Бруснев объявился в ноябре, на праздник Введения святой богородицы.
Федор шел в тот день повидаться с Кашинским, настраиваясь на резкий разговор, вплоть до разрыва. Ему надоела неопределенность отношений с организацией Егупова: Федор не привык в революции чувствовать себя бедным родственником. Он согласился поехать в Москву, считая, что попадет в компанию единомышленников, где все поровну — удачи и промахи, радость и огорчения. Но теперь, кажется, понял: Егупов и его присные далеки от социал-демократии. Одна у них забота — давай рабочих! А куда поведут людей, об этом не спрашивай… Нет, господа хорошие, так у вас не получится, думал Афанасьев, приближаясь к Анненгофской poщe.
Аллеи опустели, ковер из мокрых листьев мягко пружинил под ногами. Растрепанные ветром вороны угрюмо перекликались голодными голосами. Качались обнаженные ветви берез. Приглушенный расстоянием, доносился церковный перезвон — обедня.
Петр Моисеевич при встречах ничего не рассказывает, чем жива организация. Разве можно этак? Неужто полагает, что его, Афанасьева, интересуют только деньги на прожитье? Десять рублей сунет и непременно спросит: «Ну как, очень трудно на нелегальном положении?»
Почему-то все социалисты, которые благородного звания, считают подпольный образ жизни самым трудным делом на свете: нервы, мол, в постоянном напряжении. Но ведь никто из них не стоял за станком по четырнадцать часов, отсюда, предполагал Федор, и преувеличение трудностей.
Сам Афанасьев за несколько месяцев нелегального существования изрядно окреп, посвежел, и даже рези в глазах поутихли — зрение восстановилось. Федор, смешно сказать, совестился перед своими ребятами: они чуть свет на фабрику, а ему вольготно, куда захочется, туда и пойдет. Трактир — в любое время, сиди разговаривай, присматривайся к собеседникам, кого бы еще обратить в свою веру… Ну, конечно, рот широко не разевай: забудешь осторожность — быстро заметут. Однако все равно было как-то не по себе, и, поправившись, получать с Кашинского деньги за такую разлюбезную жизнь Федор больше не хотел. Сегодня и скажет об этом… Толковать с людьми, распространять прокламации и книжки, если они имеются, — это он и раньше делал, за то чужих десяти рублей не нужно. Да и клоповник надоел, хватит, помытарился… Четыре дня назад Федор простился с ночлежкой, снял комнату на Средней Пресне и стал ткачом «Трехгорной мануфактуры».
Попасть в работу к Прохорову непросто, надобно чье-то ручательство. Афанасьева устроили братья Анциферовы… У Прохорова дело поставлено лучше, чем на других московских фабриках. Жалованье платит повыше, больницу завел хорошую, богатую библиотеку. Грубых и безалаберных мастеров не держит, чуть что — выгоняет своей волей. Поступив к нему, рабочие цепляются за место, живут тихо, благословляя судьбу. Но Федор надеялся расшевелить и прохоровских ткачей. С помощью Ивана и Кузьмы еще летом пристроил на «Трехгорку» Чернушкина Мишу, Фильку Кобелева — уже ядро. Капля камень долбит, червячок грызет яблоко изнутри. Был бы кружок, считал Федор, а дело непременно двинется.
Чернушкину тогда же поручил стабунить вокруг себя фабричных пацанов. Миша на дыбки:
— Чегой-то с мелюзгой вошкаться?
Афанасьев укоризненно вразумил:
— Сам в учениках ходил, много ль было ласки? Поди, слова доброго не слыхал — затрещины да подзатыльники…
— Это верно, — согласился Миша.
— А мальчишки — народец податливый: кто с добром к ним, за тем в прорубь сиганут. Книжек позанятнее найди, сдружись…
Чернушкин набрал на развалах всяких историй о разбойниках и в домишке одной вдовы, за Ермаковской богадельней, устроил читальню. Да так вошел в азарт, что все праздники и воскресенья проводил с ватагой — ходили в Кремль, смотрели голубей на Трубном рынке, ловили ершей. Через месяц Афанасьев мимоходом:
— Ну, как твои птенцы?
Миша расцвел в улыбке:
— Не только в прорубь, скажу — с Ивана Великого сиганут. Бедо-овые!
— То и хорошо, что бедовые, — удовлетворенно кивнул Федор.
Афанасьев помнит бунт на Кренгольме: мужиков гнули в бараний рог, а они, фабричная мелкота, безнаказанно шныряли всюду. Настанет час — найдется полезное применение и пресненским сорванцам. Потому что вынашивал Федор думу раздуть забастовку. После Петербургской круговерти, когда чуть было не попался в лапы охранки, теперешнее бытие казалось Афанасьеву слишком уж безмятежным, тихим и гладким. От пресноты поташнивало; хотелось, не ожидаючи у моря погоды, не надеясь на стихию, взбулгачить народ, организовать стачку. Намекнул об этом Кашинскому, тот перепугался, принялся отговаривать: фабричные волнения пользы не приносят… Врете, Петр Моисеевич! Стачки закаляют людей, учат бесстрашию. Непременно надобно сообразить забастовку на «Трехгорке»! Вопрос только — каким способом? Уговорами прохоровских не подымешь, силенок пока что для агитации маловато. Значит, думал Федор, следует измыслить причину для затравки. Да такую, чтоб каждого за живое взяло.
Кашинский на встречу опаздывал, начинало смеркаться. Закрапал дождик. По центральной аллее, шаркая подошвами, прошел горбатый фонарщик, оставляя за собой редкие и тусклые огни. Федор озяб; кружась около назначенного места, копил зло на Кашинского. Даже в мелочах не считают за равного, ничего, мол, дождется, без денег не уйдет. У нас, мол, серьезные дела, можем подзадержаться… Нет уж, Петр Моисеевич, довольно! Поищите-ка другого…
Много кое-чего неприятного собирался высказать Кашинскому, а он привел Бруснева.
Обнялись, затем, отстранившись на длину вытянутых рук, оглядели друг друга в свете уходящего дня. Михаил Иваиович сильно изменился. Отпустил бородку, вместо привычной студенческой шинели — богатое осеннее пальто, шляпа, перчатки. Важный барин…
— Ну-ка, ну-ка, — говорил Бруснев улыбаясь, — покажись! Э-э, да ты никак потолстел! В пользу пошла московская жизнь…
А Федор только и повторял:
— Долгонько, долгонько… Заждался, совсем заждался…
— Что ж, брат, в должность войти — не простое дело. — озабоченным тоном произнес Бруснев, когда схлынула волна бессвязных восклицаний, вызванная радостью встречи. — Целый месяц понадобился, пока освоил…
— Ты уже месяц в Москве? — горестно удивился Федор.
— Чуть больше. — Бруснев не заметил горьких ноток в голосе Федора. — Я ведь и в Нижний съездил к Леониду, попроведовал. Затем опять в Петербург… Михаила Ольминского помнишь? Ввел его в центральный кружок. Ну, а потом уж окончательно сюда. Хлопот, знаешь, много… Квартиру казенную дали, отделывать пришлось. На службе захлестнуло…
— А я все ждал и ждал, — тихо, словно бы сам себе, сказал Афанасьев. Нет, кажется, не только внешне изменился Михаил Иванович. Не могло такого раньше случиться, чтоб месяц не подал о себе весточку, хотя был где-то рядышком. Нет, не могло…
Федор насупился, о своих делах говорил неохотно, а когда Бруснев поинтересовался, есть ли под его началом люди, вовсе не стал отвечать: потом, дескать… Кашинский почуял, что третий лишний, деловито покопошившись, достал бумажник:
— Ну-с, Федор Афанасьевич, мне пора… Получите причитающееся.
— Благодарствуем, Петр Моисеевич, — Федор отвел его руку. — Я больше не нуждаюсь.
— Получили наследство? — не очень ловко пошутил Кашинский.
— Место получил у Прохорова, заработаю…
— Поздравляю. — Кашинский смутился. — В таком случае прощайте, — А Брусневу пожал руку и тепло сказал — Теперь знаете, где нас искать. До свидания…
Оставшись одни, помолчали. Федор, закуривая, невесело спросил:
— А у них, значит, успел побывать?
— Да, познакомили с Егуповым.
— Ну и как? Меня ведь за стол не сажают, объедками кормят…
— Что ж, Афанасьич, со своим уставом в чужой монастырь не ходят, — бодрясь, сказал Бруснев. — Мы у себя держали одни порядки, здесь другие… — И осекся: — Тебя, собственно, что беспокоит?
— Да хоть бы узнать, какая будет организация…
— Ну, вкратце… Называют себя «русско-кавказским кружком», у них есть студенты с Кавказа. Иногда говорят — центр. Все покамест в зародыше, дела никакого… На тебя, между прочим, обижаются — не связал с рабочими, не нашел подходящих…
— Тороплюсь, спотыкаюсь! — зло вставил Афанасьев. — Есть у меня люди, Михаил Иваныч, хорошие ребята… Думаю, этот самый центр нужен нам, как телеге пятое колесо. Давайте-ка пошлем их к лешему в болото да и будем сами!
— Нельзя, Афанасьич, нельзя. — Бруснев поцокал языком. — Во-первых, моя теперешняя жизнь не то, что во студенчестве, занят свыше всякой меры. Должного внимания уделить не смогу… Во-вторых, Егупов налаживает отношения с заграницей, у них появится источник, дающий литературу. Сам понимаешь, это главное… В общем, я согласился войти в организацию Егупова. Так-то, Афанасьич… Теперь их центр — это и твой покорный слуга. Прошу, как говорится, любить и жаловать!
Федор отбросил окурок, Ездохнул:
— Любить не перестанем, вот жаловать… Не верю я, Михаа Иваныч, что польза выйдет. Чует сердце — пустое…
— Не станем спешить с выводами! — Бруснев, проявляя нетерпение, взял Федора под руку, повел к выходу из аллеи. — Поживем, посмотрим… Все равно другой организации не существует, стало быть, используем случай. Ты не журись, я потребовал, чтоб на сходки приглашали. Егупов слово дал… Вот начнем собираться по выработке программы, непременно позовут. Я сам и позову…
— Ладно, — смягчился Афанасьев. — Я ведь понимаю — тебе компания нужна своя, интеллигентская. Делай как знаешь, не обижусь.
Московскую жизнь Елохов начал праведно, отслужив обедню в церкви Всех Святых на Кулишках. Душевно отмякший, вышел на Тверскую, поднялся, свернул в Гнездниковский. Издали догадался: вот этот зеленоватый дом и есть Охранное отделение. Как-то сложится служба на новом месте? Дай-то бог, чтобы обошлось…
Из полутемного угла появилась предупредительно полусогнутая фигура в штатском пальто:
— Что угодно, сударь?
— Под начало Евстратия Павловича, — ответил Елохов, как было велено.
Через три минуты очутился в небольшом, на два окна, кабинете. Американский стол-конторка, кожаный диван, несколько стульев. Навстречу поднялся упитанный человек: полное румяное лицо, аккуратная бородка, усики, длинные русые волосы зачесаны назад, голубые спокойные глаза.
— Старший филер Елохов прибыл по распоряжению его превосходительства господина Семякина! — отрапортовал Ксенофонт Степанович.
— Ну-ну, зачем тянуться, братец… У нас нe принято. Стало быть, познакомимся. Я — Медников, старший чиновник для поручений. Вот так, значит: ты старший, и я старший. А над нами еще постарше — Сергей Васильевич. Ему и будем служить…
— Рад стараться! — рявкнул Елохов.
Медников поморщился:
— Не ори, у нас этого не любят. Верность служба выказывай делом; тихо, по беззаветно. А лишнего крику не любят…
Говорил Евстратий Павлович певуче. Сидит, откинувшись на спинку стула, поглаживая себя по ляжкам. Изредка, когда длинные волосы падают на лоб, отбрасывает их пухлой ладонью с короткими пальцами. Рука маленькая, женская. Косится Елохов: не верится, что этой-то вот ручкой, рассказывают, в кровь хлещет провинившихся филеров.
Ударили стенные часы — негромко, с хрипотцой. Модников ушел в другую дверь, скрытую драпировкой. Отсутствовал недолго, выглянув, поманил пальцем — к Зубатову. Елохов слегка откашлялся, готовясь к докладу. Но Зубатов докладывать не позволил, замахал руками:
— Знаю, все про вас знаю. Георгий Константинович говорил — неоднократно отличившийся и все такое… Закуривайте, — протянул серебряный портсигар, — садитесь.
— Не курю, ваше высокоблагородие.
Переглянувшись с Медниковым, Сергей Васильевич спросил:
— Может, и не пьете?
— Так точно, не пью. Службе мешает.
Зубатов засмеялся:
— Ну, Евстратий, теперь твоим соколикам трудненько будет. По трактирам перестанут шататься, старшой не позволит.
Медников ухмыльнулся, подумал: «Обломают, не было такого, чтоб филер не пил…»
— Ну-с, — продолжал Зубатов, — поработаете с нами. Работа интересная, внакладе не останетесь. По линии наружного наблюдения подчиняться Евстратию Павловичу. Любите его… У нас все любят Евстратия Павловича. Ну, что еще? На места выезжать с чиновником для особых поручений, Леонидом Петровичем Меньщиковым. Вас представят… Пожалуй, все. Приступайте.
— Рад стараться! — забыв о предупреждении Медникова, снова гаркнул Елохов, но, вспомнив, тихо добавил — Живота не пожалею, будете мной довольны…
Перевезя вещи в меблированные комнаты, отдохнув хорошенько, Ксенофонт Степанович ночью вернулся в Гнездниковский приступать к обязанностям. В подвале — огромная низкая комната, тускло освещенная, с обшарпанными стенами. Мебели никакой, не считая большого дубового стола и стула с высокой резной спинкой. Медников был здесь; сидел, опустив глаза к стопочке листков; перебирал их медленно, что-то подчеркивая, макая перо в стеклянную чернильницу.
Елохов огляделся. По углам табунились филеры — разномастный народец, одетый кто во что: были и студенческие фуражки, и шляпы, и картузы. На одном напялена замызганная чуйка, на другом приличный сюртук, третий щеголял в парадной визитке. Оживленно шептались, чему-то смеялись, видно подтрунивая друг над другом. Лица в основном довольные, сытые. В подвал входили по одному, реже — по двое и сразу же, не глядя по сторонам, в свой угол: знать, приучены.
Минуты капали, филеров прибывало и прибывало. Ужа не шепот — ровный гул стоял от множества голосов. Ровно в полночь Медников поднял глаза от бумаг, похлопал в ладоши: «Внимание!» И сразу же зашевелились, разобрались по ранжиру. И если только что эту разношерстную публику ничто не объединяло, то теперь, когда вес приняли одинаковые позы, ноги расставив, руки за сипну, стало видно: служивые.
Евстратий Павлович медленно обошел строй, внимательно заглядывая каждому в глаза. Затем вернулся к столу и вызвал:
— Бугай!
От стены отделился юркий малый в стоптанных сапогах, не снявший грязного полотняного фартука торговца леденцами. Почти бегом приблизился к Медникову и вытянулся — руки по швам.
— Ну, что сегодня вытворял наш Гвоздик? — Усы Евстратия Павловича насмешливо шевельнулись.
— Очень осторожен… Спасу нет, до чего осторожен. Из дому выходит, всю улицу оглядит, проверку делает. Заходя куда-нибудь, сызнова проверяет. Поверите, на поворотах, за углами, и то оглядывается…
— Я-то тебе поверю, а вот поверит ли Гвоздик, что за ним нет слежки, — вот в чем закавыка. — Медников пощелкал пальцами, размышляя. — Завтра пойдешь в паре с извозчиком… Каланча!
— Здеся я! — отозвался филер, облаченный в кучерской армяк. — Слухаю, Евстратий Павлович!
— Завтра с Бугаем понаблюдаешь Гвоздика. Двойным манером: он пешим, ты — пролеткой. Ясно?
— Так точно!
К докладу приступил Барин: фатоватый господин с подкрученными усиками. Перебирая пальцами поля фетровой шляпы, хихикал:
— Наблюдаемый Факельщик, ей-богу, глупый. Ничего вокруг не видит, конспирации не соблюдает. Одно плохо — бегает быстро. Ей-богу, как заяц. Приходится на извозчике… Пожалуйте счетик к оплате…
Медников бегло просмотрел отчет с пометками об израсходованных по службе деньгах, произнес вяло:
— Скидай полтинник на каждую ездку, больно дорого платишь извозчикам. Платишь таровато, а толку маловато… Ты по кличке Барин, не по родословной: шиковать не смей.
Филеры загигикали.
— Так ведь, Евстратий Павлович, концы какие! — загорячился Барин. — То его в Сокольники метнет, то на Большую Дмитровку!
— Скидай, скидай… — Медников, не слушая объяснений, вернул бумажку.
Ксенофонт Степанович понял: что здесь делается — никому в охранном неведомо, все зависит от Медникова. Он и жалованье может прибавить, и наградить. А может оштрафовать и расходные деньги урезать. Господин Семякин — далеко и высоко, а Медников — вот он, рядышком. Кого почитать за хозяина? Кому служить вернее? Голова кругом идет…
Окончив принимать донесения, Медников снова пошел вдоль строя. Установилась мертвая тишина. Елохов заметил, что один из филеров постепенно вжимает голову в плечи. Евстратий Павлович задержался возле него, склонившись немного вперед; долго рассматривал, словно видел первый раз. Фигура агента съежилась, он даже ноги поджал.
— Ну, что молчишь? — ласково спросил Модников. — Докладывай. Опиши свои подвиги…
— Чего же докладывать, Евстратий Павлович? — пролепетал агент. — Наблюдаемый с утра вошел в дом на Козихинском, а обратно не вышел… Поди, ночует…
— Ночу-ует? — еще ласковее переспросил Медников.
— Ага! — Филер шмыгнул подозрительно красным носом. — Не иначе как…
— А до которого часа ждал?
— До одиннадцати.
— Ночи?
— Так точно… утра… никак нет, — лопотал агент, прикрывая ладонью щербатый рот.
— Та-ак, — Медников упер руки в бока. — Сухомятка!
— Слушаю, Евстратий Павлович! — донеслось из дальнего угла.
— Когда наблюдаемый вышел с Козихинского?
— Без четверти десять, минутка в минутку…
— И куда подался? Громче! — Медников приложил согнутую ладонь к затылку, заправив за ухо длинную прядь.
— Встретился на Тверском с Заклепкой.
— А куда же делся наш герой, который ждал, говорит, до одиннадцати?
— А в пивную!
Медников медленно взял провинившегося филера за грудки и неожиданно сильно ударил спиной об стену; голова несчастного мотанулась, из-под затылка на плечи посыпалась отсыревшая штукатурка.
— Виноват, Евстратий Павлович, — только и вымолвил.
— Виноват, мерзавец, так и говори, что виноват, кайся. — Медников по-кошачьи открытой лапой ударил агента по лицу, тот снова затылком об стену. — На коленях ползи, клянись — виноват… А не ври, подлец, не ври! Нет еще такого прохвоста, чтобы обмануть Медникова, ие родился… Дур-рак! Мер-рзавец! Пять рублей штрафа записываю. А повторится — вылетишь вон!
Наградив филера еще парой зуботычин, Евстратий Павлович вытер руку носовым платком и вернулся к столу. Помолчал и, совсем успокоившись, сказал:
— Господа, у нас — пополнение…
Ксенофонт Степанович сделал шаг вперед. Филеры, вытягивая шеи, рассматривали новичка. Подержав его в таком положении, Медников кивнул, разрешая стать в строй. И объяснил:
— Пришло время сообщить… Те из вас, кто делом доказал рвение по службе, будут зачислены в летучий отряд, где старшим назначен господин Елохов… Господин Елохов в пивную не пустит. Господин Елохов сам не пьет и другим в служебное время не позволит. Верно говорю, Ксенофонт Степанович?
— Так точно! — отчеканил Рыба, не обращая внимания на иронические посмехи филеров.
Евстратий Павлович не стал обременять Елохова определенным заданием. Сказал, прощаясь: «Походите по городу, присмотритесь. Может, встретите кого из старых знакомцев…» Елохов предложение Медникова принял с благодарностью. На первых порах ему, естественно, трудно; не знает даже, кто из революционистов скрывается под этими кличками — Гвоздик, Факельщик… Но вполне допускал, что один из них — тот самый бородатый, который ускользнул в Петербурге. Осмотрится Елохов, обживется — пойдет по следу любого, на кого укажет Медников. Однако всегда для своего удовольствия с особым рвением будет ловить Петербургского супостата. Здесь он где-то, здесь… Тайный агент Штрипан перед отъездом Елохова рассказал: Афанасьев в Москве. Бог даст — теперь не вырвется.
Перед рождеством Федор впервые был приглашен на собрание егуповского «центра». Считалось — начнут вырабатывать платформу.
Михаил Иванович, передавая приглашение, сказал:
— Возьми кого-нибудь из своих, кто поразвитее. А то ведь рабочих понаслышке знают.
— Фильку Кобелева?
— Можно. И еще этот, как его… Головин! Тоже пускай приходит. Поглядим, что за птица.
Саша Головин давно изнывал от безделья. Подкарауливал Афанасьева около фабричных ворот, стонал: «Вы обещали свести меня с центром!» Было такое… Когда Бруснев заявил, что стал полноправным представителем центра, Федор, имея в виду познакомить их, употребил зто слово — «центр». Но Михаилу Ивановичу все недосуг, встречались редко. С рабочим кружком Афанасьева и то повидался мимолетно, забежал на часок в квартиру на Средней Пресне и был таков — служебные заботы требовали присутствия в мастерских. А с «народником» и подавно сходиться не спешил… Теперь же, сообразил Федор, захотел посмотреть на людях, на какую надобность Саша годен.
Собрались в Козихинском переулке, у студента кавказской наружности. Стульев мало, теснота, устроились кое-как. Но не это, конечно, обескуражило Афанасьева; к тесноте привычен, в Петербурге, бывало, кучковались и не в таких закутках. Что всерьез обеспокоило Федора, мало порядка в собрании. У них в кружке на «Трехгорке», право, смысла побольше. А здесь… Какой, к шуту, «центр», ежели дым коромыслом, чуть за грудки друг друга не хватают, доказывая каждый свое. Вырабатывать платформу здесь означало болтать кто во что горазд. Егупов опять же… Наконец увиделись. Раньше-то лишь слыхал о нем: от Кашинского — почтительное, потом от Бруснева — посдержаннее… А тут удостоился лицезреть. Неужто никто из них не замечает, что это юродивый? Бородищу выставит и орет, будто не под боком охранки, а где-нибудь в лесу за Калужской заставой. Глаза под лоб закатывает, дергается…
И еще чертовщина, Кашинский вдруг выставил себя «экономистом»:
— Мы должны призвать рабочих к той борьбе, которая реально возможна. К борьбе за кусок хлеба, чтобы досыта кушать! Долой скотский труд, нищенский заработок, а потом уж — долой самодержавие! А вы, господа, хлопочете о будущих поколениях… Во имя целей далекого будущего отталкиваете сегодняшние нужды рабочего. Борьба за политические нрава — утопизм, вывернутый наизнанку!
Михаил Иванович не вытерпел, тоже повысил голос:
— Постойте, постойте! Вот именно, потому что жрать нечего, что скотский труд, потому и долой самодержавие! Это вы утопист, если считаете, что рабочий может быть сытым, скованный по рукам и ногам цепями самодержавия… Политические права, свобода пропаганды и агитации, полная свобода союзов и собраний нужны рабочим больше, чем кому бы то ни было! Мы не можем призывать к борьбе за копеечный интерес…
Вот тут Саша Головин и показал свое гниленькое нутро. Бруснев, распалившись, потянулся за стаканом — глотнуть остывшего чая, а Саша поправил пенсне — опять надел со шнурочком — этак солидно:
— Я имею, господа, среди вас то преимущество, что сам испытал тяжесть рабочего бремени. Да-с, испытал! Здесь присутствуют, кто может подтвердить — я был рабочим, в самой гуще. — Головин жестом цезаря вытянул руку в сторону Афанасьева. — И потому заявляю ответственно… Да! Самодержавия никто не любит, я убедился в этом, общаясь с братьями-рабочими… Но борьба политическая — улита, которая потихоньку едет. За политические права нынче бастовать не станут. А в экономическую борьбу рабочие уже вступили, там и сям вспыхивают стачки… За повышение расценка — забастуют. За харч… — Саша прислушался к своему голосу, остался доволен и смачно повторил: — За харч, за снижение штрафа — тоже забастуют. Когда я, господа, работал у Бромлея…
Филька Кобелев, чувствуя себя виноватым, что именно он привел недоучившегося медика к Афанасьеву, вскочил и несколько раз гулко ухнул. Михаил Егупов вздрогнул:
— Что за выходки?
Головин отчаянно покраснел, уж ему-то известно было, что означают эти звуки. Афанасьев дернул Фильку за полу пиджака и миролюбиво объяснил:
— Фабричный способ обструкции. Не теряйтесь, господа, у нас, когда чем недовольны, ухают али свистят…
— Черт знает, что такое! — Егупов сердито повернулся к Брусневу, твои, мол, распоясались. Михаил Иванович, сдерживая смех, развел руками:
— Насколько мне известно, этот господин очень недолго испытывал, как он сам выразился, тяжесть рабочего бремени. Очень недолго, чтоб вещать от имени пролетариев. Может, послушаем, что думают подлинные рабочие? Федор Афанасьевич, скажите…
Афанасьев не волновался, нет. Но был еще больше раздражен никчемностью собрания. Господа оттачивают полемическое мастерство, готовясь к великим словесным схваткам. Он скажет все, что думает, но поймут ли?
— Я вот слушал… Беда. Кругом беда. Одни толкуют — позор копеечным интересам. — Федор долго, не мигая, смотрел на Бруснева; поежился Михаил Иванович под этим взглядом. — Ладно, что давно знакомы, понимаю — в горячке зарапортовался… Но ведь многие только так и думают: долой копеечный интерес, да здравствует политическая борьба. А забываете, господа хорошие, что борьбу за пятак презирать негоже… Вы люди обеспеченные, пошумите, поспорите и станете жить дальше. У кого жалованье к чинам, кому — наследство… А рабочему всю жизнь надрываться. Надобно для вас создавать прибавочную стоимость…
Петр Моисеевич Кашинский возмущенно крякнул:
— Однако же…
— Да-да! — Федор, испугавшись, что его прервут, поднял ладонь. — Я ведь вам платить не могу, капиталов не хватит, а вы мне — можете. Значит, откуда-то берется. Не с неба падает, трудом чьим-то пользуетесь…
Пригвоздил Кашинского намеком, тот стушевался, спрятался за спину Егупова. Федор продолжал увереннее:
— Для многих из вас революция — забава по молодости. А для рабочего — смысл жизни. Вы тут стенка на стенку наскакиваете, убеждаете друг друга в своей правоте, а рабочий топает серединкой. От копеечного интереса морду не отворотит, но и политические права ему подавай. Значит, что? Значит, через тот пятак надобно показывать дальнейшую дорожку… От экономической стачки не откажемся, но постоянно кумекаем, как бы ее поворотить на политическую. Потому что конеечными подачками рабочий сыт не будет. Пятачок прибавки — ближняя горка… А вы, ежели революционеры, в уме держите главную вершину, чтоб рабочий стал хозяином своей жизни. Чтоб сам распоряжался…
Тишина установилась напряженная, электрическая. И в этой тишине Афанасьев, с удивлением ощущая собственное превосходство над теми, кому еще недавно внимал с безграничным доверием, и еще не умея разобраться, откуда взялось это ощущение внутреннего превосходства, смущенно закончил:
— Вам разговоры до солнышка, а нам с Филькой на смену в четыре подыматься. Не обессудьте…
Прощались с ними преувеличенно вежливо, пожимали руки, призывая не забывать дорогу. А когда ушли, будто ничего не случилось — принялись за чай. Один Петр Моисеевич не скрывал, что возбужден. Нервно жевал папироску, дожевал до табака, выплюнул:
— Нет, каков, господа! Вспомнил деньги, положенные мною на общественный алтарь! Делай после этою добро…
— Перестаньте, Кашинский! — Бруснев поморщился. — Благодарить надо… Всем без исключения. И мне — тоже. Хотя и мне досталось на орехи… Я доволен, господа, что при Афанасьеве, как на том раньше настаивал Михаил Михалыч, не возникло вопроса о вашем отношении к террору. Думаю, досталось бы всем еще больше… Поймите, господа, потерять доверие рабочих очень просто! Десяток необдуманных фраз, и вы с ними навсегда чужие… Обстановка свободной дискуссии для многих из них непривычна, кажется бестолковщиной и потому настораживает. Я предлагаю обсуждать с участием рабочих только конкретные вещи. Давайте поручим кому-нибудь из нас составить проект программы нашей организации и потом уж, на этой основе, дискутировать…
— Петру Моисеевичу! — быстро сказал Егупов. — Попросим, господа, Петра Моисеевича потрудиться над составлением проекта…
Филька Кобелев всю дорогу молчал, но когда пересекали Кудринскую, вдруг восхищенно протянул:
— А ты молодец, Афанасьич, здо-орово срезал! — Схватил Федора за рукав. — Хорошо, что наши мужики толковища этого не слыхали. Ведь думают, социалисты — ого-го! — на три метра под землей видят. А они кутята слепые. Спорят, а чего рабочему надо, не знают.
— Пойдем, пойдем! — Афанасьев горбился на ветру, отворачиваясь от колючей поземки.
— Нет, скажи!
— Ну, чего тебе… Беда, Филя, не в том, что спорят и ничего не знают. Плохо, что многие и знать-то не желают. Начитались книжек, а к делу приложить не хотят. Таким дай волю — устроят будущую жизнь хуже нынешней…
В чем видел Зубатов слабость «русско-кавказского кружка»? Мало поличного! Все планы и предначертания, а дела нет. Егупову явно не хватало размаха, его беготня зачастую сводилась к топтанию на месте. Ну вот, например, обсуждали устройство подпольной типографии. Поговорили, пошумели, а окончилось пшиком. И опять виноват сам Факельщик. Другие-то были готовы приступить к делу, но Егупов воспротивился:
— Нет-нет, считаю преждевременным! Типография, господа, последнее звено. Начнем выпускать прокламации, заявим о себе — это опасно… Сейчас в порядок дня — объединение сил и сбор средств!
Лозунг Егупова вызвал раздражение Сергея Васильевича: «Ишь, новый Иван Калита на Москве объявился… Пора бы и практически показать себя…»
Вскоре Михаил Михайлович, будто уловив недовольство Зубатова, под наблюдением «отборных» филеров отправился в дальний вояж: Люблин — Варшава. В Люблине, установлено, Факельщик послушал в театре «Прекрасную Елену». А в Варшаве, идиоты, потеряли его…
Но по возвращении Михаил Михайлович навестил Серебрякову и, возбужденный внечатлениями, доверительно поделился, с кем виделся, что слышал, в чем успел. В Варшаве уговорился о присылке в Москву большою транспорта заграничных изданий. С собой привез кое-какую литературу, в том числе брошюры Степняка «Подпольная Россия», заключенные в обложки «Курса всеобщей истории».
Что ж, размышлял Зубатов, транспорт с подпольными изданиями будет очень кстати: весомое поличное, необходимое следствию. Скорее бы, право… Ради большого количества женевской литературы можно простить Факельщику несколько злокозненных брошюрок, которые привез в своем чемодане. Не стоит пугать по мелочам…
Социал-демократическая литература, доставленная Егуповым из Варшавы, послужила причиной раздора Афанасьева с его недавним покровителем. Петр Моисеевич умышленно не взял для рабочего кружка изданий группы «Освобождение труда», объявив себя — наконец-то открылся! — принципиальным противником «плехановщины». Имеет деньги, знает, что такие книжки рабочие зачитывают буквально до дыр! И вот, пожалуйте, купил у Егупова экземпляр «Истории революционного движения в России», от остального же отмахнулся — литература ушла на сторону.
— Я этого не понимаю! — Федор смотрел недоверчиво. — Раньше вы вроде бы признавали Маркса, нынче — противник Плеханова. А Плеханов — марксист. Что то остается за вами? Чистый террор?
— Ну, зачем же так резко? — слабо возразил Кашинский, — У Маркса много верного, до некоторой степени признаю… А Плеханов, что ж… В заграничном далеке очень легко выставлять себя этаким мессией…
— Плеханову противник, стало быть, нам! — припечатал Афанасьев и ушел. Срочно разыскал Бруснева, рассказал о случившемся, сокрушаясь — А мы повенчаться с ними готовы… К чему, Михаил Иваныч, свадьба-то с террористами? Пока не поздно, давайте расстанемся!
— Не забывай, Федор Афанасьевич, без них мы голы и босы в Москве. Плохонькая, но организация. Дай срок, окрепнем — по своему разумению заживем. На службе у меня налаживается, скоро свободной грудью вздохну… А главное, потерять Егупова сейчас не в наших интересах. Они в ближайшее время получат транспорт из-за границы, сможем образовать свою библиотеку…
— Не дадут книжек, не дадут! — взорвался Афанасьев. — Сызнова на сторону пустят хорошие, а нам — кукиш с маслом! Подсунут белиберду… Несогласный я! С противниками Плеханова мне не по пути!
— Мне — тоже, — мягко произнес Бруснев, впервые видевший Афанасьева разгневанным. — Но ведь, кроме разговоров, ничего не происходит, бомбу под нос не суют… Петр Моисеевич разрабатывает программу организации, недолго осталось ждать. Соберемся на рассмотрение, можем возражать, если в чем разойдемся… Без нас не примут: я все-таки среди них полноправный… Пойми, Афаиасьич, нельзя отбиваться от центра, нельзя оставаться одним!
— Положим, и не один, — зло уколол Федор, — у меня — кружок. И поимей в виду, Михаил Иваныч, потянут к террору — своих не отдам! Не отдам и только! В петлю людей не суну… Не для того ехал сюда…
Сломалось что-то в их отношениях после этого разговора. Получил Бруснев начальственную должность, встречаться стали еще реже: совсем замотался на службе. Началась в жизни смутная полоса, одна за другой грянули неприятности.
В разгар крещенских морозов кружок Афанасьева понес урон: Фильку Кобелева выгнали с фабрики. Дал почитать листовку земляку — прядильщику из староверов. Предложил внести в рабочую кассу двадцать конеек. А прядильщик то ли пожалел двугривенный, то ли перепугался — отнес листовку в контору. Фильку вызвали к самому Сергею Ивановичу. Хозяин, не подпуская близко к столу, грозно спросил:
— На какие нужды вымогаешь деньги?
— Книжку хотел купить, — Филька попытался навести тень на хозяйский плетень.
— Тебе не хватает книг в моей библиотеке? Каких же?
— У Рогожской, господин Прохоров, на староверском кладбище древнее евангелие продается… У меня средствия не хватило, думал — земляк пособит.
— А это из какого евангелия? — Прохоров гневно потряс листовкой.
— Не могу знать, — пискнул Филька.
— Под арест надо бы, пакостника, — заключил хозяин, — да на твое счастье не люблю связываться с полицией. Убирайся вон, чтоб духу не было!
Жалко Фильку. Не пропадет, конечно, место нашел, но очень далеко — аж в Измайлове. Тоже почти совсем видеться перестали… А тут еще новость — обнаружил Федор слежку, впервые в Москве. Понял — спокойная жизнь кончилась.