине, Михаил Иванович выговаривал:
— Разве можно так? На Шпалерную посылали — ответили: не значится. Всех, кого можно, опросили — никто не видал…
— Из-под носа у шпиков утек, думал — конец. — Федор Афанасьевич сокрушенно вздохнул. — От фабричных ворот привязался один… Мордатый такой… С маевки, видать, заприметил: тот самый, который гнался за нами… Решил отсидеться, чтоб без риску.
— Ну ладно, черт с ним, — весело сказал Бруснев, — главное — на воле, жив-здоров… Знакомься, товарищ из Москвы. — Повернулся к гостю: — А это наш Федор Афанасьевич, в центральном кружке — фигура!
Афанасьев пожал руку представительному молодому человеку, черноволосому, кудрявому, хорошо одетому. Обратил внимание: как-то особенно пристально смотрит в глаза, словно не верит, что перед ним именно тот, о ком разговор.
— Петр Моисеевич приехал к нам за подмогой. — В голосе Бруснева проскользнула горделивая нотка. — Просят москвичи кого-нибудь из рабочих для пропаганды. Тебя не доискались, наметили Костика… Как смотришь?
Студент Кашинский был направлен в Петербург народовольческой группой. Ехал сюда с двойственным чувством. Он исповедовал террор, убежденный, что в глухое безвременье только взрывы бомб и револьверные выстрелы могут всколыхнуть Россию. Но, с другой стороны, прекрасно понимал: без тесной связи с заводами и фабриками надеяться на расширение освободительного движения бессмысленно. И еще понимал: напрямую агитировать рабочих за террор — дело практически безнадежное; к святой революционной жертвенности склоняются из них единицы. Что же оставалось? Следовать примеру марксидов: пропаганда и еще раз пропаганда! Искать надобно пути к душам простолюдинов, вовлекать в революционный круговорот, привязывать к себе. А потом видно будет; может, удастся сколотить несколько боевых групп для массового террора… Петербуржцам хорошо: у них Технологический институт; практикуясь на заводах, будущие инженеры могут сами устанавливать связи с рабочими. А московские студенты — университетские гуманитарии, естественники Петровской академии — никаких подходов к заводам и фабрикам не имеют. Вот и пришлось с поклоном к Брусневу… Прослышав, что в его организации есть рабочие, которые могут самостоятельно вести пропаганду, приехал удостовериться; если оно так, пригласить кого-нибудь в белокаменную.
Посматривая на Афанасьева, Петр Моисеевич думал: «Заполучить бы этакого зубра…»
Поговорив о том о сем, «прощупав» Афанасьева со всех сторон, Кашинский закинул удочку: не согласился бы поехать в Москву? Нет, конечно, против молодости он ничего не имеет, товарищ Норинский тоже очень бы пригодился, но… Просительно сказал:
— Хотелось, чтоб опытный человек, похожий на вас… Понимаете, совершенно не связаны с пролетариями! Никакой пропаганды на фабриках…
Неизвестно, как повернулся бы разговор, однако Бруснев подхватил:
— Поедем, Афанасьевич! Студенческой моей жизни скоро конец, направляют инженером мастерских Московско-Брестской дороги… К осени переберусь — будем опять вместе. А?
Афанасьев задумался. В Петербурге оставаться опасно — яснее ясного. Переезд был бы кстати. И что Бруснев станет москвичом — на руку. За ним в огонь и воду: надежный человек… Но найдется ли на новом месте работа? Глаза совсем ослабли, вдруг врачи к станку не допустят. А чем жить?
Поделился сомнениями, стесняясь деликатности затронутой темы: о личном говорить не привык. Но Кашинский сомнения развеял, назвав предмет колебаний пустяковым.
— Я человек состоятельный, — заявил важно, — из собственных средств ежемесячно стану платить по десяти рублей. Разумеется, пока не устроитесь…
— Неловко, право. — Федор беспомощно взглянул на Бруснева. — Чай, не захребетник…
— Полно! — рассмеялся Михаил Иванович. — Не на воды едешь… Ты о другом думай — хватит ли десяти рублей на пропитание?
— Хватит, хватит! — Афанасьев замахал руками, опасаясь, что разговор о деньгах получит продолжение. — Согласный…
Костя Норинский не обиделся, что посылают другого. Понимал: Афанасьев подходит по всем статьям, пользы от него поболее… Кашинский задерживался, Федору отъезд наметили на послезавтра. Для большей безопасности — на вокзале всегда толкутся шпики — уговорились так: Костя покупает билет, едет до Тосны, куда Афанасьев отбывает заранее, с оказией. Вагон пятый… Возьмет у Костика свой билет и поедет дальше. А Норинский возвращается…
Крутой поворот в жизни. И неожиданный. Но чем дольше думал Федор о предстоящей работе, тем больше убеждался: выбор правильный. В Питере много ребят, которые не дадут затухнуть огоньку, — закаленные, с верного пути не свернут. И если вправду на московских фабриках покамест не пахнет марксистской пропагандой, то где же быть ему, Афанасьеву, как не в Москве?! Показать надо, что недаром голову ломали над книгами; доказать, что питерское подполье кое-что стоит…