ГЛАВА 5

Брат Егор работал в ночную, Федор Афанасьевич вечеровал в одиночестве, читая «Религию и капитал» Поля Лафарга. Вкрадчивый стук поднял его с топчана; спрятав книгу под тюфяк, откинул крючок. Чего никогда не бывало, в дом на Обводном самолично пожаловал Михаил Бруснев.

Смазные сапоги, поношенная поддевка, поярковая шапка — прямо-таки крестьянин, земляк из Ямбургского уезда. Скуластое лицо Бруснева, глыбистая фигура никак не выдавали в нем интеллигента: переодевшись, Михаил спокойно мог появиться на любой сходке, в любом рабочем кружке и везде, где его не знали лично, сходил за мастерового. Однако, что нравилось Афанасьеву, Михаил не бравировал простонародной внешностью, не играл своего в доску — это первое. И второе: будучи умелым конспиратором, на рожон не лез, кружками руководил через третьих лиц, оставаясь в тени. И то, что он заявился вдруг, без предупреждения, Афанасьева обеспокоило: уж не беда ли опять?

— Покамест тихо, — устало сказал Бруснев. — Промок вот, дождик на дворе…

Федор согрел чаю, нарезал ситного, поставил блюдце с мелко наколотым сахаром. Семилинейная лампа давала немного света: по углам гнездился мрак. Комнатушку эту братья Афанасьевы продолжали снимать и после того, как хозяин доходного дома существенно повысил плату. Непосильно много затребовал, некоторые семейные жильцы съехали. Новгородец лаялся с хозяином, придумывая самые необыкновенные ругательства, однако же погавкал, погавкал и тоже перетащил семейство в фабричную казарму, выпросив угол возле окна. Но Афанасьев в мыслях не держал отказаться от дорогого, но удобного жилья. В казарме у всех на виду, не спрячешься. Поговорить о прочитанном не думай — кругом чужие уши. Да и с книжкой-то оглядывайся, как бы не заподозрили в крамоле. А здесь пусть дорого, но мило. И для кружка удобно: в большой дом стекаются по одному, узнай, в какую квартиру… Взять сегодняшний случай. Разве Бруснев пошел бы в маленький домишко где-нибудь на Песках? Ни за что на свете! Сам сколько раз повторял: конспирация — превыше всего. А сюда заявился без опаски, потому что в населенном разнокалиберной публикой здании легче затеряться…

Чаевничали не спеша, тихо разговаривали. Бруснев по-деревенски макал кусочки голубоватого рафинада в чай на блюдце, пил вприкуску. Расспрашивал, есть ли какие новости из Редкинской волости, как там живут, как ломают нужду. Потом рассказывал о своих родных местах на Кубани, о жизни казачества, давно уже потерявшею былые вольности. Таким, отмякшим и неторопливым, Афанасьев видел Михаила внервые. Доволен был задушевностью беседы. Но понимал — не для пустопорожних разговоров пришел Бруснев, не такой человек, чтобы рисковать понапрасну. И верно, отставив блюдце, Михаил как-то вдруг подобрался, скинул с себя блаженную умиротворенность:

— Первое мая скоро, смекаешь?

— Календарь читаю, — глухо ответил Федор.

— И что думаешь? Отсидимся тихонько?

Из подпольных книжек Афанасьеву давно известно, что за границей социалистический конгресс принял решение каждый год в один и тот же день устраивать во всех странах манифестации под лозунгом братской солидарности трудового народа. Помнится, и Красин рассказывал в кружке, как еще в прошлом году отметили Первое мая рабочие Варшавы и еще какого-то польского города, кажется, Жирардова… Еще помнится, брат Егор тогда недоумевал: зачем это — в один день, да еще в разных странах? Ведь у каждого народа свои болячки, жизнь непохожая, каждый борется за свое. А потом, уразумев, в чем суть, обрадовался, будто ребенок: «Здорово! Значит, я буду тут радеть за немцев али, скажем, за французов, а они в своих странах подымут голос за русского! Ей-богу, здорово! А мы когда начнем? Хватит по норкам сидеть, не мыши…» Вот это «хватит сидеть по норкам» многим не давало покоя. Горячие головы предлагали уже в нынешнем году объявить рабочую манифестацию. Взять и выйти на улицы Петербурга. Ведь ходили же! Хоть и с венком во главе похоронной процессии, но ходили!

Неделю назад на сходке комитета судили-рядили так и эдак, даже поругались. Федор Афанасьевич в споре поддерживал Егора Климанова против манифестации. Цивинский, размахивая дымящейся папироской, утверждал:

— Демонстрация пробудит массы!

— А кто пойдет с нами? — Климанов хмурился. — Ну, объявим манифестацию, а кто пойдет?

— Как это «кто»? Рабочие! — Цивинский тряхнул густой шевелюрой. — Сознательный пролетариат!

— Ты не забывай, Егор, у нас организация, — подал голос Алексей Карелин.

Тут и вступился Афанасьев. Поднял руку, призывая к тишине:

— Организация есть, что верно, то верно. Вопрос — какая? Сколько у нас в кружках? Сотня, от силы — полторы… Эти пойдут: все грамотные, книжки читают, занимаются, понимают, что к чему. А вот на фабрике Воронина есть рабочие, которые куда там городового, мастера пуще смерти пугаются. Забитые, темные… И таких, между прочим, большинство. Допустим, позову, что будет? А ничего. Они и слов таких не ведают. Скажи — солидарность, а он перекрестится. Нет, по первому зову манифестации не получится. Не знают нас люди… Поначалу надобно работу средь них провести…

— А ежели сами выйдем на улицу, без поддержки, перехватают, как коршуны цыплят! — вставил Климанов. — И конец нашей организации!

— Весь труд насмарку, — согласился с ним Федор. — Собирали кружки, прятались, конспирировали… А потеряем людей в одночасье. Потому как мало нас…

Цивинский с силой раздавил окурок в жестянке из-под сардинок, заменяющей пепельницу. Забыв осторожность, крикнул:

— Значит, по-вашему, манифестация не нужна! А вот Плеханов пишет, что русским рабочим полезно было бы принимать участие во всемирном празднике! Может, Георгий Валентинович ошибается? Может, поправим его?

Цивинский победно оглядел всех: сославшись на Плеханова, возражений не ожидал. Но Афанасьев все так же тихо, но упрямо произнес:

— Во-первых, не надо шуметь. А во-вторых, Плеханов нигде не писал, что нужно устраивать манифестацию в этом году. Может, не досконально, но я помню его слова: полезно праздновать великий день хотя бы на тайных собраниях…

— Ну, хорошо, хорошо, — раздраженно сказал Цивинский, нервно прохаживаясь вдоль стены. — Что вы предлагаете? Вовсе не отмечать? Я согласен, всеобщую объявлять преждевременно… Но что взамен?

Долго молчали, думали. Цивинский, не останавливаясь ни на минуту, вышагивал по комнате, сцепивши пальцы на затылке. У него разболелась голова. Проклятая мигрень, стоит поволноваться — она тут как тут. Цивинскому нравилось заниматься с рабочими в кружках, он серьезно готовился для каждой встречи, подбирал книги, журнальные статьи, чтобы было интересно и поучительно. Ему нравилось внимание, с которым рабочие слушали, что он говорит; нравилось почтенно, с которым относятся эти люди к интеллигентам. Но иногда он чувствовал приступы раздражения, сталкиваясь с их желанием мыслить самостоятельно и самостоятельно же принимать решения.

Oн понимал, что это чувство недостойно революционного пропагандиста, но ничего поделать не мог — раздражался. И оттого страдал головными болями. А сегодня ему было особенно неприятно. Этот бородатый ткач вроде бы как уличил его, совершенно свободно процитировав Плеханова. Ничего страшного, конечно, не произошло, его авторитет в рабочей организации достаточно высок, однако неприятно.

— Слушайте! — Алексей Карелии широко улыбнулся. — А ведь я, кажись, придумал! Провалиться мне на месте, ежели вру!

— Давай выкладывай, — Егор Климанов недоверчиво хмыкнул.

— В Екатерингофском парке майские гулянья устраивают? — Карелин обвел присутствующих хитроватым взглядом и сам же ответил: — Устраивают! Народу собирается — тыща… И господа с детишками, и попроще кто — все гуляют…

— Это известно, — неребил Климанов, — ты дело говори.

— А дело простое — взять самовар, пива, закуски… Выбрать хорошую лужайку, посидеть на воздухе. Вот и отметим…

Цивинский поначалу не очень прислушивался, переживая обиду. Но чем дальше Карелин развивал предложение о маевке в Екатерингофе, тем все больше и больше это предложение ему правилось. В самом деле, на майские гулянья в парк стекается великое множество людей со всего Петербурга; на их группу, если даже соберется человек сто, никто не обратит особого внимания. Под видом пирушки можно провести политическую сходку на глазах у полиции.

— Знаете, товарищи, мне кажется в идее Карелина есть рациональное зерно. — Цивинский наконец-то прекратил свой бег из угла в угол. — Прямо скажу, это, может быть, наилучший выход… Пиво, закуски, есамоварчик — для конспирации, но мы-то будем знать, для чего собрались!

— Песни можно попеть, — добавил Карелин, — гуляют, мол, мастеровые, отчего не спеть?

— И какие предлагаешь? — сурово спросил Климанов. — «Марсельезу»?

— Ну зачем же? — Карелин смутился, встретив угрюмый взгляд Егора. — Хороших песен много, можно подобрать…

— Не понимаю сарказма! — загорячился Цивинскии, ощутив в репликах Егора открытое противление карелинской идее.

— Разве дело в песнях?

— И в песнях — тоже, — раздумчиво сказал Афанасьев. — Иную песню в людном месте не запоешь… А ежели грянуть «Ах, вы сени, мои сени», при чем тут всемирный праздник?

— Зато пива налакаемся на свежем воздухе! — уколол Климанов. — Сами-то будем знать, что не утробу ублаготворяем — политикой занимаемся. На лбу не написано, опасности никакой…

— С приказными да с гувернантками на одной лужайке — не политика, баловство, — припечатал Афанасьев. — Карелин брякнул, не подумав толком. Тут и обсуждать нечего…

— Ну, не знаю, товарищи, не знаю! — Цивинский опять забегал вдоль стены. — Манифестацию вы отвергаете, потому что опасаетесь разгрома, а сходку под видом гулянья не приемлете из-за того, что недостаточно революционно! На вас не угодишь…

— Мы не арестов боимся! — Егор Климанов тоже повысил голос. — Боимся, что пользы не будет никакой! А насчет Екатерингофа Федор правильно высказывается: пустое. Ежели с самоварчиком, какая там, к черту, маевка! Эдак всех гуляющих в парке можно считать маевщиками…

Так и не договорились в тот раз, не нашли единого мнения. Да еще Федор ненароком обидел Цивинского, сказав под конец:

— Был бы Михайло Иваныч тут, рассудил бы правильно…

— А я, выходит, толкаю на безрассудство! — Вацлав сорвался в крик. — Благодарю покорно! Пусть Бруснев и ходит сюда…

— Кипятиться не стоит, не в девичьей рукодельничаем, — нахмурился Федор. — Мы уважаем вас, понимать надо… А только и вы за детишек нас не считайте. И Брусневу… Что ж, скажите — забываем помаленьку, какой он есть… После шелгуновских похорон не виделись.

Вспыльчивый, но отходчивый Цивинский попрощался со всеми за руку, Афанасьеву заглянул в глаза:

— Непременно передам…

Вот и пришел Михаил Иванович пощупать, чего же все-таки хотят рабочие? Да не к Фомину на очередную сходку центрального кружка, а прямиком к Афанасьеву, зная, что от него во многом зависит линия комитета: слово Федора приобрело значительный вес. Причем перевел разговор к маевке резко, так, будто бы Бруснев более других стремится отметить новый праздник, поддерживая решение социалистического конгресса, а Федор Афанасьевич с Егором Климановым якобы противятся. Видать, Цивинский лишнего наговорил. Не удержал обиду при себе, пожаловался…

Афанасьев снял очки, покусал дужку:

— Что ж, Михаил Иваныч, вокруг главного ходить, давай откровенно… Так и скажи, ежели что: ошибаетесь, мол…

Бруснев побарабанил согнутыми пальцами по столешнице, нахмурив широкие брови, молчал минуты две. Потом, откинувшись на гнутую спинку дешевого венского стула, посмотрел в потолок и развел руками:

— А я и сам не знаю, Федор Афанасьевич, ошибаетесь или нет… Если по правде, манифестацию вряд ли соберем. Ты правильно заметил: фабричные по первому зову за нами не пойдут — с заводами и фабриками связь слабоватая… Можно сказать, связи вовсе нет. И Егор прав: в парке под присмотром городовых — не маевка. Но что делать-то? Скажи, Федор Афанасьевич! Неужели ничего не придумаем?

Теперь Афанасьев надолго замолчал, опустив голову. Всегда было: действовали по указке Бруснева, слушались каждого слова, упаси бог, не перечили. Понимали, что он, ловкий конспиратор, один из сильнейших в Петербурге марксистов, несет тяжелое бремя, возглавляя организацию. Были благодарны ему за то, что подбирал толковых людей для занятий в кружках; без них мастеровые, которые из грамотных, вряд ли сумели бы найти дорогу к политике, барахтались бы на мелководье, почитывая легковесные книжицы. А нынче, шутка сказать, поболее двадцати кружков занимаются пропагандой марксизма! После «Северного союза русских рабочих», разгромленного жандармами еще в восьмидесятом году, после группы Благоева, кружка Точисского брусневская организация самая сильная в столице. Правда, на фабриках и заводах агитацию не вели, Михаил Иванович всегда говорит: «Наша задача — воспитать рабочих-интеллигентов, вооружить их знаниями для дальнейшей борьбы». Человек головой рискует: создание организации охранка не простит, пронюхает — на каторгу упекут…

Да, авторитет у Бруснева крепкий. Скажет твердо: «Выходим на манифестацию!» — пойдут, как головой в омут. И он, Афанасьев, тоже не отстанет; на миру, как говорится, смерть красна. Но сегодня Михаил Иванович пришел к нему в смятенном состоянии духа, без обычной своей уверенности и спрашивал тревожно, что придумать, как отпраздновать Первое мая?

Афанасьев поднялся из-за стола, прошелся по скрипучим половицам к окну, долго смотрел, как по кирпичной стене соседнего дома гуляют отблески фонаря. Почему-то вспомнилось, как давным-давно коротал пасхальное утро на берегу Пеледи, когда последний раз побывал в Язвище. Слабо горел костерок, шумели на ветру вершины берез. До деревни — рукой подать, а казалось, что нет людей на тысячу верст.

— А ежели для самих себя устроить демонстрацию? — Федор сказал робко, размышляя вслух. — Где-нибудь подалее, к примеру на островах. Там никто не увидит, сколь соберем людей — все наши. И песни можно петь, какие захочется, и поговорить по душам… Как смотришь, Михаил Ииаиович?

— А почему обязательно на островах? — Бруснев, загоревшись идеей, вскочил. — Да разве мало хороших мест вокруг Петербурга? Отыщем, обязательно отыщем укромный уголок… Я сам займусь! Завтра же с Климановым займемся… А тебе поручаю вот что: посмотри на фабрике, кого можно позвать. Из наших кружков — само собою, но ты поищи новичков, из самых надежных… И вот еще: подготовься выступить с речью. О чем говорить — сам подумай…

— Когда же, Михаил Иваныч?! — взмолился Афанасьев, — Первое на носу, дай бог успеть без речей! Да и какой из меня оратор?

— Нет, нет! — Бруснев обнял его за плечи. — Подготовишься и выступишь, а мы послушаем. Лично для меня можешь оказать услугу? Мы друзья или как?..

— Господи, твоя воля, конечно, друзья! — Федор тихо засмеялся. — Да только… Неужто поумнее не найдется? Тому же Цивинскому сказать, так он с радостью…

Бруснев поморщился:

— Интеллигенты могут. Наговорят — не переслушаешь… А надо, чтобы вы, рабочие, сами отметили свой праздник! Первая маевка, понимай, Федор.

— Так ведь не успеем! — воскликнул Афанасьев.

— Должны, — категорично сказал Бруснев. Вот таким привык его видеть Афанасьев — твердым, непреклонным. — Помогать некому, сами должны успеть… Берись за дело, не откладывай…


Решение комитета брусневской организации провести маевку за городом в рабочих кружках встретили ликованием. Опостылело шушукаться по углам, опасаясь малейшего шума за стенками. Хотелось на простор, под голубое небо, на вольный ветер. К маевке готовились, как к светлому воскресенью, горячо обсуждая приятную новость. В групне Афанасьева особенно суетились девицы:

— Одеваться в праздничное?

— А где будем собираться?

— А если дождик прихватит?

— Не трещите, сороки! — для виду строжился Федор. — Что, когда и где — все узнаете в срок, комитет скажет…

Подходящую поляну присмотрели за Путиловским заводом, на взморье, у речки Екатерингофки. Чтобы окончательно определить выбор, Бруснев с Климановым привезли сюда Федора. Безлюдно было и тихо. Высокие сосны выбегали здесь к самому берегу залива, вокруг поляны — густой, подлесок: осинки, березняк, ольха. Ветерок пошевеливал ветви, покрытые едва заметной прозеленью; на соснах покачивал лапы, будто нянчил хвою.

— По-моему — тут! — Бруснев для пущей убедительности топнул. — Как думаете?

Афанасьев огляделся но сторонам, почесал в затылке:

— От города вроде бы далеко, воскресный гуляка барышню сюда вряд ли потащит…

— С трех сторон выставим посты, а берег сквозь сосны виден — не подплывут… Теперь смотрите. — Бруснев обломил сухую ветку, стал чертить на неске. — Люди у нас пойдут с Невской заставы, с Московской… С Выборгской стороны, с Васильевского острова… Ну, еще с Нарвской… Каждому даем определенный маршрут, выполнять строго! Которые с Невской, пускай идут полем — мимо Княжева. Василеостровцам удобнее на лодках. Верно?

— Определенно, — согласился Федор…

Вечером этот разговор получил продолжение на сходке комитета. Собрались уточнить детали, обговорить подробности, чтобы из-за какого-нибудь пустяка не сорвать маевку. Афанасьев вооружился карандашом и на обрывке серой оберточной бумаги рисовал маршруты:

— Выборжцы добираются до Нарвских ворот, оттуда по Петергофскому шоссе… А вот здесь — направо к Емельяновке. Тут будет наш человек, скажете пароль — укажет дорогу в лес. Попятно?

— Найдем, догадливые, — сказал Богданов.

— Сбор назначаем так, — продолжал Федор, — которые дальние — к одиннадцати часам, ближние, например путиловцы, приходят к полудню…

— Зачем разнобой? — удивился Фомин. — Лишку мудрите…

— Все в аккурате. — Афанасьев поджег бумагу над помойным ведром. — Не надо, чтоб гурьбой сходились… Постепенно, не всем сразу… По два, по три человека, в крайнем случае — по пять, не больше. Нередайте своим… Одеваются пускай получше, что у кого есть праздничное — на себя. Корзинки взять — закуску, пива, бутылки с молоком… Словом, идут на прогулку. Все понятно? Ничего не упустили?

— Вроде бы, — озабоченно вздохнул Богданов. — А что получится, посмотрим…

— Ну, тогда по домам!

— Погодите, братцы, — просительно сказал Прошин. — Мне ведь речь произносить тоже, а я запурхался… Второй день колочусь, ни черта не выходит. Может, взглянете, а? У меня написано…

— А ты не переживай. — Николаю Богданову далеко до дому, неохота задерживаться. — Скажи как умеешь, сойдет…

Обводной канал тоже не ближний свет, но Федор вернулся к столу, нацепил очки, принял от Прошина помятые листки.

— Как умеешь, для такого случая не резон, — заметил ворчливо. — Надобно — как лучше.

С трудом разобрав прошинские каракули, немного подумал и сказал:

— По смыслу подходяще. Кое-что подправим сообща, будет еще лучше… Но ведь написано — черт ногу сломает! Начнешь читать — запутаешься!

— Плохо буквы даются, — виновато сказал Прошин. — Рука устает, вкривь и вкось буковки лезут…

— Фомин, доставай «Лилипута»! — распорядился Афанасьев. — Давайте-ка сделаем все по уму… И ты, Николай, не спеши, успеем выспаться. Вникни сюда, посоветуй…


…Отставной лейб-гвардейского полка унтер-офицер Ксенофонт Степанович Елохов, имеющий в охранном отделении кличку Рыба, в это воскресенье намеревался навестить куму в ее маленьком, но уютном домике на Песках. Кума его, теплая на ощупь, располагающая к отдохновению, была женщиной вдовой, с одним несмышленым дитем, которого и крестил Елохов по ее настоятельной просьбе. По воскресеньям она пекла отменные кулебяки с капустой и со снетком. И графинчик у нее был, пузатенький такой, синего стекла…

Нафабрив роскошные усы, расчесав на прямой пробор шевелюру, еще без единого седого волоса, натянув на могучие плечи сюртук в широкую красную клетку, Елохов вышел со двора, по привычке огляделся и, вскидывая суковатую можжевеловую палку, утяжеленную свинцом, стененно двинулся в нужном направлении.

Человек основательный и благонадежный — чтобы приняли в охранное, надо получить из полка наилучшие рекомендации, не каждому дадут, — Ксенофонт Степанович шагал по своему проулку, и люди, которые попадались навстречу, были в основном знакомые: местные обыватели. Одному Елохов небрежно кивнул, едва согнув дубоватую шею, перед другим почтительно приподнял с головы твердый, блестящий, как вороново крыло, котелок, а третьему поклонился, не считая зазорным сдвинуться с мостовой и остановиться, почтительно уступая дорогу. Всяк сверчок знай свой шесток! Эта мудрость была главным жизненным правилом Ксенофонта Степановича; он придерживался правил и надеялся со временем занять в жизни более твердое место.

Свернув из проулка, Елохов очутился на шумной улице, заполненной гуляющими петербуржцами, радующимися первому по-настоящему теплому деньку. Предвкушая приятную встречу с кумой, мысленно представив, как после хорошего обеда, сдобренного несколькими рюмками очищенной, он положит свою сильную руку, поросшую рыжеватым волосом, на ее крутое бедро, как она часто-часто задышит, потупив взор, и попросит задернул на окнах сатинетовые занавески, Ксенофонт Степанович тем не менее не позволял себе ни малейшего расслабления; профессионально ненавязчиво посматривал по сторонам и в лица прохожих тоже вглядывался.

Рыба знал службу, отрабатывая жалованье не за страх, а за совесть. Кто ничего в жизни не понимает, тот и воротит нос — охранка! Нет, господа, пренебрежение вовсе ни к чему… «Отделение по охранению общественной безопасности и порядка в столице при Санкт-Петербургском градоначальнике» — вот правильное название учреждения, в котором ныне служит Ксенофонт Степанович Елохов. При градоначальнике, стало быть, состоит! Это понимать надо…

Выпуская его в первый раз на розыск, Георгий Константинович Семякин, крупный чиновник в охранном, прямо так и напутствовал: помни, говорит, Елохов, ты выполняешь важную миссию, охраняешь государственные устои; от твоей, сказал, добросовестности зависит спокойствие и благо империи.

Господи, господи! Да разве думал он, Ксенофонт Елохов, что лично от него когда-либо будет зависеть благо империи? А вот, поди, шагает франтом в праздничном сюртуке; идет к вдовушке, шельме этакой, а все едино — чувствует себя на службе, потому как проникся важностью миссии.

По случаю благоприятного расположения духа Ксенофонт Степанович решился прервать пешее хождение и дальше ехать на извозчике. Не лихача, конечно, брать: деньги трудно достаются; рыскаешь день-деньской по городу, к вечеру ноги чугунные. На лихачах пускай баре катаются, они не могут без пыли в глаза. А он выберет «ваньку» попроще, абы ехать, ноги не бить понапрасну. Можно и шагом ехать, разве плохо на свежем воздухе по солнышку? А уж там, на Песках, ткнет сермяжного палкой в спину: наддай! Хоть и без особого шика, однако к воротам кумы надобно подъехать рысью да осадить порезче: тпр-р-у! Пускай кума лишний раз удостоверится, что человек он солидный, с зажитком.

Задумано — сделано, зычно крикнув, подозвал извозчика. Усаживаясь, накренил линейку; обшарпанный экипаж жалобно скрипнул под тяжестью шестипудового тела. Палку зажал между колен, ладони — одна на другую — положил на резной набалдашник. Так ездят, видал, важные господа…

А лучше бы, может, и не садился. Коли двигался бы пешочком, провел бы день, как намеревался, у кумы. Правда, наградных не заслужил бы, коих, как впоследствии оказалось, отвалили двадцать пять целковых за неусыпное бдение, но ведь, разобраться, кума с ее серебряным крестиком в ложбинке на грудн — сама по себе награда; не меньше стоит.

Впрочем, чего уж там соображать задним умом? Как вышло, так и вышло. Меринок попался и впрямь неторопкий, по время от времени извозчик пошевеливал вожжами, и он припускал трусцой. И получилось, не гадая-думая, догнал Елохов барышню одну, которую выяснял еще на похоронах зловредного писателя Шелгунова. И платочек-то, бедолага, не поменяла — цветастый: маки по зеленому полю. А из-под платочка — коса. Тогда была выпущена поверх ватного салопчпка — холод держался, — а нынче, тяжелая, змеится по плисовой жакетке.

— Ну-кась, братец, попридержи свово одра, — приказал Елохов.

— Шутить изволите, сударь! — хохотнул извозчик. — Его одерживать нужды нету, того и гляди совсем упокоится.

— А ты зубы не скаль! — осердился отставной унтер. — Сказано — шагом, стало быть, одерживай.

— Как прикажете…

И так потихоньку-полегоньку ехал Ксенофонт Степанович за барышней до самого Петергофского шоссе. Здесь экипажей было значительно меньше, пришлось изрядно поотстать, чтобы не спугнуть. Поначалу Рыба ничего особенного не подозревал, думал выяснить ее адресок на всякий случай: в розыскном хозяйстве всегда пригодится.

Но чем дальше, том беспокойнее становилось на душе. Вот уже и Нарвские ворота миновали, город, считай, кончился, а барышня все топает и топает. Может, к родственникам в какую-нибудь ближнюю деревню? Тогда, выходит, маху дал… И ведь как шустро топает, торопится. А главное, не оглядываясь… Стоп! Только подумал про это, а барышня взяла да и оглянулась. Ну-ка, ну-ка, что теперь будет?

Около своротка на Емельяновку снова оглянулась, потом еще и еще. «Эге-е, — подумал Елохов, — родственниками тут не пахнет… Это уж нервая примета любого революциониста, идет по своим темным делишкам, постоянно оглядывается, опасается, значит, хвоста… Куды ж ты порхаешь, птаха неразумная?»

В Емельяновке Елохов велел остановиться, слез на дорогу, разминая затекшие члены, два раза присел, поднявши трость над головою. Затем беспечной походкой, рассеянно поглядывая по сторонам, — может, на лето подыскивает подходящую избу вместо дачи — прошел вдоль порядка до последнего дома. Хоронясь за изгородью, выглянул и обомлел: барышня уже пересекла просторный выгон и уверенно направлялась к лесу, по тройке, едва заметной отсюда, с околицы.

Елохов достал из кармана испытанную долгой службой табакерку, втянул в ноздри по щепотке нюхача, надеясь прочистить мозги. Думать требовалось крепко. Ежели побегла на свидание к милому дружку, ждать ее можно до морковкиного заговенья. Из леса — сто дорог… Но с каких это пор девицы шастают на свидание к черту на кулички? Девица, на то она и девица, чтобы пугаться темного леса и безлюдья… Понятно бы — парочкой шли, искали бы, где посуше да поукромнее…

Послышались приглушенные голоса. Елохов пригнулся ниже; обождал, пока пройдут мимо, снял с головы котелок и снова выглянул. Через выгон теперь шагали четверо: один с маленьким лукошком, другие с узелками в руках. Тот, что с лукошком, шел без пиджака, в застиранной косоворотке — по голубому белые горошки: приметный. Запыленные сапоги свидетельствовали — идут издалека, по обличью все мастеровые.

И тоже — по тропке, по тропке в лес, в том самом направлении, где скрылась девица. «Ой, нечисто тут, — догадался Елохов и побежал на полусогнутых к повозке. — Не случайно друг за дружкой тянутся… Замышляют, проклятущие, какую-то каверзу…»

На обратном пути сто раз пожалел Рыба, что нанял этого пентюха с чалым мерином. И уж кричал-то на извозчика, и грозил всеми карами, и тростью в спину тыкал — никакого ускорения.

— В дальний путь мы непривычные, — бормотал извозчик, безуспешно понукая мерина. — Ежели по городу — пожалуйте… А это ведь какая даль! Пристамши конь… И не кормленный с утра…

— Я тебя накормлю, сучье семя! — ярился Елохов. — Ужо приедем до места, накормлю! Да стегай ты его, кнутом стегай!

— А хоша оглоблей, — вздыхал возница. — Упадет и вся недолга. Вы, господин хороший, коли шибко торопитесь, платите, что причетается, да пешим порядком… Быстрее станется…

— Поговори мне, сволочь! — орал Елохов, а сам все оглядывался, не догоняет ли какой тарантас, чтобы незанятый и более исправный. Но шоссе, как на грех, будто вымерло. К Петергофу промчалась одна карета, видать, сановное лицо поехало, а в Петербург — ни единого экипажа. Пришлось смириться…


Георгий Константинович Семякин в этот воскресный день находился на службе: готовился сдавать дела. Приятное занятие, если наверное знаешь, что уже подписано высочайшее повеление, возносящее тебя на более высокую ступень государственной иерархии. Стать вице-директором департамента полиции в его годы, когда еще многое впереди, — это не шутка. Блестящие открываются возможности! Вот почему Георгий Константинович не жалел об упущенном воскресенье; неребирая бумаги, пребывал в превосходном настроении.

Постучались в дверь, вошел дежурный офицер;

— Ваше превосходительство, филер Елохов с докладом… Странные вещи рассказывает.

Семякин поморщился — ну, ему ли нынче возиться с, филерами? Хватит, было время — занимался сыщиками, а теперь хватит! До чего беспомощный тип, этот ротмистр. Кажется, мог бы и сам выслушать и принять решение… Так нет, беспокоит по пустякам.

Георгий Константинович хотел уж было отчитать офицера, однако тот повторил, подчеркнув голосом:

— Странные вещи, ваше превосходительство…

А все-таки чертовски приятно звучит «ваше превосходительство». Нет, ротмистр не дурак! Высочайшее повеление покамест не объявлено, а он уже величает с заглядом в завтрашний день. Приятно, приятно… Увы, слаб человек!

— Зовите, — сказал Семякнп. — Послушаем, что принес…

Докладывая, Ксенофонт Елохов позволил себе сделать некое предположение. Вообще-то не водилось, чтоб филеры самостоятельно истолковывали встречающиеся явления, их дело — наблюдать. Но сегодня особ статья, заковыристый больно случай. Щелкнув каблуками по старой унтер-офицерской привычке, Рыба почтительно произнес:

— Так что, сдается, вашескородь, не иначе — сходка у них.

— В лесу? — удивился Семякип. — Чего-то пугаешь, братец.

— Никак нет! — очеканил Елохов. — Барышня эта, извольте, замечена в неблаговидных поступках. Общалась на похоронах Шелгунова с лицами, кои подверглись аресту и высылке… Помните, скуластый такой — Мефодиев. В Сивковом брали… И нынче следом за нею в лес подались личности подозрительные…

— Да чем же подозрительны? Сам говоришь — с провизией…

— Упористо шагали, вашескородъ, не гуляючи… А лукошко, извольте, вполне может для отвода глаз. С лукошком-то и бомбист пройдет…

Георгий Константинович нахмурился. Не было еще такого, чтобы политические, как разбойники, собирались в лесу. Обычно сходки таились по тесным каморкам, сколько уж их было накрыто! Но чем черт не шутит! Может, у них новые веяния? Во всяком разе — проверить нелишне. Если бы накрыть этих лесных соловьев-разбойников перед самым уходом в департамент, было бы славно, очень славно…

Чело Семякина посветлело:

— С богом, голубчик, — сказал ласково, — с богом… Я распоряжусь, учтут. И радения твоего не забуду…


Пятого мая с утра сияло солнце, небо чистое, без единого облачка. Умытые дождями дома, мелкие бледно-зеленые листья на деревьях, бездонная голубизна над головою — все настраивало на возвышенный, праздничный лад. Егор Климанов, одетый в добротную тройку, на жилетке цепочка, с аккуратно подстриженной бородкой, весь какой-то старательно ухоженный, озаренный благостным внутренним светом, поджидал Бруснева на причале. Вчера договорились окончательно: плыть на лодке, чтобы всех опередить и еще раз оглядеться на месте — не вышло бы какой осечки.

Михаил пришел в назначенное время. Взглянут на Климанова и зажмурился, шутливо махая руками:

— На тебя смотреть невозможно, блестишь! Не слишком ли вырядился?

— В самый раз, Миша, как на свадьбу! — Егор всплеснул руками. — Да что свадьба? Сегодня такой день — душа поет! Сердце колотится! Праздник ведь, Миша, на нашей улице праздник!

— Погоди радоваться, — озабоченно сказал Бруспсв. — Еще не праздник… Вот проведем маевку, если все благополучно, тогда порадуемся…

— Все будет хорошо! — заверил Климанов. — У меня сердце — вещун.

Бруснев появился на причале в своей конспиративной одежде: форменную студенческую тужурку и фуражку сменил на мешковатый пиджак, коломянковые штаны, неказистый картуз. На ногах вместо обычных блестящих башмаков поношенные сапоги. Рядом с щеголеватым Климановым выглядел бедным родственником, фабричным — из самых темных. Усаживаясь на корме, проговорил:

— Я ведь почему о твоем костюме? Несообразно получается: франтоватый малый, сразу видать — богатейчик, а сидит на веслах, везет захудалого мастерового… По логике вещей я должен тебя ублажать…

— Ништо, Миша! — Климанов оттолкнул лодку. — А может, для собственного удовольствия гребу? А ты у меня — рабочая скотинка, мережи будешь ставить, рыбу выбирать — пачкаться…

Егор снял пиджак, бережно свернув, положил в рундучок на носу лодки, поплевал на ладони:

— Эх, мать честная! С ветерком прокачу!

— Нет уж, пожалуйста, не надо с ветерком, — засмеявшись, попросил Бруснев, — а то укачает — праздник мне испортишь.

До места доплыли быстро — Егор упирался, только весла гремели в уключинах, да шипела за бортами зеленая вода. Лодку вытащили подальше на берег, в кусты, чтобы со стороны залива никто не заметил. Снова обошли поляну кругом, опять покричали друг другу, испытывая, как далеко разносится голос: лишний раз убедились — условия для маевки лучше не надо.

Вскоре пришли сигналисты — три человека под началом Кости Норинского. Четвертому было сказано, чтобы к одиннадцати утра стоял на Нетергофском шоссе, показывал путь от Емельяновки.

Михаил Бруснев долго инструктировал постовых, расставив их на таком расстоянии, чтобы видели друг друга и в случае тревоги чтобы могли по цепочке передать сигнал.

— Дорогу к полянке никому не говорите, — подчеркнул особо. — Все, кого звали, точно знают, куда и как добираться. Если спрашивает дорогу, значит, не наш.

— А как заблукает? — спросил Поринский.

— Пусть идет восвояси, — отрезал Михаил. — Рисковать не можем. Кто не знает пути, чужой. Если появятся такие подозрительные, давайте песню, да погромче! Ну, а если полиция, тогда уж не до песен, кричите кто во что горазд… Лишь бы мы услыхали, чтобы по лесу разбежаться. Главное — толпой не попасться, не допустить окружения. А группками — не страшно, изобразим воскресных гуляк…

Только успели расставить посты, заявились первые маевщики — Федор Афанасьев и семянниковцы под водительством Сергея Ивановича Фунтикова.

— Моего Егора никто не видал? — поздоровавшись, озабоченно спросил Федор.

— Вроде бы нет пока, — откликнулся Климанов. — А почему не вместе?

— Ждал его в условленном месте, не дождался… Как бы не вляпался, шалопай…

— Прибежит, дорогу знает, — успокоил Бруснев.

Семянниковцы сразу же повалились на землю — устали, нашагавшись по полю от Невской заставы. Сам Фунтиков, здоровенный мужик с длинными жилистыми руками, усталости не выказал: стененно приблизился к Федору, стиснул ему ладонь — Афанасьев поморщился:

— Легче, легче… Наковальня, право слово.

Фунтиков шевельнул густыми, сросшимися бровями:

— Извиняй.


…Народ постененно прибывал. Веселый и красивый, примчался Коля Иванов — молоденький литейщик с Путиловского. На пухлых щеках — румянец, литейка не успела высушить. Без прибауток Коля минуты не проживет. Театрально раскланявшись, подтолкнул внеред незнакомого парня:

— Привет честной компании! Много ли вас, не надо ли нас? Прошу любить и жаловать: был костромским водохлебом, а ныне — путиловский токарь Николай Полетаев! От Василия Буянова из Костромы поклоны привез… Василий наказывал — принять его да приобщить к делу. Не глядите, что с виду робкий, парень въедливый, хорошая подмога — буяновской выучки!

— Как же это, из Костромы поклоны, а Василий-то в Тулу сослан? — недоверчиво буркнул Фунтиков. — Не заливает новичок?

Николай Полетаев, поборов робость, обращаясь ко всем собравшимся, громко сказал:

— Был Василий в Туле, теперь у нас в Костроме! Выслали на родину… Наказывал передать, что товарищей своих помнит, хлеба зря не ест. Почему про хлеб сказывал, не знаю, но так и просил нередать: хлеба зря не ем…

Михаил Бруснев нереглянулся с Афанасьевым и понимающе улыбнулся: — Молодец Буянов!

— Стало быть, и в Костроме ребеночек народился? — обрадованно спросил Климанов.

— Выходит — народился…

Василий Буянов, сосланный в Тулу, попервости присылал невеселые письма. Жаловался, что тяжко под гласным полицейским надзором. Город чужой, никого не знает. На заводе люди сторонятся друг друга, спайки никакой.

Но постененно, обживаясь на новом месте, Буянов повеселел. В посланиях появились иносказания, значит, было уже что скрывать — пошла живая работа. И вот однажды Клнмаиов получил такое письмо: в Туле народился ребеночек, нужны руководство к жизни и воспитатели новорожденному…

Побежал с письмом к Афанасьеву: что бы это могло обозначать? Долго ломали головы, пришли к выводу: Буянов на оружейном заводе создал кружок, просит прислать кого-нибудь из интеллигентов для помощи. Впоследствии убедились, что поняли правильно. А сначала даже не поверили — неужто и под гласным полицейским надзором можно руководить кружком, неужто и ссыльному удается нелегальная работа?

При встрече с Михаилом Брусневым поделились сомнениями. Но Бруснев, светлая голова, сомнения тут же развеял:

— Так и должно быть… Полиция, не думая о том, сама помогает революции. Возьмите Германию. Там был принят Исключительный закон против социалистов… Свирепствовали, разбрасывали рабочих куда попало! Надеялись разрушить созданные организации… Дескать, оторванные от привычной среды, нерестанут носиться с крамольными идеями… А что получилось? Разве ссылки осталовили подпольное движение? Наоборот! Высланные продолжали пропаганду, революционными кружками покрылась вся страна… Это, друзья, объективный закон: притеснения свободной мысли всегда обращаются против властей. Так было в Германии, так будет и в России. И письмо Буяпова — тому положительный пример…

Да, Николай Полетаев привез из Костромы отрадную весть: вторично сосланный, Буянов, не убоявшись жандармов, создает подполье на берегах Волги, Видно, на самом деле существует закон: семя, оторванное от родного дерева полицейским ветром, обязательно прорастает и дает плоды. Ай да Василий — порадовал, преподнес подарок маевке!


Со стороны залива послышались голоса: на большой лодке приплыли рабочие Галерной гавани. Кто-то пронзительно вскрикнул, потом грянул взрыв хохота. Оказалось, Варя рыжая, вылезая из лодки, упала в воду и замочила юбку. Гаванцы тут же, на берегу, развели небольшой костер, чтобы Варя могла обсушиться до начала собрания. Владимир Фомин, на квартире которого собирались для занятий, привез весь свой кружок. Кто с корзинками, кто с провизией, увязанной в белые платочки. Сложили снедь поодаль, в кустах, и сразу же — в разговоры. Как-то незаметно, боком-боком, появился на шляпке никому не известный мастеровой, одетый в изрядно поношенный пиджак. Егор Климанов насторожился: кто таков? Присмотрелся: мать честная! Цивинский вырядился.

Бруснев предупреждал, что из интеллигентов пригласил на маевку одного лишь Вацлава, своего помощника по Технологическому институту. Да еще гимназиста позвал — Володю Святловского. И больше никого: маевка должна быть рабочей. Гимназистик прибежал в мундирчике, с него какой спрос? А Вацлав Цивинский — в кружках его звали Осипом Ивановичем, подлинную фамилию мало кто знал — показал себя настоящим конспиратором, выучеником Бруснева. Подобрал одежку к случаю: вышел на полянку, от прочих маевщиков не отличить.

Цивинский хорошо рисовал. Лучше всего удавались ему карикатуры на полицейских, заводчиков, помещиков. Вот и сейчас, узнав его, моментально столпились любопытствующие:

— Картинки покажешь, Осип Иванович?

— Принес чего-нибудь?

Дивянский достал из-за пазухи несколько листков:

— Непременно! К нынешнему дню постарался…

Из толпы опять послышался хохот: карикатуры пользовались большим успехом. На одной из них Цивинский хлестко изобразил царя: в образе жирной свиньи, император хлебал из корыта водку. Рассматривая этот рисунок, особенно смеялись. Только костромич, не привыкший к насмешкам над главой царствующего дома, боязливо заметил:

— Донесут — каторгой обернется… Разве так можно?

— Не бойсь, волгарь! — Иванов хлопнул его по плечу. — Бог не выдаст — свинья, которая нарисована, не съест! Еще и не такое можно, сам увидишь…

А Егоров, балтиец, славившийся огромной силой, показал кулак:

— С доносчиками разговор короткий, припечатаю — дух вон!

Михаил Бруснев спросил, который час. Егор Климанов, намотав цепочку на палец, вытянул из кармана жилетки серебряную луковицу:

— Без четверти двенадцать.

— Пора начинать. Все пришли?

— Прошин давно по бумажке речь твердит. Боится до ужаса! Богданов тоже тут…

Прибежал наконец Егор Афанасьев. Оказывается, заподозрил, что следом увязался шпик. Егор налево, тот за ним. Егор в проулок — не отстает. Пришлось попетлять изрядно. Только проверив хорошенько, что нет хвоста, пошел на встречу с братом, но Федора в условленном месте уже не застал; до леса на взморье добирался самостоятельно.

Ровно в двенадцать, по своему обыкновению не выдаваясь вперед, Бруснев шепнул Вацлаву, чтобы открывал собрание. Цивинский вышел на середину поляны, похлопал в ладоши, привлекая внимание. Кто сидел — встали, кто стоял — сгрудились вокруг холмика. Волнуясь, Цивинский снял картуз, откашлялся и сказал:

— Мы, как вы уже знаете, празднуем сегодня день пролетарской солидарности. Сейчас перед вами будут говорить ваши братья — рабочие. Прошу тишины! — И тихо добавил: — Выходи, Федор Афанасьевич, твое слово…

Михаил Бруснев, поручая Федору произнести речь иа маевке, был уверен: этот справится лучше иного интеллигента. Много читая, размышляя о превратностях жизни простого люда, Федор всегда умел пробудить в собратьях чувство классовой солидарности. Недаром ведь, когда выпустили подписные листы в пользу стачечников «Нового Адмиралтейства», Афанасьев на фабрике Воронина — на ткацкой фабрике, где заработки ниже заводских! — сумел собрать пожертвованных средств не меньше других комитетчиков. Глуховатый голос Афанасьева, когда он в чем-либо убеждал собеседника, становился проникновенным, набирал внутреннюю силу. Накануне он и Богданов показывали Брусневу тезисы выступлений, было видно, что говорить собираются о самом важном. Но как скажут? Сумеют ли заинтересовать людей?

Афанасьев шагнул на возвышение, подумал, как ловко пришелся этот бугорок в середине поляны, будто нарочно насыпан, чтоб ораторов было видно со всех сторон. Утвердившись на холмике, минуту-другую собирался с мыслями, подняв глаза. Тихо шелестели ветви берез, ветерок с залива приятно веял в лицо. На небе — ни облачка, солнце впервые sa весну пригрело по-настоящему. Федор одернул пиджак, огладил волосы и вдруг почувствовал, что в горле пересохло — слова не вымолвить. Знаками показал — дайте промочить. Отхлебнув молока, поставил бутылку возле ног. И все это в абсолютной тишине. Будто вымерла поляна. Закрой глаза, не поверишь, что здесь полно людей.

— Товарищи! — сказал Афанасьев и сделал паузу, как бы прислушиваясь к своему голосу. Ощущение было необычным — надо заботиться не о том, чтобы тебя не услыхали чужие уши, напротив, надо напрягаться, чтоб услышали все. — Сегодняшний день должен неизгладимо остаться у каждого в памяти. Только сегодня, в первый раз, нам пришлось собраться со всех концов Петербурга на это скромное собрание и в первый раз услышать от товарищей рабочих горячее слово, призывающее на борьбу с нашими сильными политическими и экономическими врагами…

Афанасьев перевел дыхание. Среди рабочих на поляне было несколько женщин. Верочка Сибилева пришла принаряженная… Вон и Анюта Болдырева. А эта девушка, узнал ее, с Нарвской заставы, кажется, Маша…

— Да, товарищи, видя такого врага, — показал рукой в сторону города, — и не зная, в чем его сила, видя свою небольшую горсть людей, которые берут на себя эту борьбу, некоторые из нас не могут надеяться на успех нашей победы: они в отчаянии и трусости покидают наши ряды. Нет, товарищи! Мы твердо должны надеяться на нашу победу. Нам стоит только вооружить себя сильным оружием — а это оружие есть знание исторических законов развития человечества, — нам стоит только этим вооруружить себя, тогда мы всюду победим враг?…

Михаил Бруснев довольно улыбнулся: все идет хорошо, сомнения напрасны. А были таковые, были. Ведь опыта — никакого… И как радостно, что нервое слово Афанасьева несомненно удалось. Ах, Федор, Федор… С каким достоинством держится, как уверенно вторгается в область высоких материн! Государственный муж, да и только!

— Никакие притеснения, — продолжал Афанасьев, — и высылки на родину, заточение нас в тюрьмы и даже высылки в Сибирь не отнимут у нас этого оружия. Мы всюду найдем поле победы, всюду будем передавать свое знание: на родине крестьянам, а в тюрьмах будем объяснять арестантам, что они тоже люди и имеют все человеческие права; чтобы они, сознавши эти права, передали свое знание другим и организовали их в группы. В этом залог нашего успеха!

Афанасьев говорил как-то очень просто, без пафоса, как о делах самых будничных, житейских. Его слушали, буквально открыв рты, ловили каждый звук глуховатого голоса, наполняясь уверенностью — так оно и должно быть. Все разумно, справедливо…

По тому, с какой жадностью слушали его, застыв в самых разнообразных позах, Афанасьев понял, что не ошибся, когда размышлял, о чем говорить на маевке Слово доходило до сердец, западало в души.

— Да, товарищи! — выкрикнул он. — Нам часто приходится читать или даже слышать о манифестациях рабочих на Западе, которые громадными и стройными колоннами движутся по городам и наводят страх на своих эксплуататоров; но стоит нам присмотреться к истории развития этой стройной массы — и тогда нам станет ясно, что эта масса произошла от такой же небольшой группы людей, как и мы…

Цивинский нагнулся к Михаилу Брусневу, жарко зашептал на ухо:

— Замечательно! Просто замечательно…

Бруснев отмахнулся нетерпеливо:

— Записывай, записывай, не отвлекайся…

Федор Афанасьевич хлебнул из бутылки еще пару раз, вытер с бороды молочные капли:

— Взглянем хотя бы бегло на историческое развитие социал-демократической партии в Германии, этой самой сильной и стройной организации на Западе. Она тоже произошла от небольшой кучки людей, сгруппировавшихся в одной производительной местности, как наш Петербург. Эти рабочие нервые сознали свои человеческие права и стали передавать свои убеждения другим рабочим, за что стали преследоваться и высылаться правительством по провинциям. Но даже это распоряжение послужило на пользу рабочим. Эти рабочие нашли себе товарищей и, сорганизовавшись все вместе, составили один нераздельный союз…

— Всех не сошлют! — задорно крикнул Коля Иванов. — А сошлют — и там но пропадем! Будем, как Василий Буянов!

— Что же нам, русским рабочим, отчаиваться! — Афанасьев, распаляясь, потряс кулаками. — Или бежать от этих борющихся товарищей, которые идут за такое великое дело, как дело народного освобождения?! Смотря на все исторические факты, которые нас смело заставляют надеяться на победу, мы должны также думать и о нашем русском народе. Он до тех пор будет нести взваленные на него тяжести, пока не сознает за собой человеческих прав и не сознает, что он-то, рабочий, — Федор Афанасьевич развел руками, показывая на присутствующих, — должен иметь больше всех право пользоваться всеми богатствами, производимыми его трудом. Наш рабочий должен также знать, что труд есть двигатель всего человеческого прогресса, что он — создатель всей науки, искусства и изобретений! Лишь только народ все это узнает, его тогда никакая армия не сможет удержать от самоосвобождения, а нести такое сознание в парод есть прямое, неотъемлемое право всех развитых рабочих…

Умолкнув, Афанасьев сошел с бугорка, снял очки и, близоруко сощурившись, вздохнул: больше, мол, сказать нечего. Произошел непредвиденный нерерыв. К Афанасьеву потянулись со всех сторон, кто-то обнял его, Фунтиков восторженно пробасил: «Качать!» Подхватили, несколько раз подбросили в воздух.

— Пустите! — отбивался Афанасьев. — Очки поломаю, пустите!

— Ну, Федька, пронял, стервец! — Сергей Иванович Фунтиков тоже полез обниматься. — До печенок достал! Ну, стервец! — За нарочитой грубостью Фунтиков скрывал взволнованность. Пришлось Цивинскому вмешаться:

— Товарищи-и! — крикнул, приставив ладони ко рту. — Не станем отвлекаться! Нам еще надо послушать представителей от Балтийского завода, от резиновой мануфактуры… Затем обсудить программу занятий в кружках! Дел еще много, товарищи, тихо!

На холмик поднялся Николай Богданов — металлист с Балтийского, известный книгочей, заядлый спорщик, умница. Запальчиво, словно продолжая прорванный сиор, выкрикнул:

— Очень жаль, товарищи, — и тут же, соразмерив силу своего могучего голоса с замкнутым пространством поляны, сбавил тон и повторил потише: — Очень жаль, что нам до лучшего будущего приходится помириться с невозможностью собраться и провести вместе, по примеру рабочих в западных государствах, день Первого мая, а должны мы довольствоваться возможностью собраться в воскресенье. Конечно, каждый из нас знает, что теперь мы не можем провести никакой манифестации, а не только что подобно той, какую провели рабочие на Западе, Я думаю, что каждый из нас теперь невольно сравнивает наши силы с силами западных рабочих…

Богданов выставил палец и назидательно погрозил:

— Но смею надеяться, что ни один из нас от этого сравнения, глядя на нашу малочисленность, не придет в отчаяние, потому что все мы еще имеем настолько сил и энергия, чтобы не упасть духом и не опустить рук лишь оттого, что дело приходится почти еще только начинать…

— Мы еще развернемся — прогудел Сергей Иванович. — В самую точку попал! Крой, Никола!

Богданов поднял клешневатую лапу, требуя тишины:

— Западные рабочие страдают, как и мы, под гнетом капиталистического строя, то есть такого, при котором все продукты труда, произведенные рабочими, фабрикант продает в свою пользу, а рабочим за их труд платит лишь столько, чтобы они не могли умереть с голоду. Не довольствуясь таким возмутительным порядком, который лишает их выгод своего труда, они часто задумывались над положением, в котором они находятся, и пришли к тому заключению, что выбраться из него возможно только путем умственного развития народа, так как от его развития зависит все…

Михаил Бруснев быстро чиркал карандашом в тетрадке, записывая выступление. Если все закончится благополучно, речи рабочих будут переданы Мише Ольминскому. Он хоть еще барахтается в народовольческой тине, но вот-вот выберется на твердую почву марксизма. Можно сказать про него так: ногами в болоте, но уже ухватился за ветви прибрежного дерева, есть полная надежда, что вытянет себя из тряснны… Так вот у Миши имеется гектограф, хранится у народовольца Земса. Даст бог — отпечатают речи нынешних маевщиков. Хотя бы экземпляров по пятидесяти каждую… Пустить эти выступления по кружкам, на заводы, на фабрики — лучшей агитации не придумаешь! Потому и надо записать каждое слово, сохраняя стиль речей неприкосновенным.

— Обращая внимание на положение наших рабочих, — гремел Богданов, — мы увидим, что они тоже сильно страдают от произвольной кулаческой эксплуатации, почти ничем не сдерживаемой, потому что наши рабочие, по старанию правительства и фабрикантов находясь в забитом состоянии и полном невежестве, не могут дать отпора произвольному грабежу, чем и дают повод к большей наглости безжалостным хищникам…

— Забитого согнуть легче! — сказал Баня Егоров. — Молчим много, потому терпим издевательства…

Богданов, соглашаясь, кивнул:

— Такое положение, конечно, никому из рабочих не нравится, но они молчат и терпят, потому что не знают выхода из него, и потому на нас, как на более развитых; рабочих, лежит обязанность выяснить рабочим причины, по которым они находятся в таком скверном положении, и указать выход из него…

Маевщики заволновались, опять послышались возгласы:

— Верно говоришь!

— Самим надо браться!

— К чести нашей, — улыбнулся Богданов, — я могу сказать, что мы действительно сознали свои обязанности и, несмотря на все препятствия и угрозы нашего подлого правительства, мы стараемся по мере своих сил и способностей развивать окружающих нас рабочих… Недавно вместе с искренним чувством признательности к Шелгунову, как «указателю пути к свободе и братству», мы попробовали подачею адреса ему и присутствием с венком на похоронах привлечь внимание общества к рабочему вопросу и, как слышно, уснели в этом. Но, как видно, наша проба и успех ее пришлись не по губам правительству, и оно распорядилось наказать рабочих, осмелившихся думать об улучшении своей жизни, выслав троих…

— По всему городу шпики гонялись! — ворчливо заметил Климанов. — Как на зверей — облавой пошли…

— Правительство, — заканчивая речь, сказал Богданов, — как вам известно, всегда за малейшее проявление неудовольствий к существующим безобразиям высылает и сажает в тюрьмы рабочих и интеллигенцию, которая искренно стремится — за что ей сердечное спасибо — своими силами и знаниями помочь рабочим в борьбе с существующим хищническим строем…

При этих словах Николай Богданов по русскому обычаю глубоко поклонился в сторону, где с тетрадками в руках стояли Бруснев и Цивинский. Потом захлопал ладонями.

Бруснев поморщился: не следовало бы афишировать. Хоть в основном собрались испытанные борцы, но есть сегодня на поляне и малознакомые — осторожность не помешает. Да и выпячивать интеллигенцию не стоило бы… Однако делать нечего — пришлось поклониться в ответ. И тут уж все захлопали — дружно, азартно. Костромич Николай Полетаев недоуменно озирался: никогда такого не видал, чтобы, радуясь, били в ладони. Затем, весьма неуверенно, попробовал сам — понравилось!

Богданов поднял руку, утихомиривая маевщиков, аплодисменты стали стихать. Только Полетаев не мог угомониться, разошелся волгарь, хлопал и хлопал, испытывая необыкновенное чувство полной раскованности. Вот она какая бывает — свобода! Говорят, что хотят, ругают правителей во все тяжкие, смеются! Пусть в лесу, пусть тайком, все равно — свобода!

— Отсушишь руки, парень, — добродушно посмеиваясь, сказал Ваня Егоров. — Будя, будя…

В установившейся наконец тишине Николай Богданов произнес последние слова:

— Но я надеюсь, товарищи, что такие меры правительства не запугают никого из нас, а лишь только возбудят большую ненависть к нему и к существующему строю, который оно оберегает, и большее желание поскорее добиться такого, при котором не было бы ни бедных, ни богатых, а все бы пользовались счастьем и довольством в равной степени. Так будем же, товарищи, развивая и поддерживая друг друга, продолжать начатую борьбу с существующим злом за осуществление Свободы, Истины, Братства!

Богданов сошел с бугорка, оглаживая бороду; вытер платком взмокший лоб — упарился. Легче в заводе на станке управлять, чем говорить при народе. Казалось ему, что-то упустил, где-то повторился, а кое-что вообще сказал не так. Но Михаил Бруснев, зажав тетрадку под мышкой, сцепил ладони и потряс неред лицом: поздравил, значит, с успехом…

А Прошин так и не решился выступить по памяти, испугался, что все нерепутает. И без того хватало волнения: листки в руках дрожали, голос поминутно срывался. Он часто делал паузы, теряя нужную строчку, возвращался назад, повторяясь, и оттого еще пуще волновался. Но все это было пустяками в сравнении с важностью и торжеством момента. Прошина слушали так же внимательно, как и предыдущих ораторов, только реплик не подавали, видя, что он тушуется. И хотя заранее написанное, слово Прошина тоже находило живой отклик в душах. Он говорил о трудностях предстоящей борьбы, о том, что счастье всегда достается дорогой ценой, иногда за него нужно платить человеческой кровью.

— У нас, как вы сами знаете, еще всякие заявления о правах народа сейчас считаются бунтом! Только и есть одни окрики, штыки, пушки, розги, Сибирь, тюрьма, каторга да казацкие нагайки! А там, на Западе, наши братья рабочие уже пользуются всеми политическими правами. Мы холопы, рабы! Мы должны ломать шапку перед последним становым, околоточным, городовым! А там все свободные равноправные граждане как в Англии, Франции, Германии, Бельгии, так и во всех других евронейских государствах…

Потом Володя Прошин рассказал о выборах в германский парламент, о рабочих кассах, о возрастающем числе подписчиков на социал-демократические газеты. Листки из рук Прошина по одному забирал Цивинский: было свое удобство в том, что речь подготовлена заранее и отредактирована на собрании центрального кружка, — записывать не надо…

Загрузка...