Отбывши заключение и высылку на родину, Афанасьев подался в славный город Одессу. В тюрьме от закоренелого бродяги, посаженного по уголовному делу, наслышан был, как приятно и легко жить возле теплого моря под синим небом…
Бродяге, может, и приятно. Но Федор, послонявшись по улицам шумного города, быстро убедился: здешняя жизнь не для него. Текстильного производства нет, коренное ремесло не пригодилось. А в порту, под грохот якорных ценей, пароходные гудки, стук и скрежет металла, под палящим солпцем, безжалостным к уроженцу севера, истаяла последняя надежда зацепиться в благодатном краю. Работать грузчиком не смог: артель отринула.
— Куды тебе, бедолаге хилому, — прощаясь, незлобно сказал артельный, кривоногий мужик из казанских крючников. — Которые свычные — и то зенки на лоб вылазят. Порвешь становую жилу, окочуришься…
Все было: теплое море, синее небо, привоз, забитый рыбой и дешевыми фруктами, не было только удачи. Оказался на распутье, без лишнего гроша. Уж как не хотелось возвращаться в язвищенскую нищету, но приходилось: выбора не существовало. И вдруг весточка от Егора, высланного в Иваново-Вознесенск. Приезжай, писал, город заштатный, но фабрик много; хозяин берет всяких, даже неблагонадежных…
Бурылин — господин приятной наружности, ухоженный, в меру кормленный, чуть свет появился возле фабричных ворот. Любил Дмитрий Геннадьевич наблюдать, как стекаются людишки под его начало. И новеньких на работу любил принимать самолично.
Ломая шапку, приблизился первый из тех, кто хотел бы получить работу. Мужичишка был неказист, испуган, от волнения лоб его покрылся липкой испариной.
— Не оставь, благодетель, милостью, — робко сказал и поклонился. — Куды бы к месту определил…
— Воговать умеешь? — улыбнулся Бурылип.
— Что ты, что ты, господь с тобой! — Мужичишка часто-часто перекрестился. — Не умею и уметь не хочу…
— Не-е, газбойничек. — Дмитрий Геннадьевич весело помотал головой. — Мне таких не надобно. Мне подходят ушлые, нговогистые…
К Бурылину метнулась растрепанная фигура, рубаха — заплатка на заплатке, опорки на босу ногу, под глазами синяк. Дурашливо вытянувшись, оборванец по-военному отдал честь:
— Я умею воровать, Дмитрий Геннадьевич! Из тюрьмы вышел…
— Идя в сушилку… Да гляди, на воговстве больше не попадайся, а то опять в тюгму сопговажу.
Бурылин воззрился на опухшего мужика в ряднинном фартуке:
— Ткач?
— Прядильщик.
— Кто выгнал?
— Аляксандра Иваныч… Водочкой зашибся.
— Сколько Гагелин платил?
— Дак, обнаковенно — двенадцать рублей.
— Иди, габотай, десять гублей положу…
Невысокою бородатого человека в очках Дмитрий Геннадьевич заприметил давно: стоит в сторонке, одет опрятно и тонко улыбается, наблюдая за происходящим. И не просится. Оробел, что ли? Поманив пальцем, Бурылин спросил:
— Ну, а ты чего топчешься? Я ведь не век буду тут тогчать, забот много. Наняться хочешь?
— Хочу, — Афанасьев медленно подошел к фабриканту.
— Сдается, не нашенский. — Бурылин в упор разглядывал Федора. — Откуда пгипожаловал?
— Питерский. Ткач…
— Ага! Понятно.
— Показать паспорт? — вяло спросил Афанасьев, предполагая, что вот сейчас-то, заглянув в паспорт, Бурылин и даст от ворот поворот.
Но Дмитрий Геннадьевич, поморщившись, отмахнулся:
— Я не жандагм, меня твой паспогт не волнует. Ступай в контогу… Только помни, у меня в пгавилах записано: нанявшийся в габоту должен быть вегным, послушным и почтительным к хозяину и его семье…
«А фабрикант-то, кажись, либерал, — все еще не веря в легкую удачу, думал Афанасьев. — Обычно-то от судимых за политику, как черт от ладана».
Между прочим, Дмитрия Геннадьевича в либерализме подозревал и жандармский ротмистр. В городской управе подошел и эдак ехидно: «Слыхать, пристанище даете неблагонадежным лицам! Странно. Владелец фабрики и вдруг — потачки смутьянам. В либералы метите?»
— Какой уж там либегализм, с суконным-то гылом… В общественных теогиях не газбигаюсь. Пустяками заниматься недосуг. А пгивечаю, потому что подмоченные да погченые дешевле обходятся…
Жандарм не поверил фабриканту, а напрасно. Дмитрий Геннадьевич правду сказал: дело не в жалости и либерализме, просто соблюдал свой интерес; на каждом работнике экономил по два-три рубля в месяц. Конкуренты одолевают… Три фабрики на плечах — прядильная, ткацкая, ситцевая. Серьезная ноша. Другой раз тяжко делается, плюнул бы на все да завился куда глаза глядят. Одна отрада в жизни — семья, дети. Ну, еще монеты старинные: хорошую коллекцию удалось собрать. И картины душу согревают; отменных прикупил художников, уйму денег всадил, а не жалко: украшение бытия. Особняк построил — музей. В Египте скупал мумии, у керженских раскольников — древние книги; китайский фарфор, рукописи Флобера. Экспонаты, сделавшие бы честь любому евронейскому собранию…
Была суббота; договорившись с мастером, что к работе приступит в понедельник, Федор вернулся домой — квартировал временно у брата. Притих Егор в ссылке, душою поник. Два года прожив в Иванове, не завязал прочных знакомств, не знал даже, есть ли на фабриках революционные кружки.
— Как же так умудрился? — сердито спросил Федор.
— Под надзором полиции не шибко-то развернешься, — оправдываясь, сказал Егор, обиженно кривя губы.
— Полиция — не резон, — возразил Федор. — Провалы везде случаются, а жить надо… В Петербурге полиции поболее здешнего, да и пострашнее, а ведь могли же работать!
— С Петербургом не равняй, там народ совсем другой… Поживешь, узнаешь. Тут грамотных-то — раз-два и обчелся, не то что социалистов. В Петербурге интеллигенция косяками ходит… Все разобъясняет, а здесь темнота страшная!
— Тем более! — воскликнул Федор. — Тем более нельзя отсиживаться! Как же так, в Петербурге был своим человеком в рабочих кружках, сам горел, зажигал товарищей, а теперь забился в норку, скулишь…
— Скулить некогда, — огрызнулся Егор, — работать надо, кормиться…
— Эх, Егор, Егор… Не ожидал. — Федор отошел к окну, долго смотрел на улицу. Посередине проезжей части в грязи барахтались двое пьяных. Один упал, нелепо задрав ноги, а другой захотел помочь, но и сам свалился, уронив картуз в зловонную лужу, поверх которой плавали утиные перья. Мастеровые хватались друг за друга, бессмысленно хохотали, матерились, пугая редких прохожих, карабкались из грязи, но снова падали и опять пьяно хохотали.
— Погляди на этих мужиков, — позвал Афанасьев брата, — погляди… Самое страшное, что им сейчас хорошо… Они не знают другой жизни, работа отупляет, превращает в скотов. Они не знают, что даже в тюрьме не так плохо, как здесь… Кто им расскажет об этом? Кто, если не мы? Кого они послушают лучше — барина сытого и чужого или тебя, меня — своих людей, хлебнувших лиха, знающих рабочую жизнь изнутри, с донышка. Кто, Егор, вытащит их из этой грязи, кто научит, что есть другая жизнь, пусть не богаче, но лучше этой? Что молчишь? Думаешь, как лучше прокормиться?
— Не придирайся к слову, — вяло сказал Егор, — не злись.
— Рад бы, да не могу. — Взъерошил бороду, проведя снизу растопыренными пальцами. — Какая была доброта — тюрьмой вытравили. Вспомню, сколько времени зря теряли — в разговорах пустых, в болтовне! Вспомню — зубами скринеть хочется… Работать надо, Егор, работать! Где люди? Куда пойти на первых порах? Думал, ты скажешь, а ты, видать, норовишь в кустах отсидеться, сторонкой пройти…
Егор налил остывшего чая, медленно отхлебывал, искоса поглядывая на брата. Изменился Федор, крепко изменился. До тюрьмы не было в нем этой отчаянности, глаза за стеклами поблескивали, но так не горели. Да и голос изменился. На первый слух все такой же глуховатый, а потверже стал, пожелезистее. Но главное — появилась в брате какая-то крайняя решимость. Наверное, тюрьма подвела к последней точке, за которой нет ничего, кроме ожесточенности и бесстрашия. А Егор тюрьмы боялся. В памяти до сих пор держались слова прокурора, бледного, помятого человека с вкрадчивым голосом; «Административная высылка — это еще не наказание, это разумная мера предупреждения и пресечения преступлений… Вы будете жить под надзором полиции, но не подвергнетесь никаким ограничениям прав и преимуществ. Остальное зависит от вас, милейший. Не возьметесь за ум — сполна познаете строгость закона…».
— Скажи, Егор, когда отписывал письмо, звал меня, на что надеялся? Зачем звал?
— По безвыходности твоего положения. — Егор выплеснул чайную гущу в помойное ведро. — В родных Язвищах тебе гроб… А тут прожить можно: у кого ремесло в руках, работы хватает…
— Ну и что, думал — приеду, пойду ткать, а то, что было раньше, побоку?
— Об этом не думал, — признался Егор.
— Вот и плохо, что не думал. — Федор подошел к брату, положил ладонь на плечо. — А надо бы поразмыслить… Знаешь, с выбранной тропки не сверну. Ну, так что станем делать?
— Не знаю, — Егор вздохнул.
— Ладно, на сегодня душеспасительных разговоров хватит. — Федор слегка нахмурился, достал из кармана чистую тряпочку, протер стекла очков. — Кабаков у вас, заметил, много, но должен быть один, куда особливо охотно ходят…
— Е-есть такой, — удивленно протянул Егор, — а ты почем знаешь?
— Я, брат, все знаю, — Федор отходчиво улыбнулся. — Я, брат, на Москве по всем окраинным трактирам вдоволь нашатался, приметил: рядом два кабака, в один только выпить ходят, а в другой и — посидеть. Вот мне такой нужен…
— У Мясникова собираются, в Ямах, — Егор в окно показал направление, — всякой твари по паре… И пьяницы забулдыжные, и молодые, кто спиться не успел…
— А так, чтобы ежели просто чайку, не ходят?
— Изредка, может, кто и попадется, так это белые вороны. — Егор махнул рукой, усмехнулся. — Для ивановских фабричных разлюбезный чай — хлебная… Пьют, будто завтра светопреставление.
— А где не пьют? — тихо сказал Федор, надевая картуз. — Жизнью замордованные, вот и пьют. — Он потоптался около двери. — Так я пошел…
— Полегче там, — предостерег Егор. — Людей не знаешь, поберегись…
— Поберегусь, — обещал Федор.
Рыжий гармонист, откинув голову и закатив глаза, высоким, чистым голосом, пронзительным, бередящим душу, выводил:
Но-очка те-емна-а-я…
Сутулый детина, заливаясь пьяными слезами, стоял рядом и помогал гармонисту, дирижируя пивной бутылкой — длинной, темного стекла. Голубая жилетка виднелась у детины из-под пиджака с закругленными полами; по одежде судить — богатейчик, не здешнего поля ягода. Взмахнув бутылкой, гудящим басом подхватил:
Или-и не-ет у тебя-а, но-очка темна-я,
Све-етла месяца-а, я-асных звездо-оче-ек…
И так эти два голоса сливались, так ладно дополняли друг друга, то взмывая к прокопченному потолку, то опускаясь, наполняя трактир, перекрывая звон копеечных граненых стопок, стук тарелок, гул нетрезвых разговоров; так они метались в тесноте, что хотелось раздвинуть стены, скинуть крышу и пустить песню на волю. И остановится, задумается над своим бытием всяк сущий человек, подобреет, поумнеет, сделает что-нибудь хорошее. Но Афанасьев знал, что песней мир не переделаешь…
Выбрав свободное местечко подальше от глаз трактирщика, в углу за фикусом, Федор заказал графинчик, чаю, ситного и вареной требухи. Наполнив стопку, пить не стал, а принялся за чай.
Это у него давно отработано, еще с Москвы. На фабрике, известное дело, не поговоришь. Во-первых, недосуг, а во-вторых, не очень-то станут разговаривать с незнакомцем, хотя бы и рабочего обличья. А трактир — разлюбезное дело, здесь языки развязаны. Сразу видно, кто чего стоит; кто пьет горькую, заливая последние остатки человеческого достоинства, а кто просто тянется на огонек — послушать, что люди говорят, отвести душу неторопливой беседой.
И еще один прием: никогда Афанасьев не садился за стол, где уже занято два места. Лучше повременить, сделать вид, что ждешь кого-то, а то можно напороться на таких, которым между собой желательно потолковать, без постороннего уха. Таким и помешать недолго, насторожатся, уйдут в свою скорлупу — не выманишь на разговор. Нет уж, лучше за пустой столик, открыто: вот он я, подходи, кому скучно, завязывай знакомство…
В этот момент, широко распахнув дверь, в трактир ввалилось двое парней. Видать, слегка навеселе, оживленные, остановились в затруднении — куда бы присесть?
Федор Афанасьевич отставил пустое блюдце, положил на краешек кусочек рафинада и, отвалившись к стенке, вытер лоб и щеки платком: от чая бросило в жар. Он не пялился на парней, однако заметил, что один из них, худощавый, рябоватый, показал пальцем в его сторону. Другой, светловолосый крепыш, согласно кивнул, и они, теперь уже уверенно, направились к нему.
— Не помешаем, отец? — спросил рябоватый.
— Отчего же? — Федор Афанасьевич сделал приглашающий жест. — Садитесь, молодые люди, места хватает… Трактир, он ведь не рай божий, куда, как известно, грешнику попасть труднее, нежели верблюду пролезть сквозь игольное ушко.
— Это не про всех грешников оказано, — возразил светловолосый, усаживаясь сбоку. — Это про богатых… Меня в школе поп учил.
— Похвально, молодой человек, похвально, — одобрительно улыбнулся Афанасьев, — помните писание… Но позвольте заметить: богатому в рай и не нужно, богатому и на земле рай. Согласны?
Парни переглянулись, рябоватый хмыкнул:
— Выходит, богатым не нужно, а нас, грешных, не допустят. Кому же он тогда, рай-то?
— Кабы знать, — Афанасьев пожал плечами. — Сдается, никому он не нужен, сказочный рай. Вон поет, который в голубой жилетке… Кто таков?
— Дербеневский раклист, — оглянувшись, ответил крепыш.
— Ага, раклист! — Федор Афанасьевич выставил вперед тонкий палец — Вроде и рабочий, но белая косточка, не нам чета… А вы, кстати, чем занимаетесь?
— Семен Балашов прядильщиком, я — проборщиком, — рябоватый хмуро вздохнул.
— Ну вот, а он — раклист, — Афанасьев поднял палец, — получает больше вашего в несколько раз, раклистов да граверов хозяева привечают… Сволочной мужик?
— Вроде бы не очень, — крепыш снова оглянулся будто проверил на глаз, правильно ли оценивает детину.
— Тем более! — сказал Афанасьев. — Так давайте его поспрошаем: рвется в рай или нет? Да нет, чего там спрашивать… Давайте предложим: поменяй костюм, свою жилетку голубую и лаковые сапоги поменяй на одежку вон того растрепанного! И за это будет тебе рай. Как думаешь, согласится? Пустяки ведь — костюм да сапоги… Поменяет?
— Он хоть и не шибко сволочной, а в ухо даст — не устоишь, — мрачно усмехнулся рябоватый.
— Не согласится, — добавил Семен, — не дурак…
— Правильно поняли! — Афанасьев удовлетворенно развел руками. — Конечно, не согласится… Рай — это еще когда будет, а сапоги сейчас на нем, пощупать можно… Вот и выходит, — Федор Афанасьевич понизил голос, — чем на райские кущи надежду иметь, лучше здесь, на земле, порадеть за то, чтобы бедному человеку жилось повольготнее. Так, что ли? — глаза Афанасьева за стеклами хитровато блеснули.
— А ты, отец, тоже сообразительный, — Семен широко улыбнулся. — Видал, Евлампий, как насчет сапог повернул? Ловко!
— Умственный папаша, — подтвердил Дунаев. Через полчаса Федор Афанасьевич уже подружился с ребятами. Графинчик, который они заказали, опустел лишь наполовину: за разговорами забыли про водку. Евлампий Дунаев, хлебнувший в жизни лиха, был более сдержан, а Семен Балашов, будучи от роду натурой открытой, никогда не избегавший общения, жадно тянувшийся к доброму, умному слову, как-то сразу поверил этому человеку, рассудительному, видать, много повидавшему, но ничем, ни единым словом не высказавшему своего превосходства перед ними, желторотыми. Бородатый ничего не выспрашивал, только слушал, поддакивая, да иногда одним-двумя словами уточнял мысль собеседника, будто высвечивал ее огоньком, делая различимыми мельчайшие детали. И это тоже правилось Семену.
— Откуда ума набраться-то? — горячился он. — Учили нас как? Через пень-колоду… Школа двухклассная, на фабричном дворе Мефодьки Гарелина. Четыре правила арифметики, русский язык, чтоб немножко писать умели… А больше закон божий…
— А ты, молодой человек, тоже фабричную школу кончал? — спросил Афанасьев, обращаясь к Евлампию Дунаеву.
— Я нет, — Дунаев потупился. — У меня пастушья школа.
— Как это? Любопытно, — Афанасьев придвинулся поближе — дескать, можешь говорить потише, чтобы никто посторонний не услыхал, если вспоминать неприятно.
Дунаев оценил деликатность нового знакомого, доверчиво улыбнулся:
— Подпаском ходил за мирской скотиной… А пастух был наполовину грамотный, из отставных солдат…
— Постой, постой, — Федор Афанасьевич придвинулся еще ближе, — как же так — грамотный наполовину?
— Обыкновенно, читать разумел, а писать не мог… Он и меня за два лета читать научил, а писать-то я совсем недавно приспособился…
— Ну и что же тут зазорного? — Афанасьев положил ладонь на крепко сжатый кулак Евлампия. — Хорошо, что приспособился, еще лучше, что сам… Стало быть, парень упорный. На такого можно положиться!
— В чем положиться? — опять нахмурился Дунаев.
— Вообще, — уклонился Афанасьев от прямого ответа и поднял глаза на Балашова. — Врагов у нашего брата много… Начиная с самого верху до самого низу — везде супостаты…
Ребята переглянулись. Слишком уж прозрачный намек на царя — боязно. Видать, умный бородач этот, и на доверие вызывает, но как знать, что у него там, за стеклышками на глазах?
— Вот у тебя, парень, кто самый страшный враг? — спросил Федор Афанасьевич Дунаева. — Ты подумай, подумай… Начинай вспоминать с маленького. Сколько над тобой погонщиков разных, притеснителей? Ну, сказывай.
— Самый страшный мой враг — родитель богом данный, чтоб ему на том свете угольком подавиться! — Дунаев скрипнул зубами, — Страшнее врага не было….
Федор Афанасьевич, не ожидавший такого поворота, слегка онешил, недоуменно взглянул на Балашова. Семен кивнул головой — дескать, правду Дунаев говорит. Евламлий потянулся к графину, налил стопку, махом выпил. И, не закусив, повел речь:
— Мать умерла, мне трех лет не было. Родитель все с себя пропил, ни дня трезвым не жил… Колотил меня смертным боем, и все больше по голове… А когда семь лет исполнилось, чуть совсем не решил. Голодный, я допросил хлеба. Он пришел злой, пьяный. Схватил и по морозу босого, раздетого… Поначалу-то я хныкал, ничего понять не мог, а когда стал меня в прорубь запихивать, тут уж заорал во все горло. Кричу благим матом, а он под лед меня, под лед норовит… И молча эдак. — Евлампий снова наполнил стопку и снова единым глотком опустошил. — Хорошо, люди мимо проходили, услыхали крик. Родитель-то увидел прохожих, бросил меня — и тягу… Я уж и не помню, кто спасители мои. Вытащили из проруби, завернули в полушубок, отнесли домой. И родителя догнали… Помню, спрашивают, ты что же, стервец, родного сына в проруби топишь? А он, думаете, каяться начал? Куда там! Жить, говорит, мешает. Корми его, говорит, корми, а толку никакого. Потом плакать стал, в грудь себя колотит, в ноги людям бросился, чтобы в полицию не вели… Вот он какой, враг-то мой самый страшный. С тех пор и живу я без дома, скитаюсь…
Федор Афанасьевич, потрясенный, долго молчал. Евлампий Дунаев уткнул лицо в ладони, облокотившие: на стол. Семен Балашов поглаживал его по плечу, успокаивал. Бормотал невнятно:
— Ладно, не трави душу… Что было — прошло… Выпьем давай, полегчает…
— Думаешь, полегчает? — встрепенулся Афанасьев. — Ошибаетесь, молодые люди. От водки — многие беды… Ослабнет человек духом, думает, водка поможет, а получается наоборот. Страшную историю рассказал ты, парень, страшную… И родителя твоего оправдывать не собираюсь. Но ты подумал, кто довел его до такой жизни, кто подвел к такому краю, где ничего человеческого не остается? Ты об этом подумал?
— Зверь он был, — глухо сказал Дунаев, не поднимая лица.
— Жизнь вокруг зверская, — вразумляюще сказал Афанасьев. — Нищета человека заедает, зверем делает… Ежели бы твой родитель по-человечески жил, ежели бы не бился за кусок хлеба как рыба об лед, может, и не озверел бы. Поглядите вокруг, поглядите! В клубе фабриканты устриц жрут, а в Рылихе да в Ямах детишки с голоду пухнут. Богатеи за наш счет шампанским упиваются, из Парижа везут шипучку, а мы вот кроме вареной требухи никакой закуси потребовать не можем, мошна не позволяет…
— На прихлебателей злости накопилось, — подхватил Балашов. — Мы тут своему мастеру на днях устроили…
— Мастера да конторские — мелкая сошка, — Федор Афанасьевич понизил голос. — Устраивать-то надо тем, кто повыше, намно-ого повыше…
— Ты что, отец? — Семен Балашов в упор посмотрел на Афанасьева. — За такое в тюрьму угодить недолю.
Федор Афанасьевич своего взгляда не отвел, только поправил очки и улыбнулся:
— Вам ли, молодым, бояться?..
— А что, приходилось? — прошептал Семен.
— Бывал, — просто ответил Афанасьев. — Как видите, жив остался.
— Рассказал бы, — попросил Дунаев.
— Можно, — согласился Афанасьев, — только не здесь.
— Мы проводим тебя! — загорелся Дунаев.
— Нет уж, ребятки, провожать не надо, не барышня. Если хотите повидаться, приходите в чайную общества трезвости… Часиков в семь. Там и потолкуем… Захотите, книжку почитаем…
— Запрещенную? — Балашов вытаращил глаза.
— Книжек хороших много, не обязательно запрещенную, — Афанасьев сухо кашлянул. — Шибко прыткий…
— Запрещенную хочется, — Балашов по-детски оттопырил губы, — слыхать про такие слыхал, а читать не доводилось.
Афанасьев не утерпел, рассмеялся:
— Вдругорядь можно и запрещенную. Но глядите, молчок!
— Понимаем, не маленькие, — заверил Дунаев, пожимая Афанасьеву руку. И спросил уже вослед: — А как звать-то тебя, отец?
Федор Афанасьевич приостановился, минутку поразмышлял.
— А так и зовите — Отец.
Уже стемнело, когда Афанасьев возвращался на квартиру к брату. Шел медленно, чуть сгорбившись. Думал о том, что начало сделано — ребята вроде бы хорошие. Зеленые совсем, но это не беда. Главное — тянутся к свету. Ишь как встрепенулся этот Балашов, когда про запрещенную литературу услыхал! Надо восстановить связь с Петербургом, потребовать книжек. И еще надо квартиру поменять, жить двум поднадзорным медведям в одной берлоге негоже.