ГЛАВА 16

Министр внутренних дел Вячеслав Константинович Плеве неоднократно повторял, что для укрепления монархии надобна небольшая победоносная война. Ближайшее окружение сего государственного мужа с вожделением поглядывало на Дальний Восток. Там, мнилось, легко одолеть желтолицых. Самого фон Плеве летом 1904 года убил социалист-революционер Сазонов, а Россия к тому времени прочно увязла в позорной войне с Японией.

Блокада Порт-Артура, поражение русских войск под Ляояном повергли в уныние даже заядлых «патриотов». В деревенских избах под соломенными застрехами, в рабочих казармах, вонючих и темных; в просторных особняках богачей и роскошных дворцах высшей знати; на постоялых дворах, в трактирах, на рыночных площадях, за семейным чаепитием и на светских приемах только и было разговоров — о проигранной войне, о политическом тупике, в котором оказалась Россия. Даже многочисленные банкеты либерального союза, проводимые с осени 1904 года по плану земской кампании, заметно качнулись влево.

Российские либералы до того осмелели, что позволяли себе, уплетая осетрину с хреном, высказываться о необходимости политических реформ. На банкете в Киеве зубной врач Куперник после четвертого тоста впервые публично произнес слово «конституция», что расценивалось как истинный гражданский подвиг. Вскоре до этих же высот жертвенного свободолюбия поднялся костромской дворянин Спасский. Изрядно подогретый «смирновкой», сей вольтерьянец закатил возмутительную речь, разглагольствуя о конституции как о ближайшей необходимости.

Естественно, все это не могло пройти незамеченным охраной самодержавия. Директор департамента полиции представил особый доклад новому министру внутренних дел, называя в оном банкетную кампанию очень вредной, по его мнению, значительно более опасной, нежели университетские беспорядки, а потому предлагал решительные меры. Банкеты принялись разгонять, невзирая на недоеденные закуски и нераспечатанное вино. Либералы возмущались, грозили жаловаться, но, понимая, что жаловаться некому, подчинялись. Один из участников подобного банкета в Москве на вопрос, почему без протеста поддался грубой силе, ответил меланхолично: «Когда слуги Людовика Шестнадцатого явились, чтобы разогнать Генеральные штаты, Мирабо сказал: мы здесь по воле народа и уступим только силе штыков. Согласитесь, господа, не мог же я, сидя в ресторане, заявить полиции, что смакую сотерн по воле народа…»

Для острастки вольнодумствующих гурманов костромской дворянин Спасский был предан суду. Процесс слушался в Костроме выездной сессией Московской палаты, отчет о судебных заседаниях публиковался в печати. Падкие до сомнительных сенсаций газетчики раструбили изложение пьяной болтовни, на все лады склоняя страшное слово «конституция».

Время настало опасное, чреватое невиданными общественными катаклизмами. Ходили упорные слухи, что подготовлен проект царского указа, дарующего свободы, что курс «взаимного доверия» между обществом и государством, провозглашенный Святополком-Мирским, новым министром внутренних дел, обретает реальную плоть, что конституция действительно вот-вот будет провозглашена.

Но в середине декабря 1904 года, когда был обнародован высочайший указ «О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка», Россию постигло разочарование: царь, посовещавшись с великими князьями, выбросил из проекта пункт о долгожданной конституции. Подчеркивая незыблемость основных законов империи, Николай объявил, что никогда и ни в коем случае не согласится на представительный образ правления, как безусловно чуждый подданным его державы.

Не успели проглотить эту горькую пилюлю — пал Порт-Артур. Капитуляция крепости, где оставалось пятнадцать тысяч боеспособных солдат, достаточное количество снарядов и продовольствия, потрясла Россию. Отчего? Как? Что теперь будет?

Первый номер большевистской газеты «Вперед» программной статьей Ленина «Самодержавие и пролетариат» отвечал:

«Военный крах неизбежен, а вместе с ним неизбежно и удесятерение недовольства, брожения и возмущения.

К этому моменту должны мы готовиться со всей энергией. В этот момент одна из тех вспышек, которые все чаще повторяются то здесь, то там, поведет к громадному народному движению. В этот момент пролетариат поднимется во главе восстания, чтобы отвоевать свободу всему народу…»


Сашку Никулина, клепальщика с завода Калашникова, Федор Афанасьевич знал давно, с первого приезда в Иваново. Неиспорченный, доверчивый, совсем тогда еще юный, Сашка помогал Афанасьеву поддерживать связь с калашниковцами, доставлял на завод прокламации. Потом, как бывает в жизни, из виду потерялся. И вот, случайно заглянув в трактир Мясникова, Федор Афанасьевич столкнулся с Сашкой. Обрюзглый, без ноги — с костылями, Никулин хлестал водку, тупо напиваясь, не отрывая взгляда от тарелки с осклизлыми огурцами. Афанасьев подсел к нему, тихо сказал:

— Ведь раньше не пил…

— А-а, — затравленно оскалился Сашка и скрипнул зубами, — сострадатель объявился… Здорово, Афанасьич, сколько лет, сколько зим…

— Здравствуй, здравствуй, Саша. — Федор Афанасьевич положил ладонь на его горячечно влажную руку, не сильно, будто жалея, пожал. — Зачем так угрюмо?

— Осуждаешь? Знаю, осуждаешь… А ты погляди на героя, погляди! — Сашка распахнул замызганную шинель. — Два Георгия, не хрен на грядке! Заработал… А ногу япошке отдал. Шесть рублев за кресты получаю, могу угостить. Хочешь?

— Эх, Саша! Не место тебе здесь.

— А где оно нынче, мое место?! — вызверился Никулин. — На живодерне? Ты знаешь, где мое место?

— Знаю. Пойдем.

— К-куда? — Сашка притих, в глазах появился живой огонек.

Федор Афанасьевич понял: не окончательно опустился парень, в нем еще теплится надежда убежать от одиночества; он просто не знает, куда притулиться, кому доверить свое горе, тоску, свой страх перед жизнью, где, казалось ему, без ноги он никому не нужен, лишний, чужой, обуза.

— Пойдем, пойдем, — повторил Афапасьев, — там видно будет…

— А водку недопитую бросим? — Сашка согласился, чтоб его вырвали из кабацкого омута, но, согласившись, вдруг заупрямился, не желая сдаваться без куража. — Не годится так, за старую дружбу допьем! Или требуешь?

— Давай допьем, друзьями не брезгаю. — Афанасьев и тут разгадал состояние Сашки, спорить не стал.

Ковыляли долго. По дороге, отчаянно ругаясь, Никулин поведал о том, как попал на войну, что довелось испытать.

— Хлебнул, Афанасьич, соленого до слез! Сперва-то хорошо, кому — война, а кому — мать родна, клепальщикам отсрочка… А опосля с подлюгой мастером полаялся, вышибли с завода, тут и конец моей отсрочке… Загремел под мобилизацию… Выстроили перед казармой, молебен закатили. Христолюбивое воинство, пятое-десятое… Погрузили в телячьи вагоны — и ту-ту в Маньчжурию, чтоб ей ни дна, ни покрышки! Господа офицеры успокаивают: война нестрашная, всю Японию две роты с похмелья обложат… Привезли в богом забытое местечко, заставили землянки копать. Как кроты в норах, три месяца вшей кормили. Сухари да ржавая селедка — все пропитание.

А посля и селедку перестали давать… Соль кончилась, цинга солдатиков одолела… Лазарета поблизости нету, подыхайте, родимые! Эх, сволочи…

— Ногу-то где потерял? — поддерживая Сашку под локоть, спросил Афанасьев. — Большое было сраженье?

— Какое там! — Сашка качнулся, балансируя на костылях. — Горушку воевали у япошек… Махонькая горка, но для начальства нужная. Командирский пункт хотели туда… Орудиев не дали, винтовок на всех не хватает, патронов тоже маловато. А в атаку гонят! Ну, побежали… Тут меня и зацепило. Эх, Афанасьич, сколько славян полегло! Ужас. Вместо патронов иконы слали. Георгия-победоносца… А поп перед боем талдычил: кто костьми ляжет за царя и православную веру, тому дорога в рай… Гуляют, поди, мужики в райских кущах. А я вот не сподобился, ни богу свечка, ни черту кочерга! Кому нужен, Афанасьич, обрубок такой?

Сашка Никулин привалился к забору, по-волчьи завыл, подняв лицо к морозному небу с огромной луной. Федор Афанасьевич переждал приступ отчаяния, снова подхватил Никулина под локоть, потащил за собой.

— Глупой ты, Саша, — сказал сердито. — Поешь Лазаря, а того не знаешь — очень ты нужен нам…

— Брешешь! Сострадая, брешешь! — Сашка вырвался, утвердив костыли, набычился — головой вперед. — Куда тащишь меня?

— Успокойся, Саша. — Федор Афанасьевич тоже выставил голову, шутливо боднул Никулина. — Зачем же мне врать? Не приучен, душу не убью… А идем мы ко мне на квартиру. Лизавета Балашова постелит, согреет воды — помоешься… Идем, идем, утром как следует побалакаем!

— Не пьяный, нечего до утра тянуть! — Сашка уперся. — Выкладывай, чего хочешь?

— Ну, ежели не пьяный… Ты погляди на себя, Саша. Георгиевский кавалер, чего ни скажешь — рот откроют, слушая. И полиция не посмеет тронуть. Понял? Мы тебя, милый, так нагрузим… Работать надо, Саша, работать!

— Да что я могу?! — в лицо Афанасьеву крякнул Сашка. — Книжек в руках два года не держал! О чем говорить-то?

— А все о том же… Мы, большевики, стоим за поражение правительства… Ленин, знаешь, как трактует? Дело русской свободы зависит во многом от военных поражений царизма. А «патриотов», знаешь, сколько развелось? Трудно с ними бороться… Ему, к примеру, доказываешь, что проигранные сражения выгодны рабочему классу, а он кричит: братья кровь проливают, а вы тут, сволочи, отсиживаетесь, подкоп под народных героев ведете! А кто же людям глаза откроет, что кровь-то напрасная? Ты, Александр! Ногу потерял, не голову… В трактир ходи не водку жрать — рассказывай. В гости позовут — рассказывай, в церкви, в бане, на базаре — везде рассказывай! И еще вот что. Таких-то, безногих да безруких, в городе наберется достаточно. Попробуй-ка сколотить их в кучку. Воинское братство — сила. Надобно, Саша, чтоб эта сила на нас работала… Эх, Саша! Чует сердце, славная будет година. Нюхай воздух, Саша, грозой наносит…

Сашка отходчиво усмехнулся; зажав костыль под мышкой, потер замерзшее ухо. Луна сияла, как начищенный пятиалтынный, под ногами редких прохожих — морозный скряп. До майских гроз еще надо было дожить.



В конце декабря с Путиловского завода уволили четырех мастеровых, членов организации «Собрание русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга», созданной крестьянским сыном, священником пересыльной тюрьмы Георгием Аполлоповичем Гапоном. В увольнении собратьев организация усмотрела дерзкий вызов, брошенный по ее адресу, и послала депутацию к директору завода Смирнову. Директор заявил о незаконности вмешательства посторонних в отношения между заводской администрацией и рабочими. Не успокоившись, «Собрание» постановило направить еще одну депутацию, во главе с отцом Георгием, — к градоначальнику. Резолюция, принятая по этому поводу, гласила: «Отношения между капиталом и трудом в России ненормальны, доказательством служит произвол, применяемый мастерами по отношению к рабочим; мы просим правительство потребовать от администрации Путиловского завода немедленного увольнения мастера Тетявкина, виновника беспричинного расчета четырех рабочих и постоянно причиняющего рабочим всякие несправедливости; мы просим немедленного обратного приема на завод четырех рабочих, уволенных за то, что они состоят членами „Собрания“; доводя об этом до сведения градоначальника и фабричного инспектора, мы просим их принять меры к тому, чтобы подобные факты не повторялись в будущем; если законные желания рабочих не будут выполнены, то „Собрание“ снимет с себя всякую ответственность за беспорядки, которые могут вспыхнуть в столице».

Генерал Фуллон, ознакомившись со столь любопытным документом, изумленно воскликнул:

— Но ведь это революция! Вы угрожаете спокойствию столицы!

— Ничего подобного, — возразил Гапон. — Мои рабочие хотят только поддержать своих товарищей. Но если их требования не будут удовлетворены, спокойствию города действительно создается угроза…

Градоначальник нетвердым голосом пообещал сделать со своей стороны все возможное. Затрезвонили телефоны, помчались курьеры, посыпались донесения, записки, но все напрасно: администрация Путиловского завода оставалась непреклонной. Накануне Нового года Георгий Аполлонович самолично отправился к Смирнову, три часа горячо убеждал уступить и тем самым избежать забастовки. Уехал Гапон, не добившись положительного результата. Завод выполнял спешные заказы военного и морского ведомств; допустить послабление значило поставить под угрозу нужды сражающейся армии и чрезвычайно ослабленного неравными боями морского флота.

Ослепление, всеобщее ослепление поразило власть имущих.

В морозной дымке всходило кровавое солнце тысяча девятьсот пятого года…


Третьего января Путиловский завод с его тринадцатью тысячами рабочих забастовал. Были выработаны новые требования: заработная плата устанавливается не по произволу хозяев, а по соглашению между мастерами и делегатами от рабочих; на Путиловском заводе создается постоянный комитет из представителей администрации и рабочих, этот комитет разрешает все споры, и ни один рабочий не может быть уволен без согласия комитета; рабочий день ограничить восемью часами; сверхурочные работы отменить, за исключением тех, на которые рабочие дают согласие, но в последнем случае оплачивать их вдвое выше, чем урочные; заработная плата для женщин не меньше семидесяти копеек в день; улучшить вентиляцию в кузнечном цехе; установить заработную плату для мужчин не меньше одного рубля в день; никто не подвергается взысканию за участие в забастовке; за время забастовки уплатить полностью.

Градоначальник Фуллон вызвал Георгия Аполлоновича к телефону и, крайне взволнованный, попросил прекратить забастовку.

— Я, батюшка, человек военный, простой и бесхитростный, человек верующий, привык с уважением относиться к служителям церкви. Дайте мне слово, что вы не допустите выступления рабочих, и я не позволю тронуть вас. Трое из уволенных будут приняты обратно…

— Поздно, генерал. — Гапон ошарашил градоначальника. — Вы можете арестовать меня, но если в течение двух дней путиловские рабочие не получат удовлетворения новых требований, забастовка перекинется на другие заводы. И это не все… Рабочие столицы, возможно, пойдут с петицией к государю. Прошу, не посылайте казаков. Все будет в полном порядке и мирно. Рабочий класс просит только, чтобы его голос был услышан…

Четвертого января отца Георгия вызвали к начальнику главного тюремного управления. Угрожая увольнением от должности священника пересыльной тюрьмы, начальник требовал немедленно прекратить стачку. Георгий Аполлонович твердил: «Поздно, господа… Никто не слушал меня, теперь поздно…»

Пятого января градоначальник, надрываясь, кричал в телефон, что дело зашло слишком далеко, он бессилен способствовать удовлетворению требований рабочих в обстановке неповиновения, что теперь ответственность за возможные неблагоприятные события ложится на Гапона, главу рабочей организации.

В ночь с шестого на седьмое января, убоявшись ареста, Гапон покинул свою квартиру.

Седьмого января, откликнувшись на призыв большевиков поддержать путиловцев, бастовало более ста тридцати тысяч человек: стачка превратилась во всеобщую.

Восьмого января утром Гапон получил приватную аудиенцию у министра юстиции Муравьева. Несколько рабочих расположились вблизи министерства, чтобы сообщить товарищам, если их водитель будет арестован.

— Ответьте откровенно, что все это значит? — Муравьев с любопытством разглядывал необычного священнослужителя. Лицо незаурядное: высокий лоб, удлиненные, монгольского разреза, глаза, в которых светится ум проповедника. Кто он? Новоявленный Гришка Отрепьев, самозванец из тех, что каждый раз возникают на Руси в смутные времена? Или мессия, в котором так нуждается исстрадавшаяся родина? Что известно о нем доподлинно?

Объявился в столице из полтавской глуши, окончил Духовную академию. Был священником в приюте, проповедовал для бедных, возился с нищими, утешал, таскался по ночлежкам. Потом получил место в братской миссии церкви Галерной гавани, завел обширные знакомства в рабочей среде и впервые тогда начал говорить с ними о создании общества взаимопомощи неимущих. Стал популярен, приобрел благоволение митрополита, пошел в гору — занял должность священника Красного Креста. Страдал от доносов. Председатель комитета Петербургских приютов писал в охранное отделение — «бунтовщик в рясе»… Сергей Васильевич Зубатов, переведенный из Москвы начальником политической полиции в департаменте, пытался прибрать Гапона к рукам, видя в нем удобную фигуру для достижения своих целей. Но Гапон не дался. Ознакомившись с деятельностью вубатовских рабочих организаций, составил резкий доклад: единственное средство к улучшению рабочего класса — свободные и независимые организации по образцу английских, а зубатовская политика только развращает участников организаций и препятствует привлечению в них искренних людей, желающих без задней мысли помочь неимущим. При этом добавил, что участие духовенства в организациях Зубатова позорит церковь…

Что еще? Когда Сергей Васильевич попал в опалу, Гапон прибрал к рукам его организацию, добился утверждения устава «Собрания», выгнал всех зубатовских агентов. Но деньги от полиции принимал. Оборудуя помещения для «Собрания» в разных концах Петербурга, получил некоторые суммы из сейфов департамента. По всему выходит — свой… Но, с другой стороны, есть сведения, чю при нем состоит некий «тайный комитет» из представителей различных партий, они якобы помыкают Гапоном. Черт его знает, оборотень какой-то…

— Так что же означает сия чехарда в столице? — Министр пригласил Георгия Аполлоновича в кресло, сам опустился на диван, подчеркивая неофициальность беседы.

— Позвольте, ваше превосходительство, вопросом на вопрос. Могу ли я ожидать ареста, если буду говорить совершенно свободно?

Министр поколебался, ответил отрицательно.

— Страна переживает тяжелый политический и экономический кризис! — Гапон откинул со лба непокорную черную прядь. — Все классы населения высказались в резолюциях об их нуждах и пожеланиях. Пришла очередь и рабочему классу сказать государю о своем тяжелом положении… Мы составили петицию…

— Знаю. Читал, — бесцеремонно прервал Муравьев. — Вы хотите ограничить самодержавие!

Георгий Аполлонович весьма удивился тому обстоятельству, что петиция, размноженная всего лишь в нескольких экземплярах и содержащаяся в секрете, уже известна министру юстиции. Но не стал заострять внимание на этом моменте, горячо продолжал:

— Ограничение монархии послужит царю настолько же, насколько народу! Если реформа не придет сверху, революция неизбежна. Она повлечет за собой годы борьбы и реки крови… Ваше превосходительство! Мы не требуем немедленного удовлетворения всех ваших требований, пусть будет дано согласие пока на самые главные… Прежде всего — амнистия и созыв народных представителей. Тогда вы увидите, каким энтузиазмом будет полна Россия по отношению к государю. — И тут Георгия Аполлоновича, глубоко взволнованного причастностью к судьбам истории, изрядно занесло: — Вас много лет, ваше превосходительство, народ ненавидит за вашу деятельность против тех, кто борется за свободу! Наступил момент, когда вы можете сделать шаг огромного значения. Вы можете теперь одним махом стереть с себя это пятно. Идите прямо к царю сейчас же, скажите, чтоб он вышел поговорить со своим народом! Мы даем гарантии безопасности… Если понадобится, падите к его ногам, умоляйте принять депутацию!

Муравьев побледнел. Поднялся с дивана, обошел огромный стол и застыл под портретом императора — невозмутимый; воплощенная власть. Сомнений больше не было, перед ним самозванец, ничтожество, червяк, обретший способность рассуждать, которому эта способность вскружила голову. И ему, к сожалению, дано слово, чте не подвергнется немедленному аресту…

Муравьев сухо сказал:

— Ступайте. Я исполню свой долг.

Раздумывая, что означают эти слова, уж не решимость ли применить оружие, Георгий Аполлонович из приемной Муравьева телефонировал министру финансов Коковцеву:

— Меня насторожил двусмысленный ответ! Дрожу от мысли, что обернется кровопролитием! Умоляю, вмешайтесь…

Телефон разъединили, прежде чем Гапон высказался до конца.

В тот же день, восьмого января, был составлен секретный документ: «Имею честь просить Ваше превосходительство не отказать в распоряжении о личном задержании священника Георгия Гапона и о препровождении его для содержания под стражей в С.-Петербургскую крепость». Но распоряжение заведующего полицией, свиты ею величества генерал-майора Рыдзевского, выполнить не удалось. Отец Георгий после визита к Муравьеву исчез, спрятался.

В тот же день, восьмого января, Петербургский комитет большевиков распространил прокламацию: «Напрасно обращаться к царю…»

В тот же день, восьмого января, представители демократической интеллигенции во главе с Максимом Горьким добились приема у председателя кабинета министров Сергея Юльевича Витте, который перенаправил их к «розовому» князю Святополк-Мирскому. Не застав министра внутренних дел, депутация обратилась к его заместителю. И получила исчерпывающий ответ: «Если депутация желает предупредить кровопролитие, она должна прежде всего отговорить рабочих от шествия к государю».

Вечером восьмого января у министра внутренних дел — либеральствующего князя Петра Даниловича Святополк-Мирского состоялось военное совещание. Столицу разбили на восемь боевых участков. Мобилизовали силы Петербургского гарнизона. Вызвали подкрепление из Царского Села, Нарвы, Пскова.

Окончив совещание, князь поблагодарил присутствующих, оставшись один в который раз перечитал письмо Гапона, полученное днем. «Рабочие и жители Петербурга разных сословий желают и должны видеть царя, 9-го сего января, в воскресенье, в два часа дня, на Дворцовой площади… Пусть он выйдет, как истинный царь, с мужественным сердцем к своему народу… Иначе может произойти конец той нравственной связи, которая до сих пор еще существовала… Копия сего, как оправдательный документ нравственного характера, снята и будет доведена до сведения всего русского народа».

Оx-xo-xo, в два часа дня на Дворцовой площади… Хорошее письмецо. Не оправдательный документ, а разведывательные сведения для составления диспозиции. Цены нет этому письму: откуда пойдут, куда. Все как на тарелочке…

Ночью в отделениях «Собрания русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга» вслух читали петицию государю:

— Слушайте, товарищи! «Меры против нищеты народной… Передача земли народу и отмена выкупных платежей… Отмена косвенных налогов… Меры против невежества и бесправия! Немедленное возвращение пострадавших за политические, религиозные убеждения, за стачки и крестьянские беспорядки… Объявление свободы и неприкосновенности личности, свобода слова, печати, совести в деле религии… Всеобщее и обязательное народное образование на государственный счет… Равенство перед законом всех без исключения… Меры против гнета капитала над трудом… Свобода потребителъско-производственных и профессиональных союзов, — немедленно. Восьмичасовой рабочий день… Свобода борьбы труда с капиталом — немедленно…»

— Согласны подать эту петицию?

— Согла-асны!

— Подписывайте.

Георгий Аполлонович присутствовал в помещении Нарвского отделения. Толпились посторонние — газетчики, писатели, представители революционных партий. Когда подписали петицию, Гапон осипшим голосом сказал:

— Братья! Много добра сделали социалисты рабочему классу. Принесли ему свое чистое сердце и самоотверженную душу, отдавали за него свою жизнь и свободу. Всеми помыслами нашими должны мы любить и уважать их. И от всего рабочего народа я низко кланяюсь им. — Отец Георгий отвесил земной поклон. — Одна у нас теперь к ним просьба: не мешайте! Дайте нам до конца исполнить наше дело. Пусть не будет ни красных флагов, ни оружия…

Утром стали собираться затемно. Празднично одетые, с женами и детьми, рабочие толпились на дороге, ожидая руководителей. В голове колонны — хоругви, иконы, портреты царя. Появился отец Георгий. Утомленный до изнеможения, сорвал голос, говорил шепотом.

— Ну, с богом…

Рядом с Гапоном шагал начальник инструментальной мастерской Путиловского завода инженер Рутенберг. Через год с небольшим, когда священник станет на путь прямого сотрудничества с охранкой, эсер Рутенберг заманит его на пустую дачу в Озерках: Георгия Аполлоновича повесят. А покамест — рядом…

На шоссе толпу встретили и пошли внереди с обнаженными головами помощник полицейского пристава Жолткевич и околоточный Шорников. Заставляли сворачивать встречные повозки, очищали путь мирному шествию. Когда раздастся первый залп, помощник пристава бросится вперед: «Что вы делаете? В крестный ход стреляете!» Следующим залпом будет тяжело ранен. Рядом с ним упадет убитый околоточный.

«Спа-аси, господи, люди-и твоя и благослови достояние твое-е…»

Из-за Нарвских ворот с шашками наголо вылетел кавалерийский отряд. Толпа расступилась, казаки промчались по образовавшемуся коридору.

— Вперед, друзья! — прохрипел Гапон. Люди сомкнулись, двинулись дальше.

«Побе-еды благоверному императору нашему Николаю Александро-овичу-у…»

Выйдя за поворот улицы, увидели пехоту: серая стена и проблески штыков.


Скрываясь от возможного ареста после студенческой демонстрации на Страстной площади в Москве, домой в Иваново-Вознесенск вернулся Андрей Бубнов.

Папаша его, Сергей Ефремович, человек уважаемый — член городской управы, не подозревая об истинной причине, заставившей сына покинуть первопрестольную столицу, весьма был обрадован:

— Вот и хорошо! Отдохни, сынок…

Сергею Ефремовичу хотелось обстоятельно побеседовать с Андрюшей, узнать, к чему стремится в теперешней жизни. Может, надо устроить куда поспособнее? Это с полным удовольствием. Благо знакомства приличные водятся, в управе-то заседает с первыми людьми Иваново-Вознесенска. Но сын заторопился — потом, потом! — переоделся, отшвырнув студенческую форму, похлебал наваристых щей, отведал материнского пирога и был таков. Куда на ночь глядя, зачем — ничего не известно. Что там ни говори, мало у нынешней молодежи почтения к родителям…

Андрей Бубнов спешил на Московскую, в домик, где квартировал Афанасьев, с которым его свели летом прошлого года. Вот с кем можно часами толковать по душам! Правда, был грех — при первой встрече Отец не понравился Андрею, слишком уж неказист. Не верилось, что этот тщедушный старик, постоянно кашляющий от злого махорочного дыма, шагу не ступавший без костылька, что вот он и будет большевистским секретарем в родном Андрею городе, где много стойких, преданных делу, а главное, молодых товарищей. Но когда рассказали ему, что этот старик — один из четверки Петербургских ораторов, речи которых уже второе десятилетие изучаются в подпольных рабочих кружках, Андрей проникся к Отцу безграничным уважением. И, будучи человеком увлекающимся — тому способствовали молодые лета, — Андрей Бубнов даже тогда, когда раздражался медлительной рассудительностью Афанасьева, его осторожностью, все-таки прислушивался к нему, подчинялся мнению старшего. Опыт есть опыт, ничем не заменишь.

Однако сегодня Бубнов был сильно возбужден: на груди под рубашкой — прокламация московских большевиков с призывом к вооруженному восстанию.

— Москва считает, в случае, если восстание начнется, Орехово с ивановцами поддержат! — с порога выкрикнул Афанасьеву. — А где у нас силы, где?

— Погоди, торопыга, — Афанасьев недужил; поднялся со скрипучей кровати, застеленной лоскутным одеялом, выкрутил фитиль лампы, нацепил очки, долго, шевеля губами, изучал прокламацию. Все верно, «Русский Манчестер» упомянут. Стало быть, москвичи признают силу иванововознесенцев, видят в них надежную опору. Это хорошо… Но — восстание! С голыми руками? Десяток револьверов на всех…

— Сколь привез листовок? — Федор Афанасьевич передал прокламацию Балашову; Семен пододвинулся к ламне — тусклые блики засветились на его широком лбу.

— Одну. Перед самым отъездом достал, не успел больше. — Андрей жестяной кружкой зачерпнул из ведра около печки, после пирога с визигой тянуло на воду. — Там знаешь что было!.. Стреляли в нас. Есть убитые…

— И в нас будут стрелять, — Афанасьев помолчал и добавил: — В Питере, очевидцы говорят, снег с кровью смешался. Так и зовут воскресенье — кровавым. Детей с деревьев пулями сшибали… Женщин топтали конями… Вот и в нас будут стрелять.

Елизавета Балашова внесла чайник; увидев гостя, нараспев протянула:

— И-и, переполошатся посадские барышни! Женишок хоть куда.

Андрей вспыхнул как маков цвет, смущенно забормотал:

— Ну что вы, в самом деле…

Семен, закончив читать, поднял вопросительный взгляд:

— Здесь нет, чтоб нам с оружием. Два раза пробежал — нету…

— Речь о том, что иванововознесенцы поддержат выступление Москвы. Поддержат! — Андрей снова загорячился. — Оин считают — нельзя отмалчиваться.

— Молчать не должны, — Афанасьев согласно покивал. — Вопрос — что делать… В столицах поднялись металлисты. Там другой народ, ткачам до их сознательности далековато. Поймут нас? Захотят ли подставлять головы, когда законы военного времени? Вот вопрос…

Федор Афанасьевич переглянулся с Балашовым. В Петербурге и Москве социал-демократы выставили требования политических свобод, тамошний пролетариат развит до осознания этих требований. А в Иваново-Вознесенске стачки всегда проходили под знаком борьбы экономической, ткачи бастуют за цели понятные и близкие. И удастся ли вот так, нахрапом, без длительной подготовки, удастся ли поднять людей на политическую стачку солидарности? Верный друг по-своему понял взгляд Афанасьева:

— Металлисты, поди, и у нас найдутся… У Калашникова, к примеру. На заводе Анонимного общества, у Мурашкина, мало ли…

— Ладно, — Федор Афанасьевич, экономя керосин, убавил в лампе огонек. — В таком разе созываем комитет. Обсудим. Давайте в Богородском, там спокойнее… А ты, Семен, в эти дни порыскай по фабрикам, понюхай, где какое недовольство. Ежели бастовать — на одних металлистах далеко не ускачешь…

Бубнов ушел, постелились спать. Из окна, в том углу, где койка Афанасьева, изрядно поддувало; на ночь закрыл половичком, улегся. На своей половине, за ситцевой занавеской, возились Семен с Елизаветой. Приглушенно смеялись, шушукались. Потом затихли. Дело молодое, умаялись. А ему не спалось.

Позавчера с надежной оказией получил письмо из Петербурга от Верочки Карелиной, бывшей Сибилевой. Со старыми товарищами, с кем возможно, связей никогда не терял. Потому-то у него и литература водилась своя, друзья не забывали: хватало на несколько кружков. Верочка, теперь Вера Марковна, в питерском подполье фигура заметная. Письмо отписала подробное и очень тревожное. Спрашивала: не заблудились ли они, связавшись с Гапоном? Нет ли на них с Алексеем невинно пролитой крови?

Писала, что они с мужем узнали Георгия Аполлоновича еще в марте прошлого года, когда он впервые на сходке провозгласил основные требования будущей петиции к царю. «Распространяйте эти мысли, — говорил Гапон, — стремитесь к завоеванию этих требований, но не открывайте, откуда они». Оказывается, именно тогда около отца Георгия возник «тайный комитет», в который вошел Алексей Карелин, меньшевик Кузин и двое беспартийных — Варнашев и Васильев. Проект петиции показался им революционной декларацией, содержащей в себе более радикальные требования, нежели различные партийные программы. «Мы поняли, что Гапон честный человек, и поверили ему…»

Вот оно как. Стало быть, уяснил Афанасьев из письма, общество «русских фабрично-заводских» принялось шириться и расти, опираясь на авторитет Карелиных, издавна известных в революционном движении. Выходит, за ними, а не за Гапоном шли люди…

А осенью между «тайным комитетом» и отцом Георгием возникли серьезные разногласия. Началась полоса знаменитых земских банкетов, посыпались резолюции либералов, просительно намекающие о необходимости реформ государственного устройства. Карелины все настойчивее твердили: когда же будет представлена рабочая петиция? Но Гапон отказался от своего намерения. «Гапон находил, что это способно испортить дело в глазах правительства и вызовет репрессии…» Он отказывался вести рабочих к Зимнему дворцу и после Нового года: «…Положение изменилось, и такой шаг в настоящее время должен считаться безрассудным». Однако ему заявили, что наступил тот самый предсказанный им момент, когда пролетариат должен выступить во всеоружии своих требований, хотя бы в форме непосредственного обращения к царю. «Страсти жестоко разгорелись, и Гапон сдался. Несмотря на то, что он был против…» Ну, а что было дальше, добавляла Верочка, вы, вероятно, знаете — ужас, ужас!

К письму Верочка приложила послание отца Георгия Петербургским рабочим: прокламация взрывчатой силы. Захотелось прочесть еще разок, чтобы получше обдумать. Федор Афанасьевич сунул ноги в обрезанные ветхие валенки, накинул на плечи зипун, которым укрывался поверх одеяла, нашарив в темноте спичечный коробок, зажег лампу. Начало ерундовое, пустые слова… А вот пошло кипяточком: «Пули царских солдат… убили нашу веру в царя. Так отомстим же, братья, проклятому народом царю и всему его змеиному отродью… Смерть им всем… Кто не с народом, — тот против народа… Братья, товарищи рабочие всей России! Вы не станете на работу, пока не добьетесь свободы… Стройте баррикады, громите царские дворцы и палаты, уничтожайте ненавистную народу полицию… Верьте, что скоро добьемся свободы и правды, — неповинно пролитая кровь тому порукою… Если меня возьмут или расстреляют, продолжайте борьбу… Боритесь, пока не будет созвано учредительное собрание на основе всеобщего, равного, прямого и тайного избирательного права…»

Одно место не правилось Афанасьеву — «если меня возьмут или расстреляют». Истерично и очень самонадеянно. Как будто, кроме Гапона, некому подымать народ. Жили, слава богу, без «фабрично-заводского общества», проживем и дальше…

Теперь-то, после Верочкиного письма, многое стало ясным. Значит, трусил отец Георгий, не хотел вести людей к дворцу. А потом почуял силу «тайного комитета», испугался, что движение выйдет из-под его начала, согласился рискнуть. Вот тебе и поп, толоконный лоб! Что отметить Верочке насчет безвинно пролитой крови? Лилась кровь и будет литься, на то революционная борьба. Конечно, Вера душевно страдает: женщина. А только сюсюкать не приходится. Расстрел в Питере всколыхнет Россию, это факт. Стало быть, на пользу… Увидал парод, что царь — зверюга, понял, что все красивые разговоры о любви царя к своим подданным — пустой звук. За десять лет пропагандой не достигли бы того, что сделал этот попик аа один день. А за десять-то лет в тюрьмах да на каторге поболее погибло бы людей, чем Девятого января…


Воскресным днем сошлись у Алексея Калашникова в Боголюбской слободке. После долгих споров решили: бастовать.

Семен Балашов чистосердечно признался, что от ткачей поддержка будет обеспечена лишь на фабрике Полушина.

Все равно — бастовать!

Афанасьев напомнил, что по законам военного времени полиции даны особые права — исхлещут нагайками в первую же минуту.

Бастовать!

Иван Уткин возликовал: даешь стачку! Евлампий Дунаев подхватил: куй железо, пока горячо!

— Эх, жаль, железо мы как следует не раскалили, — сказал под конец Афанасьев, — подготовку не провели, а беремся ковать… С другого бока, ежели товарищи за стачку, противиться не смею, принимаю мнение большинства… За ночь выпустим листовку, утром начнем… Давайте наметим, кто пойдет на чугунолитейный завод, кто — иа механический…

В понедельник агитаторы уговорили литейщиков завода «Анонимного общества», вывели на улицу — пошли до Калашникова. Политического выступления, как и предполагал Афанасьев, не получилось. Металлисты выдвинули шестнадцать требований, самые существенные из них — восьмичасовой рабочий день, повышение заработной платы, отмена штрафов и сверхурочных… Прихватив калашниковских вагранщиков, формовщиков, заливщиков, стачечники — всего-то человек шестьсот — направились к ситцевой фабрике Полушина. Ткачи по уговору бросили работу, высыпали во двор, а тут полицмейстер подоспел с астраханскими казаками. Кожеловский раньше был урядником где-то в глуши Астраханской губернии, в Иваново-Вознесенск прибыл с повышением, служил — ия кожи лез. И казаки-астраханцы, наверное, не случайно вслед за ним появились в городе, знал Иван Иванович, какие это звери.

Длинный, усы в разлет, полицмейстер еще от ворот гаркнул: «А ну-ка, братцы, угостим!» Кого нагайками стегали, которых избивали ножнами шашек. Иван Уткин голову потерял, пальнул из своего допотопного револьверa. Пуля даже не пробила шинель Кожеловского, застряла в подкладке, не причинив вреда. Но астраханцы и вовсе озверели — многих изувечили. Окровавленных, выхватив из толпы поболее десятка, стачечников погнали в полицейский участок. Ивану Уткину казак накинул на шею аркан, заставил бежать за лошадью.

После разгрома, не показавшись на глаза Афанасьеву, Андрей Бубнов опять уехал в Москву. Между прочим, всеобщей стачки не получилось и там. Одни кончали бастовать, другие начинали — разброд и сумятица. Сказывалась отсталость и неорганизованность рабочих, еще не до конца осознавших, что бить надо кулаком, а не растопыренной пятерней.


Александр Иванович Гарелин любил поразмышляй, над проблемами, далекими от насущных забот. Высокий, коротко стриженный, с острым взглядом маленьких глаз, Гарелин, казалось окружающим, ничем не интересуется, кроме фабричных дел — конкуренция, дивиденды, сырье… И многие удивились бы, узнав, что миллионер-фабрикант любит почитывать книжки, которые в России называются крамольными. Бывая за границей — в Лондоне, Париже, каждый раз привозил несколько томов, пачку брошюр. И в Москве добывал нелегальные издания, пользуясь связями в жандармском управлении. Хранил брошюрки в зимнем доме в пригородном сельце Воробьево — подальше от чужих глаз. Читая, делал выписки, закладки, пометки на полях. Мысли копились, а выхода не было. С супругой Марией Александровной много не поговоришь. Она хоть из хорошего дома, и образование имеет институтское, но живет пустельгой, как, впрочем, и положено женщине. Окружила себя приживальщиками, записана почетным членом всех благотворительных обществ — красуется.

И коллеги подобрались один к одному, потолковать по душам абсолютно не с кем. Чуть, правда, что — бегут к нему: помогай, Александр Иванович, научи… Но вопросы у всех одни и те же: когда и у кого закупать сырье, каким способом удобнее приглушить забастовку, кому сбыть товар. Богачи помимо фабрик владеют землей, думают: власть их незыблема. А того не понимают, что живут на вулкане… У него, Гарелина, тоже имеется шестьсот двадцать десятин землицы и фабрики, слава богу, работают исправно. Но в будущее глядит тревожно, чует великие беды.

Изредка приглашал к себе Дмитрия Бурылина. Этот хоть на картины деньги тратит, считает себя знатоком искусств. И прислушивается внимательнее, нежели другие. Но, разобраться, тоже ни уха ни рыла… Читал ему:

— «Книги приносят зло, но человеческий ум идет по пути прогресса, клонящемуся к общему благу. Случаются уклонения, но правда в конце концов преобладает… Пора освободить писателей от приставленных к их мыслям инспекторов… Запретить печатать заблуждения — значит остановить прогресс истины; ибо новые истины всегда некоторое время считаются заблуждением и в качестве таковых отвергаются представителями власти… И где тот дерзкий цензор, который осмелится сказать: я достаточно уверен в такой-то истине, чтоб запретить распространение в обществе обратного взгляда? Кто определит границу человеческих знаний тем пределом, до которого дошел он сам, и запретит идти дальше из страха, чтоб не впали в заблуждение? Что станется с республикой науки и литературы, если подчинить ее диктаторам, которых невежество, гордость и личные страсти в зародыше заглушат самые драгоценные истины? Необходимо следовать в этой области правилам, соблюдаемым в судебном порядке…»

Дмитрий Геннадьевич слушал с интересом, даже бокал с вином отставил. Закончив читать, Гарелин спросил:

— Кто, по-твоему, написал это?

Бурылин вздохнул:

— Какой-нибудь смутьян… Из социалистов кто-нибудь…

— Эх ты, «смутьян», — Александр Иванович засмеялся. — Писано в 1759 году просвещенным министром французского короля…

— Ну, вот, дописались до геволюции! — Бурылин потянулся за бокалом. — А наши-то и писать не станут, сгазу за топогы… У меня такие есть газбойнички, хоть клеймо ставь. Пго одного полиция пять газов спгавлялась, из Питега за ним следят. Погаботал, исчез… А нынче снова объявился на фабгике, не иначе — агитигует пготив меня. И ведь стгажа везде, как пгоникают — уму непостижимо! Опасный тип, закогенелый социалист. В тюгьме насиделся, стагый уже, но смуты не оставляет…

Александр Иванович поворошил уголья в камине — топили от сырости в старом доме. Мелькнула шалая мысль: «Повстречаться бы с таким…» Мелькнула и отлетела: «Глупости…» Но потом снова вернулась и уже не казалась дурацкой. А почему, в самом деле, не повстречаться, своими глазами не посмотреть, что это за зверь — рабочий-социалист, которого полиция считает опасным субъектом? Савва Морозов, говорят, давно якшается с крамольниками. Не случайно ведь… Может, чует отдаленную выгоду? Ежели верить верховодам социалистов, такие-то рабочие и будут управлять государством. Как же не познакомиться с грядущей властью? Хе-хе…

И вроде бы в шутку попросил Бурылина:

— А не мог бы устроить с ним рандеву?

— С этим газбойничком? — Дмитрий Геннадьевич чуть не выронил бокал с мозельвейном. — Помилуй, для какой надобности?

— Любопытство разбирает, — признался Гарелин. — Шевелятся на фабрике, серые, как вши… А вот вблизи пощупать — есть ли в них умственная сила или только могут скопом орать, требуя прибавок! Разве не любопытно? Отыщи-ка его… Сможешь?..

— Фамилию помню, — раздумчиво сказал Бурылин, — но мне неловко, ей-богу… Впгочем, ежели очень хочется, могу поспособствовать. Инспектог Свигский поможет, он меня любит, в музее часами пгопадает… А ему габочие довегяют, доставит стагика за милую душу… Но ты сегьезно?

— Вполне, — Гарелин смотрел строго, не мигая.

— Ну, бгатец, фантазии газбушевались! Меня в эти штучки не втягивай. Сам как хочешь, а меня — уволь!

— Хочу, — подтвердил Александр Иванович. — Сюда пускай и везет, здесь никого…

Откупорили вторую бутылку: осторожно, чтобы не нарушить паутину и пыль, взращенную на сосуде в далеких заграничных подвалах.


Ничего хорошего от встречи с фабрикантом Афанасьев ие ожидал — зряшная потеря времени. Но старший инспектор Виктор Францевич Свирский, разыскав его через Евлампия Дунаева, оказался упорным господином, уговаривал красноречиво:

— Отказываться не следует. Александр Иванович — человек разумный, если ищет дорожку к рабочим, — значит, всерьез… Поверьте, выгода может быть обоюдной.

— Глядишь, денег пожертвует! — подхватил Дунаев. — Комитету пригодятся. В случае чего — не гордись, бери…

Московские товарищи рассказывали, что Савва Морозов из своих личных средств помогает большевикам. Ещо рассказывали: «Никитич» водит дружбу с Морозовым. Что якобы в тот день, когда ЦК почти в полном состава был арестован на квартире писателя Леонида Андреева, миллионер спасал Красина от полиции. Чудны дела твои, господи! Если уж Леонид Борисович не гнушается этакой дружбой, видно, ничего худого не случится и от разговора с Гарелиным. Может, в самом деле польза наклюнется…

Фабричный инспектор вызвал экипаж, поехал сопровождать. Тоже вот дурацкая служба у господина надворного советника: вечно между двух огней. И рабочим надо бы угодить, чтоб оправдать свою должность, и хозяев боязно обидеть: невзлюбят, со света сживут. Болтается Виктор Францевич, как дерьмо в проруби. Сегодня на фабрике разбирает претензии рабочих к администрации, вродо бы за народ выступает, а завтра в клубе приказчиков участвует в торжественном обеде с богатеями, провозглашает здравицы в честь отцов-промышленников. Это он, говорят, во время январской стачки насмешил фабрикантов, предложив выбить памятную медаль, на одной стороне которой была бы надпись «С нами бог», а на другой — «Бог с вами». Шутит господин старший инспектор: сытенький, добренький, поговорить с людьми умеет, многие рабочие доверяют ему.

В Воробьеве приехали засветло. Виктор Францевич вошел в дом и тут же вернулся:

— Александр Иванович ждет.

Афанасьев отодвинул тяжелую портьеру и очутился в большой комнате с камином. Гарелин стоял спиной к двери, вглядываясь сквозь овальное окно в надвигающиеся сумерки, наполнявшие сад причудливыми тенями. Заслышав шаги, Александр Иванович оглянулся, сделал широкий жест:

— Располагайтесь, господа.

Едва заметная улыбка скользнула из-под жесткой щетки усов. Догадался, что «господа» не совсем удачная форма обращения, если один из вошедших известен как человек, который стремится к уничтожению господ. Но как обратиться по-другому, Гарелин не знал, да и знать не хотел.

— Прошу вас, располагайтесь. Можно сюда, к огоньку…

Федор Афанасьевич сухо кашлянул, привычно притронулся к дужке очков. Увеличенные стеклами глаза смотрели строго и пристально. Гарелина он видел и раньше, но издали, на почтительном расстоянии. Работать на Гарелина не приходилось, стало быть, сталкиваться лицом к лицу — тоже. Так вот он какой…

Афанасьев знал, что фабрикант получил приличное образование, ездил в Европу. И не только на воды, но в посещал текстильные фабрики Германии, Англии, Франции. Голова у него крепкая: ни одна техническая новинка, которая могла бы дать прибыль, не ускользнула от внимания Гарелина. Денег не жалел, покупал иностранные машины, заказывал станки, котлы, нанимал чужестранных инженеров. Утверждают, своих рабочих знает в лицо, зовет по имени-отчеству. Упаси бог, не повысит голоса, разговаривая с народом. Золотой портсигар откроет: «Берите, ребята, берите!» И недаром, один из всех ивановских фабрикантов, не имел Александр Иванович обидного прозвища. Зубкова, заядлого лошадника, окрестили Конокрадом, Дербенева за жадность нарекли Кощеем, а этого звали просто и уважительно — Александр Иванович.

Зашуршала портьера, вошла Мария Александровна. Капризно оттопырив губки, Свирскому:

— Виктор Францевич, голубчик, но так невозможно! Александр Иванович привез неизвестно зачем, мне скучно! Пойдемте, пойдемте на мою половину!

Свирский припал к пухлой ручке, вопросительно посмотрел на Гарелина. Александр Иванович кивнул:

— Сделайте одолжение, позанимайтесь с Машенькой. А мы тут…

Афанасьев понял, что старшего инспектора просто-напросто спровадили. Для того, видно, Гарелин и привез супругу, чтобы отвлекала свидетеля.

Александр Иванович сдернул с маленького столика белую салфетку, бугристо покрывающую разнокалиберные графинчики. Наполнил большие стопки рубиновой жидкостью:

— Прошу, Федор Афанасьевич… Так вас, кажется?

— Спасибо, не употребляю.

— Совсем? — удивился Гарелин. — А я грешен. — И опорожнил стопку в два глотка.


…— Да нет, послушайте, уважаемый Федор Афанасьевич! Откуда вы взяли, что промышленники заодно с правительством? Уверяю, это не так! Русский капитал тоже угнетен укладом жизни… Понимаете? Так же угнетен, как и все остальное. И здесь мы единомышленники!

— Вот как? — Афанасьев улыбнулся. — Это что-то новое.

— Старо как мир! Самодержавие проникает во все поры общественной жизни, в том числе и в промышленность. Россия не знала и не знает свободного предпринимательства, вот в чем основная беда! Крестьянин у нас не самостоятельный собственник, землей как ему заблагорассудится распорядиться не может… Он член общины, раб общины, лишенный всяческой хозяйственной инициативы! Да что я говорю, вы и сами прекрасно знаете!.. А взять нас, крупных промышленников. Вздохнуть не дают, во все вмешиваются кому не лень… Между прочим я не против стачек. Удивлены? Да, да! Если стачка не сопровождается разбоем, бастуйте, требуйте своего. Давайте встречаться, выяснять отношения… Мы же русские люди, одного корня. Неужто не договоримся миром?

— А что же вам мешает? — Афанасьева начинала бесить беспардонная демагогия. — В январе, например, кто помешал договориться миром?

— Все мешают, — Гарелин удрученно вздохнул. — Полиция считает любую стачку беспорядком… Кстати, вы читали проект закона о стачках?

Федор Афанасьевич пожал плечами: распинаться перед фабрикантом, что читал, чего не читал, не намерен.

— Читали, читали, не отпирайтесь! — Гарелин снова поправился к столику, налил из другого графинчика, выпил, запрокинув голову. — Проект был издан в Женеве вашей Заграничной лигой… Удивительно, как такие документы попадают за границу… Впрочем, не наша забота. О чем это я? Да! Вспомнил! Так вот, в документе, весьма, скажу, разумном, прямо написано: признание стачки преступлением вызывает чрезмерно усердное вмешательство полиции и приносит больше вреда, чем пользы… Да вот, погодите! — Александр Иванович закурил сигару, латунными щипцами достав из камина уголек. Потом подошел к шкафу, заполненному роскошными золотообрезными томами, выдвинул полку, обнажив тайничок. — Видите, всякой всячины накоплено. Кожеловский узнает, в каталажку посадит. — Гоготнул, мысленно представив такую нелепость: он, Александр Гарелин, в плену у полицмейстера, живущего его подачками. — Целую библиотечку подобрал, сплошная нелегальщина…

«А может, Кожеловский и снабжает тебя литературной, — подумалось Афанасьеву, — новенькие брошюры, и рабочих руках не побывали, чистенькие, хрусткие. Экое богатство…»

Гарелин будто поймал его мысль:

— Не подумайте, книжки не здешнего происхождения. Добыты без ущерба вам…

Открыл брошюру на странице с закладкой, процитировал:

— «По взглядам полицейских органов, находящим себе поддержку в неопределенности и сбивчивости действующего закона, всякая забастовка рассматривается не как естественное экономическое явление, но непременно как нарушение общественного порядка и спокойствия. Между тем, если бы существовало более спокойное отношение к фактам прекращения работы на фабриках и заводах и забастовки не отождествлялись бы с нарушением общественного порядка, то было бы гораздо легче выяснить истинные причины таковых, отделять законные и справедливые поводы от незаконных и неосновательных и принимать соответствующие меры к миролюбивому соглашению сторон…»

Потряс брошюрой:

— Видите, есть в правительстве умные люди, думают о будущем России!

— Будущее России не в этом, — Афанасьев неуступчиво поджал губы. — Ошибаетесь…

— Нет, нет, погодите! — загорячился Гарелин. — Не валите в кучу царя и промышленника! Ведь это явная близорукость! Царизм мешает всем — вот где истина! Пример Франции дает основание утверждать… Если бы правительство почитало главной заботой не охранительство самодержавия, а развитие промышленных сил России, мы давно догнали бы развитые страны…

— А знаете, отмена наказаний за экономические стачки выгодна только вам, капиталистам, — сказал Афанасьев.

— Отчего же? Возьмите труд объяснить…

— Отменить наказание за стачку — значит показать рабочему, что ему незачем бороться за политические свободы. Недаром наши российские либералы за границей обрадовались. Господин Струве прямо писал, что рабочим надо быть сдержаннее, чтобы не спугнуть правительство…

— А как считаете вы? — Гарелин наклонился, выставляя к собеседнику ухо.

Федор Афанасьевич прикрыл глаза, наморщил лоб и произнес уверенно, будто видел перед собой написанное:

— За счет того долга, который лежит на правительстве перед народом, хотят отдать копейку из ста рублей. Пользуйтесь получением копейки, чтобы громче и громче требовать всей суммы долга, чтобы готовить наши силы для решительного удара…

Александр Иванович нервно дрыгнул ногой:

— Вы… действительно считаете, что решительный удар необходим? Это ваше личное убеждение?

— Это убеждение нашей партии, — Афанасьев весомо положил ладонь на подлокотник кресла. — Партии рабочего класса.

Гарелин поморщился:

— А знаете, что говорил о классах Жорж Клемансо? Что разговоры о классовом антагонизме по меньшей мере анахронизм. Что классовая борьба — выдумка абсолютизма, с целью разделения народа, чтобы удобнее им владеть. Не правда ли, любопытная мысль? Разделяй и властвуй, истина тоже старая… И вы, социалисты, приспособили эту истину к своим нуждам, пользуетесь ею, разделяя своих братьев на какие-то выдуманные классы…

— Ну да, мы разделяем, а вы хотели бы свалить в кучу правого и неправого, богатого и бедного. Свалить и перемешать — в мутной воде легче рыбка ловится. Не выйдет, господин Гарелин… Марксисты считают, что никакого единения быть не может, пока люди разделены на богатых и бедных…

— Погодите! — опять воскликнул Гарелин. — Неужто вам невдомек, что экономическое равенство — бессмыслица! Всегда существовали лентяи и трудолюбивые, пьяницы и трезвенники… Тот, кто работает много и хорошо, всегда будет богаче лодыря и неумехи. Вы плохо знаете природу человека! Не учитываете разнообразие характеров, привычек, наклонностей! Возьмите Клемансо… Он против классовой борьбы, против коллективизма, против государственного вмешательства в жизнь людей. Что взамен? Свободное и естественное развитие! Исцеление общества должно стать следствием самосознания личности! Любовь к ближнему, вот что исправит человека и общество!..

— За девятнадцать веков христианства почему-то не исправила, — вставил Афанасьев.

Фабрикант извлек из тайничка еще одну, теперь очень ветхую, кпижицу, сказал раздраженно:

— Ваша беда — не хотите слушать, что говорят другие. Ограничиваете себя приверженностью узкой идее, а это к добру не приводит. — Пролистнул книжицу, похвастал: — Большая редкость… В Лондоне раскопал. Издана в 1702 году. Называется «Кратчайший способ расправы с диссидентами».

— С кем? — не понял Афанасьев.

— С противниками господствующей мысли. Древний Рим таким образом называл несогласных…

— Вспомнил, — сказал Афанасьев. — В «Русском вестнике» попадалось. Кажется, в записках Энгельгардта…

— Вы читали их? — удивился Гарелин. — Зачем?

— От безделья, — уклончиво ответил Федор Афанасьевич. — Бывали у меня дни вынужденного безделья, читал подряд…

— Понятно. И много выпало на вашу долю этого… безделья?

— Достаточно.

— Простите, невольно затронул. — Гарелин смутился. — Не будем отвлекаться… Я вот что хотел… Автор этой книжки Даниэль Дефо. Надеюсь, слыхали?

Афанасьев покачал головой.

— Ну как же, — недоуменно воскликнул фабрикант, — приключения Робинзона! Любимое детское чтение! Неужто не читали?

— В детстве я свиней пас… У меня не было детского чтения.

— Право, не подумал, — бормотнул Гарелин и тут же, словно отбрасывая досадную помеху, продолжил, воодушевляясь. — Знаете, за сочинение сие Даниэль Дефо угодил в тюрьму. Его трижды ставили к позорному столбу! Представляете, в каких муках рождались английские свободы? Но ведь факт — научились слушать друг друга. Не занимаются самоедством! А мы…

Федор Афанасьевич бесцеремонно прервал:

— Английские свободы — далеко. И Клемансо тоже…

— Вот-вот, вы тоже нетерпеливы к инакомыслию, — вздохнул Гарелин. — Видно, правду говорят — не сразу Москва строилась. Рановато нам свободу-то… Не сумеем распорядиться. Перережем друг друга, не научившись уважать чужое мнение.

Афанасьев поднялся из кресла, давая понять, что бессмысленный разговор изрядно надоел. Одернув пиджачишко, тихо сказал:

— Один ловкий господин убеждал меня, что все нынешиие беды России от декабристов. Они, мол, жандармов придумали… Прикажете и это мнение уважать?

— Если в нем доля истины — да! — запальчиво ответил Гарелин.

— А нас не прельщает доля, нам нужна полная истина! — Федор Афанасьевич тоже повысил голос. — А полная истина состоит в том, что декабристы хотели свалить царя! Но тому господину суть истины невыгодна, отщипнул кусочек и козырял в свою пользу…

— Дозвольте, если человек порядочный…

— Да не в личной порядочности дело! — Афанасьев рассердился не на шутку. — Мы просидели с вами битый час, вроде бы мирно толковали… Гимназий я не кончал, но что вы мне говорите — понимаю. И даже знаю, откуда взяли рассуждения Клемансо. «Русскую мысль», извиняйте, иногда почитываем… А разойдемся — и мир между вами кончится! Вы станете думать, как бы половчее продать ситцы да купить в Германии новые машины, чтобы поболее сделать ситца, и так до бесконечности! А я пойду в Рылиху, начну думать, как бы не подохнуть с голоду. В этом разница между нами… И никакой общей истины для нас нет и быть не может. На том и прощайте!

Александр Иванович ощутил во рту неприятный медный привкус, поморщился: надо бы доктора позвать, может, хворь какая надвигается. Угли в камине подернулись пеплом, мерцали слабые синие огоньки. Гарелин как-то вдруг, в одно мгновение, осознал нелепость своей затеи — встретиться с рабочим-большевиком для откровенного разговора. Откровенного не получилось. Да и вообще, кажется, не получилось. Говорил больше он, Гарелин, а этот тихий бородач открыться не захотел. Ну и бог с ним. Все равно любопытно. Представитель фабричных низов свободно рассуждает на отвлеченные темы, начитан! Признаться, не поверил бы, если бы не убедился сам. Любопытно, любопытно… Но все же какой-то ограниченный он, деревянный, что ли. Нет широты мышления, самостоятельности в убеждениях нет. Ослеплен чужими теориями… Попробовагь разве быка за рога?

— Ну что ж, Федор Афанасьевич, — Гарелин развел руками, — не обессудьте, ежели что не так… Говорят, некоторые промышленники помогают вам? На Москве, слышно, Савва Морозов благоприобретенные средства вкладывает в революцию. Верно?

— К Москве касательства не имеем, — глухо оборвал Афанасьев.

— Свирский намекал, плоховато у вас с финансами, а? Мог бы и я пособить, коли найдем общий язык.

Афанасьев молчал. Александр Иванович из-под кустистых бровей смотрел на него. Не дождавшись ответа, хмуро сказал:

— К сожалению, видимо, вы стоите на крайних позициях заблуждения. Так что, простите, всерьез поддерживать несподручно… Ежели не побрезгаете, рубликов двадцать пять дам. А?

Федор Афанасьевич усмехнулся:

— И тридцати не надо…

Возвращался Афанасьев пешком, в придорожных кустах щелкал ранний соловей, шагать было легко и приятно. А у Гарелина долго еще не исчезал медный привкус ко рту. И в душе росла безотчетная тревога. Если уж фабричная серятина начала рассуждать о высоких материях, добра не жди. «Надо, — думал, — надо переводить капиталы за границу…»

Между прочим, Гарелин так и поступил. Но когда началась первая мировая война, банк кайзеровской Германии лишил русского фабриканта всех его миллионов. Александр Иванович с горя повесился.

Загрузка...