ГЛАВА 19

Тяжелое время, недобрый час…

Стлались рваные облака, едва не задевая вершины сосен Витовского бора. Истошно гомоня, кружились над головами растрепанные галки. Порывистый ветер гпал чешуйчатую рябь, покрывая лишаями темные омутки извилистой речки. Пахло размокшей глиной, жухлой травой.

Семен Балашов курил, захлебываясь горечью дыма, словно в горечи той было спасение от невеселых дум. Михаил Фрунзе стоял с закрытыми глазами, прислонившись к стене лесной сторожки. Всегда оживленное и румяное, сейчас его лицо было одеревеневшим, серым от накопившейся многодневной усталости. Евлампий Дунаев каблуком сапога ожесточенно ковырял землю, будто там, под луговой дерниной, спрятан ответ па все мучительные вопросы сегодняшнего дня.

Федор Афанасьевич мысленно пересчитал людей: еще совсем недавно за ними валила по городу бурливая, решительно настроенная толпа, на Талку же пришла горстка. Притихшие, обескураженные… Гулко кашлянув, Афанасьев поморщился от боли в груди и спросил:

— А черное знамя-то как потеряли?

— Так ведь внезапно налетели, Отец, — виновато отозвался Балашов. — Кто ж думал, что нападут…

— Эх, беда-а, — Афанасьев протяжно вздохнул. — Такое славное знамя — в грязные руки…

Снова вздохнул и надолго умолк, перебирая в памяти недавние события.

Узнав, что на площади Воздвиженского собора назначен митинг по поводу только что объявленного царского манифеста о гражданских вольностях, со всех концов Иваново-Вознесенска: из Иконникова, Рылихи, Завертянхи, Посикуши, Голодаихи — потянулись рабочие. Появились красные флаги, но особенно обращало на себя внимание огромное черное знамя с надписью: «Слава борцам, павшим за свободу». Из городской управы вынесли стол — Семен Балашов первым взгромоздился на него, попросил почтить память отдавших жизнь за революцию. Толпа обнажила головы, над площадью понеслось: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…»

Начались речи. Балашов, молодец, сказал хорошее, горячее слово. За ним, волнуясь, слегка заикаясь, выступил Федя Самойлов. Они призывали российский пролетариат не верить манифесту, бороться за республику. Под конец к народу обратился он, Афанасьев; напомнил, что в тюрьмах и полицейских участках все еще томятся товарищи. Послышались возгласы:

— Долой палачей!

Был такой момент, что, если бы кинуть решительный клич, народ двинулся бы ломать тюрьмы. Но тут как на грех из городской управы вышел помощник полицмейстера Добротворский и, потребовав слова, зачитал телеграмму губернатора с распоряжением об освобождении политических заключенных. Люди возликовали: обнимались, плакали от радости! Как же — власть добровольно открывает темницы! Значит, все-таки есть правда на земле!

А господии Добротворский, воспользовавшись благодушным настроением толпы, кряхтя, опираясь на плечи городовых, взлез на стол.

— Его имнераторское величество, — разглагольствовал он, размахивая телеграммой, — даровал своим подданным свободы! Мы разрешили собрание, думая, что граждане нашего города выразят благодарность монарху! А вместо этого, к великому прискорбию, слышим возмутительные речи! А на знаменах видим надписи, оскорбляющие священные чувства всякого подлинно русского человека! Одумайтесь! Господин губернатор позаботился о том, чтобы ваших товарищей выпустили на волю… Не слушайте подстрекателей! Мы не допустим беспорядков! Расходитесь спокойно по домам! Если не очистите площадь, будут приняты самые решительные меры! Расходитесь, господа!.. А кто желает митинговать, ступайте на свою Талку!

Больно ударил господин Добротворский. С площади чорез Приказный мост к так называемой Красной тюрьме направилась малая часть из тех, кто присутствовал на митинге. Многие разошлись, устрашившись угроз. Но все равно это еще был не конец, народу пока хватало. С развернутыми флагами и траурным знаменем толпа неукротимым накатом текла по городу, пугая обывателей громкоголосым пением:

Отречемся от старого ми-ира,

Отряхнем его прах с наших ног!

И он, Афанасьев, подпевал своим глуховатым голосом, ощущая необычайный прилив энергии. Ему казалось, нет в мире силы, которая была бы способна остановить девятый вал народного гнева. Он был уверен, что перед ними рухнут самые толстые стены царских узилищ, что нет таких крепостей, которые бы им не сдались.

Но дальше — хуже. Возле Красной тюрьмы увидели солдат. Песню как отрезало. Только ропот раздавался в толне. Из тюремной конторы выкатился старший надзиратель, поднял руку, требуя полной тишины, и заверещал:

— Имеется приказ выпускать политических! У нас такой — один. Ей-богу!

— Не верим! — крикнул Дунаев. — Отворяй ворота, поглядим!

Надзиратель отпрянул, взбежал на крыльцо, что-то тихо сказав унтер-офицеру. Солдаты клацнули затворами, сделали шаг внеред.

— Ведите себя спокойно, господа! — призвал надзиратель.

Из маленькой железной двери рядом с воротами вышел слесарь с фабрики Дербенева, арестованный месяц назад. Поднял над головой узелок с тюремными пожитками:

— Спасибо, братцы!

Начался дождь, холодный, нудный октябрьский дождь. Ветер срывал с деревьев омертвевшие листья. Промокнув, люди горбились, втягивая головы в плечи, неодобрительно косились на серое низкое небо, поглядывали на окна пришибленных непогодой домов. Пошли к друюй тюрьме — через Соколовский мост на Ямы. По дороге опять много людей отставало. Едва поравнялись с церковью Александра Невского, как с Михайловской нагрянули казаки и, размахивая нагайками, потребовали немедленно очистить мостовую. И снова кое-кто дрогнул, с виноватым видом скрываясь в подворотнях. А непролазная грязь кривых переулков, куда их загнали, и усилившийся дождик довершили беду: к тюрьме на Ямах демонстрация приблизилась ослабленной, потерявшей задор. Те же самые дончаки, которые пугали нагайками около церкви, обогнав поредевшую толпу, выстроились шеренгой, напрочь перегородивши улицу. Демонстранты остановились, беспомощно сгрудились.

— Они не имеют права! — сердито кричал интеллигент по кличке Павел Павлович, приехавший в город с явкой к большевикам; подлинной его фамилии никто не знал — Павел Павлович, и вся недолга. — Нужно объясниться! Давайте попытаемся, Отец. Должны понять, все-таки люди…

Пошли уговаривать. Долго убеждали пропустить, ссылаясь на телеграмму губернатора. Однако казаки заупрямились, у них был приказ демонстрацию не пропускать.

— В случае чего — применим оружие, — угрюмо пообещал вахмистр. — Возвергайтесь подобру… Никаких политических здесь нету.

Посовещавшись, постановили: идти на Талку. Надо было сгладить охватившее всех ощущение полной неудачи. Решили провести еще один митинг, чтобы пробудить боевой дух. А вышло совсем худо.

В этот день православный мир отмечал праздник Казанской божьей матери. Союз Михаила-архангела объявил свою манифестацию. Еще когда на площади гудел рабочий митинг, вокруг стали скапливаться чиновники и подрядчики, домовладельцы и лавочники, приказчики, городовые, одетые по случаю праздника в партикулярное платье, дворники, извозчики и всякая кабацкая рвань, почуявшая бесплатную выпивку. Были тут и фабричные — из самых забитых, запуганных, а то и просто-напросто прикормленные из хозяйских рук.

Как только под нажимом Добротворского митинг закончился и демонстрация удалилась, на площадь из городской управы вынесли большой царский портрет в золоченой раме и трехцветное знамя Российской имнерии. В собственных экипажах прикатили устроители верноподданнической манифестации: фабрикант Зубков; председатель местной монархической партии, хозяин галантерейного магазина Бабанин; вдохновитель здешнего союза Михаила-архангела, член городской управы, владелец мясной торговли Мужжавлев; основатель крупной мельницы в Кинешме, известный хлеботорговец Куражев. Bсe с белыми бантами, торжественные. Вслед за ними появилось духовенство. Начался молебен.

А тем временем лавочник Гришка Шанин, дружок Мужжавлева, кривоногий, с длинными, неимоверной силы руками, доставил на площадь бочку с водкой. И едва лишь священник в последний раз осенил крестом обнаженные головы паствы, Шанин зычным голосом призвал православных откушать во здравие царствующей фамилии. Виночерпий — Мирон, ломовой приказчик из лавки Шанина, здоровенный, мослатый детина, — не успевал разливать: желающих приложиться к жестяной манерке на даровщину оказалось предостаточно. Илья Степанович Мужжавлев, издали наблюдавший за разгорающимся весельем, поманил Гришку пальцем, напомнил:

— Казаков не забывайте. Подносите, сколь захотят.

Шанин понимающе кивнул и, расталкивая гогочущих, раскрасневшихся единоверцев, устремился к бочке. Выхватил у приказчика манерку, гаркнул во все горло:

— Астраханцы наши гости! Им первый почет и уваженье! Подходите, господа, смелее, ничего для нас не пожалеем!

Усаживаясь в коляску, чтобы отбыть к праздничному обеду, Бабанин недовольно буркнул:

— Перепьются, сволочи.

— Ништо, Михал Михалыч, — Мужжавлев похлопал его по плечу, — выпимши-то будут понадежнее. Поохали, господа, восвояси, без нас управятся. Верно ли думаю, Николай Николаич?

Зубков перекрестился, ответил степенно:

— С божьей помощью — как-нибудь. На вашего Гришку надежда, шустрый мужик.

Через час подогретая сивухой процессия тронулась в путь. Над толпой возвышались хоругви, иконы. Нестройным хором пели «Спаси, господи, люди твои». Впереди, выказывая истое добросердие, с портретом царя на вытянутых руках вышагивал Гришка Шанин. Рядом выступали лавочники Лаврентьев, Собинов. В затылки им дышали приказчики Бабанина, два племянника Куражева. Благодарные за угощение, манифестацию охраняли астраханцы — «желтяки», как их прозвали в городе.

Вот с этой-то ордой и встретились большевики на Шереметьевской, когда, уставшие, голодные, насквозь промокшие, направлялись на Талку. Лицом к лицу — две противоборствзпощие силы. «Уберите свои тряпки!» — потребовал лавочник Собинов. «Проходите мимо!» — строго ответил Фрунзе. «Господа, это издевательство!» — плаксиво заголосил младший племянник Куражева. «Проучим смутьянов!» — поддержал старший. «Давайте поговорим миром! — только и уснел сказать Афанасьев. — Места много на улицах, всем хватит» — «Какие ишшо разговоры! — заорал Лаврентьев. — Бей их!» — «С богом!» — подхватил Гришка Шанин и, отдав кому-то портрет, первым кинулся на демонстрантов. Силы и без того в тот момент были неравными, а тут еще «желтяки» пособили черной сотне. Под ударами нагаек рабочие кинулись врассыпную, уступая внезапному натиску. Траурное знамя упало, лишь один красный флаг, оторвав от древка, успели спрятать…


А после этого, догоняя рабочую демонстрацию, на Сретенской улице с процессией монархистов встретились боевик Василий Морозов и его друзья по фабрике — Миша Красильников и Петруша Соловьев. Хорошо зная Морозова и его роль во время летней стачки, Григорий Шанин заорал как резаный:

— Господа! Зубковские депутаты показались!

Подвыпившие манифестанты озлобленно загудели. Григорий Шанин выбежал на обочину с царским портретом, остановился перед Морозовым и дурашливо поклонился:

— Не погребуй, Василь Евлампич. Обчество требует-с…

За Гришкой потянулись дружки, окружили рабочих — красные рожи, сжатые кулаки, готовые к лихому мордобитию. Василий немного побледнел, но, сдерживая себя, сказал миролюбиво:

— Пропустите, никому не мешаем.

— Оченно мешаете, — прохрипел Шанин. — Проходу от вас нетути… Цалуй патрет!

— Чего рассусоливать?! — взвизгнул приказчик Бабанина. — Видал миндал, носы от ампиратора воротят! Бей их, ребятушки, в мою голову! Круши депутатов!

— С нами крестная сила! — благословляя побоище, пробасил лавочник Кузнецов.

Василий Морозов выхватил револьвер и пустил пулю поверх голов. Выстрел пришелся по царскому аксельбанту. Толпа на секунду замерла. Соловьев испуганно крикнул:

— Бежим!

Используя всеобщее замешательство, Петруша бросился влево, к пойме Уводи, надеясь схорониться в кустах ивняка. Как потом оказалось, рассчитал правильно — остался невредимым. А Миша Красильников, прыгнув через канаву, поскользнулся — упал.

— Дави его! — взревел Шанин.

Коваными каблуками — в лицо, в лицо! С размаху под ребро носком сапога! Бей, чтобы умылся красной юшкой — они любят красное! Бей, чтобы никогда не поднялся, не подбивал народ на безрассудство! Бей, чтобы другим неповадно было!

Красильников уже не дышал, а его все топтали, дав волю звериной ярости…

А Василий Морозов, отстреливаясь, убегал по Предтеченской. Заметил, что кто-то упал, кажется полицейский. Но это не остановило погони. За спиной — топот множества ног и отчаянные вопли: «Держи его! Хватай!»

Василий отбросил в канаву револьвер с опустевшим барабаном. Грудь распирало, глаза застилало едким потом. Морозов наддал из последних сил и постепенно начал отрываться от преследования. Свистки городовых зазвучали потише и голоса — воют, словно стая борзых, но отдельных слов уже не разобрать. «Вроде бы ушел», — подумал Морозов, переводя дух. Но тут из покосившихся ворот ему наперерез мотнулся Ванька Хрисапов — мелочный лавочник, вздорный молодой мужичонка, мнивший себя купцом.

— Прочь с дороги, застрелю! — пригрозил Василии.

Однако Хрисанов выбежал на середину улицы, слегка присел и, растопырив руки, стал ловить Морозова, как, бывало, в детстве, когда играли в пятнашки. «Напрасно бросил револьвер, — мелькнула запоздалая мысль, — голыми руками не испугаешь». Василий сделал обманное движение, надеясь обойти лавочника, по Хрисапов изловчился, ухватил за полу пиджака. Они упали, барахтаясь в уличной грязи. Лавочник вцепился в Морозова мертвой хваткой, без конца повторяя: «Прощенья просим, не уйдешь… Прощенья просим…» Было бы время, Василий скрутил бы Хрисапова, недаром носил кличку Ермак. По тут, изрыгая проклятья, подоспела погоня…

А потом на телеге с возницей, оповещенный о происшествии, приехал дежурный городовой. Закуривая, плюнул в сторону тела, вклеенного в жидкую грязь:

— Отстрелялся.

— Куды его, на могилки, што ли ча? — спросил возница, поворачивая Василия лицом к небу. — Дак теплый еще…

— Грузи, грузи, — сказал городовой, усмехнувшись. — Там остынет.

— Дак сердце в ем колотится, — возница запустил руку под рубаху, пропитанную кровью. — Ей-богу!

Городовой беспомощно оглянулся — на улице никого. Натешившись всласть, озверевшие обыватели подались на Талку, вооружившись кирпичами и дубинками.

— Поторопились, значит, — матерно ругнулся городовой. — Везучий, сукин сын… Ладно, давай в больницу.


Сбившись в кучку у лесной сторожки, одолеваемые тяжелыми мыслями, искали ответа — что же, собственно, произошло?

— Гадство какое! — Дунаев плюнул под ноги, оставив в покое дернину. — Выходит, разгромили нас? Скажи, Трифоныч. Как это понимать?

Фрунзе открыл глаза, разлепил спекшиеся губы:

— Все эти дни, начиная с семнадцатого октября, некоторые товарищи думали, что дарованные свободы имеют какую-то цену. Поверили манифесту… А сегодня нам напомнили: главная борьба только начинается. Тряхнули хорошенько, чтобы не раскисали, не предавались иллюзиям…

Федор Афанасьевич понял — камушек в его огород. Что было, то было. Позавчера он действительно воспарил: свобода! Фрунзе противился тому, чтобы он выходил на крыльцо клуба господ приказчиков с речью перед народом. Даже упрекал в неконспиративности. Но Афанасьев не утерпел, согласился открыть митинг. Впервые в своей жизни поднялся на возвышение, чтобы громко, не в лесу на тайной сходке, а в самом центре города, на просторной площади Нижнего базара сказать людям все, что много-много лет вынашивал в душе, о чем думал в тюрьмах, в ссылке, в подполье. До сладостного восторга вознесся, до слез открытых, обильных — не стыдных мужчине слез радости. Михаилу этого не понять. Он хоть и носит солидную кличку Трифоныч, но молод еще, очень молод. Фрунзе может ждать, впереди у него целая вечность. А ему, Афанасьеву, вдруг стало страшно, что минута такая не повторится. Очень хотелось верить, что светлый день уже настал, что жизнь прожита не зря, что хоть краешком глаза, но довелось узреть священный лик свободы.

Фонарь над крыльцом клуба приказчиков был обернут красной тканью, отбрасывал на лица багровый свет.

Дрожащим от волнения голосом он сказал, что затрудняется выразить словами то радостное чувство, которое испытывает, будучи удостоенным чести принять на себя звание председателя первого собрания свободных граждан. Сказал, что всю жизнь ждал этого счастливого часа и наконец дождался на старости лет…

Да, то было позавчера. Все вроде бы клонилось к добру. Куда уж лучше пример: во время митинга, горяча коней, по улице Панской примчались дончаки. Люди возмутились — зачем пожаловали, никто не звал! И, удивительное дело, полицмейстер — сам полицмейстер! — удалил казаков…

Пыхтя и отплевываясь паром, как самовар в трактире Мясникова, прополз по высокой насыпи паровозик с пятью вагонами на прицепе. На тормозной площадке, облокотись на перильца, стоял усатый кондуктор в форменной шинели. Увидев людей на берегу Талки, что-то крикнул и погрозил кулаком.

— У-у, харя толстая! — проворчал Дунаев. — Обнаглели, обрадовались, что мало нас.

Фрунзе отвалился от стены:

— Костерок бы запалить. Давайте за хворостом…

Евлампий Дунаев прервал его, выдавив хриплым от волнения голосом:

— К-казаки!

Фрунзе взглянул на дорогу, чертыхнулся:

— Кажись, и слуги архангела с ними. Тесная семейка…

Со стороны города, от Лесной улицы к Шуйскому переезду, скособочившись в седлах, неторопким шагом ехали астраханцы. А перед ними целеустремленно топала плотная стайка людей в суконных поддевках, добротных яловичных сапогах. Ни хоругвей, ни божьих образов с ними не было, но зато кое у кого в руках — увесистые дубинки.

— Товарищи: внимание! — встревожившись, быстро проговорил Фрунзе. — Сегодня черная сотня особенно воинственна.

— А по мне — открыть огонь! — запальчиво воскликнул Уткин. — Пальнуть залпом, не сунутся!

— Глупости, — отмахнулся Павел Павлович. — Револьверы на тридцать шагов не достанут, а у казаков — винтовки, как гусей, перебьют издали.

— Боишься, — покривился Станко.

— Я ничего не боюсь, — огрызнулся Павел Павлович, — но бессмысленную гибель отрицаю!

— Перестреляют с горки, — поддержал его Дунаев.

— Проявим выдержку, — сказал Фрунзе. — Ничего покамест не случилось…


Когда миновали Шуйский переезд, Григорий Шанин извлек из-за пазухи полбутылки очищенной:

— Хлебни-ка, Мирон, для-ради веселия души. На площади небось не успел?

— Народ ублажал, — Мирон оскалил в улыбке желтые лошадиные зубы. — Упарился и без выпивки… А счас — с нашим удовольствием!

Запрокинув голову, с присосом тянул из горлышка, двигая кадыком. Довольно хохотнул:

— Божия услада…

— Не кощунствуй, — одернул Шанин. — И не дурачься, на святое дело подвигаешься!

Один из приказчиков Бабанина вытянул руку, показывая на левый берег Талки:

— Вон они, идолы! Самые оголтелые тут.

Остановились, сбившись табунком. Загалдели, намечая дальнейшую линию действий.

— Решительнее надо, господа! — хорохорясь, сказал старший племянник Куражева.

— А ежели бомбами вооружены? — сняв картуз, почесал в затылке младший племяга. — Разнесут, живого места не останется…

— Нам бы хошь одного еще залучить. — Гришка Шанин озирался, соображая вслух. — Вызвать на эту сторону и прищучить… Как в святом писании — око за око. Двоих придавили, надо бы третьего — для ровною счета.

— Вызвать можно, — повеселел младший племяш. — Они ведь давеча в городе хотели с нами переговоры повесть… А? Ну и мы их на переговоры… Пущай высылают депутата, здесь и покалякаем…

— Побоятся, поди, — усомнился бабанинский приказчик. — Почуют подвох.

Гришка Шанин на кривых ногах — колесом к астраханцам:

— Господа казаки, окажите милость — помахайте супостатам! Фуражкой али еще чем…

— Для какой надобности? — спросил в команде старшой, с лычком на погонах.

— Шибко желательно потолковать с депутатами!

Гришка деловито потер ладони.

— Вы поманите, остальное наша забота.

Астраханец вынул из седельной сумки платок, привстал в стременах и махнул несколько раз, крикнув:

— Эге-ге! Давай сюды! Разговор имеется!

Шанин присунулся к Мирону, прошипел сквозь зубы:

— Зенками не моргай. Прозеваешь момент, гляди…

— Будьте спокойны, Григорий Иваныч, — заплетающимся языком ответил Мирон. — Охулки на руку не положу…


Сосны в бору приглушенно шумели, стало смеркаться. Дождь прекратился, а ветер усилился — север обещал холодную кочь с первым заморозком под утро.

Михаил Фрунзе и Павел Павлович были против переговоров. Дунаев и Балашов колебались, а Федор Афанасьевич склонялся к тому, чтобы пойти.

— Не посмеют тронуть, не звери же…

— Какие могут быть с ними разговоры?! — горячился Павел Павлович. — Они, наверное, пьяные в стельку!

— Давайте в лес, — предложил Фрунзе. — Самое лучшее…

— Верно, Трифоныч! — подхватил Иван Уткин. — Пальнуть залпом — и кто куда! Покамест очухаются, эвон где будем!..

Они спорили, не зная самого страшного: черносотенцы пришли посчитаться за выстрел Морозова…

У Афанасьева мелькнула шалая мысль: он сейчас смахивает на куропатку со своим выводком. Ребятишками в Язвище неподалеку от покосов наткнулись на серенькую хлопотунью. Прикинулась подранком, натурально изображала — крыло волочила, хромала, вот-вот, кажется, дастся в руки. А потом вспорхнула и улетела. Родитель объяснил — уводила от выводка… Сравнение нелепое и минута вроде бы не такая, чтоб вспомипать далекое детство, но вот, поди ж, вспомнилось… А может, не случайно? Ведь и сейчас надобно отводить нависшую беду. У казаков в руках не игрушки — карабины… А ну затеют свалку?

— Я все же пойду, — сказал негромко.

Человек не куропатка, крыльев нет, в случае чего — нe улетишь. Но никем из ребят рисковать нельзя. Ишь, встревожились… Своими детьми судьба обошла, а эти все равно как родные. Спокойный, рассудительный Федя Самойлов. Бесшабашный Ваня Уткин. Евлампий Дунаев неунывающий… Семен Балашов, большеголовый, упрямый, верный до гробовой доски. Скажи ему: ступай один на ту сторону — пойдет не задумываясь. Пойдет… Сколько раз посылал он таких ребят впереди себя. Но сегодня — его черед. Молодые, совсем молодые. У Миши Фрунзе над губой мальчишеский пушок. Двадцать лот парню, жить да жить…

— Я уже старый, мне бояться нечего, — спотыкаясь, уже пошел к лядащему мосточку через дремлющую Талку. — Может, договоримся по-хорошему друг другу не мешать…

— Отец, не надо, — попросил Фрунзе. Приблизившись к мостику, Афанасьев остановился:

— На всякий случай — прощайте!

Павел Павлович сорвался догонять Афанасьева.

— Назад! — крикнул Фрупзе.

— Это невыносимо! — Павел Павлович махнул рукой. — Он не должен один… Мы вместе ходили на переговоры у тюрьмы, казаки нас знают! Ждите…

Федор Афанасьевич, ощупывая палкой гнилой настил, осторожно ступил на мостик, надавил на доску — под ногами захлюпало. Он обернулся в третий раз, хотел еще что-то сказать, но ничего больше не сказал и сделал по лежням первый шаг. Первый шаг в бесконечность…

Гнилые доски прогнулись, сапоги погрузились в стылую воду. «Простуду бы не схватить», — мелькнула посторонняя мысль. Но шага не убыстрил, все так же, осторожно ощупывая мостик, двигался медленно, неясно различая фигуры на противоположном берегу. Какие такие понадобились переговоры? Почитай, с весны только и занимаемся переговорами, думал Федор Афанасьевич. Иногда подмывало выйти из подполья, самому схватиться в открытом споре. Спросить бы, к примеру, Александра Ивановича: что же вы, господин Гарелин, себе позволяете? На даче распинались о единении с рабочими, что-то такое лопотали против царя, а как дошло до горячего, суть свою жестокую показали во всем блеске! Именно вы, Александр Иванович, который всех своих рабочих знает в лицо и угощает из золотого портсигара, жаловались министру внутренних дел на губернатора — дескать, слабодушен и беспомощен, не может навести твердого порядка. А когда Леонтьев попросил владельцев фабрик вернуться в город, именно вы составили ответную депешу: «Считаем какие-либо переговоры с депутатами невозможными». Гордый человек Александр Иванович. Надеялся, не протянут ткачи и месяца, милости запросят, опухнув от голода. Тяжело пришлось во время стачки, слов нет. Но ведь продержались! И заметьте, господин хороший, без ваших сребреников… Конечно, вы нас придушили, не дали всего, чего хотелось. Но ведь и по-вашему не получилось, господа промышленники. Рабочий день где на полчаса, где на час, но все же подсократили. Квартирные кое-кто из фабрикантов согласился давать. Роженицам пособие, хоть и небольшие деньги три рубля, а все-таки вырвали у вас из пасти… А поглубже разобраться, за повышение расценок благодарить не станем. Напротив, благодарны за ваше упорство, за жадность… Сами того не желая, вы многим открыли глаза на смысл и сущность классовой борьбы. Многих сделали большевиками вы, Александр Иванович. Вы и ваша компания. Вот за это спасибо. С Мишей Фрунзе, составляя листовку «Уроки стачки», помнится, написали: «Не раскрыла ли глаза забастовка, не сплотила ли она нас, показав, какую силу мы представляем, если мы действуем сообща, дружно.» Кто участвовал в забастовке, кого закалила Талка, того обратно в дугу не согнешь. Фрунзе говорит — это как в горах. Побывав на вершине, всегда будешь стремиться туда. Не пустые слова… Зачем-то некстати вспомнилась Анюта Рябинина. Не заладилась у нее жизнь. Брат в Неве утонул; вернулась домой с младенцем от господского сынка, кому прислуживала. Когда после тюрьмы отбывал ссылку в Язвище, хотел жениться на Анюте. Отказала. «Неужто одной лучше?» — спросил её.

«Одной плохо, — ответила грустно, — но с тобой еще хуже, полиция за тобой по пятам…» Уехал, больше не повидались…

Мостик под ногами Афанасьева запрыгал, оглянулся — догнал Павел Павлович. Запыхался, лицо перекошенное:

— Может, вернемся?

— Отчего же, — возразил Афанасьев, — почти пришли, послушаем, что скажут…

До взгорка, где столпились недруги, оставался десяток шагов.

Ничего зверского не было в их лицах. Ну, заметно выпившие. Ну, раскрасневшиеся… А в общем — люди как люди…

Афанасьев приблизился, перед ним расступились. У младшего племянника Куражева в руке половинка кирпича. Еще не сделав последнего шага, Федор Афанасьевич урезонивающе сказал:

— А каменья зачем? Неужто, сынок, в старика кинешь? Душа потом изболится…

Куражевский племяш смутился, отступил за спину Григория Шанина. Гришка сообразил: еще мгновение и этот бородатый одержит верх, победит пугающей доброжелательностью взгляда. Лавочник разъяренно засопел, заиграл желваками на скулах.

— В чем дело, товарищи? — нервически подвывая, спросил подоспевший, как на грех, Павел Павлович. — Мы ведь, кажется, не вмешиваемся в ваши дела!

У Павла Павловича было намерение строго отчитать зарвавшихся обывателей. Но он не успел. Его слова, как масло в затухающем костре, вызвали вспышку.

— Това-арищи?! — заорал Гришка Шанин. — Кто тебе, июда, товарищ?! Бей стрикулистов!

Федор Афанасьевич, заслоняясь от первого удара, поднял руки. Несильные руки ткача. На левой — обрубленный палец…

Через минуту Шанин хрипло выдавил:

— Готовы… Вороны доделают.

— Айдате, господа! — пискнул младший племянник Куражева, вытираясь носовым платком. — А то еще эти кинутся, которые на том берегу!

Казачий вахмистр, ухмыльнувшись, потряс карабином:

— Пущай спытают!

Потные, отплевываясь и сквернословя, все так же, табунком, двинулись в гору. Астраханцы натянули поводья, поехали следом.

Павел Павлович, истерзанный, весь в крови, нашел в себе силы подняться и, шатаясь, падая, побрел к мостику. Афанасьев тоже был еще живой. Слабо застонал, попытался ползти.

— Молодой-то сбежал! — возвестил вахмистр, оглянувшись в седле. — И старик, кажись, шевелится. Живучие, сучье семя…

Гришка Шанин хотел вернуться, но, вспомнив, что у него есть послушный раб, приказал:

— А ну-ка, Мирон, жива-а! Вдарь, чтоб не шевелился! Возьми мою палку…

Разбитые очки втоптаны в грязь, по лицу струилась кровь, но Федор Афанасьевич узнал долговязого. Слабо шевельнул разорванной губой:

— Знать, недаром скинул крест…

Мирон замер; как наяву послышалось давнишнее, сказанное приветливым фабричным в лесу: «Хочу, чтоб тебе было лучше». Мирон беспомощно обернулся, будто желая сообщить Шанину — это тот самый, который поделился водой. Но Григорий Иванович требовательно крикнул: — Ну!

Мирон, оскалив желтые зубы, дико взвыл и взмахнул дубиной.

* * *

Федор Афанасьевич Афанасьев не бежал из тюрем, не отстреливался на баррикадах, не был на каторге, не скрывался за границей. Его жизнь была скудна внешними проявлениями. Однако же фактом своего существования, несогласием с окружающей действительностью, готовностью идти на жертвы, постоянным стремлением воспитывать единомышленников такие люди, как он, сделали возможной революцию. Нынче в центре города Иваново стоит гранитный памятник с надписью: ОТЕЦ.

Загрузка...