ГЛАВА 15

Огромная темная туча, окропив землю благодатным дождем, ворчливо прогромыхав, сползла к полям и перелескам, подальше от человеческого жилья. Последние отблески закатного солнца, прорвавшись сквозь разлохматившийся край тучи, высветили золотой шпиль собора — тонкий нерст, указующий путь к всевышнему. Но тут же, словно спохватившись, туча сомкнула края, и сразу стало сумеречно: шпиль на соборе потух, потерялся, растворился в серенькой пелене. А в той стороне, куда надо было шагать, куда уползла тяжелая туча, над большим ржаным полем, омытым косыми струями, заполыхали зарницы: неистовая игра таинственных затей природы.

Федор Афанасьевич, не боясь замочиться, вошел в рожь, удивленный необычным зрелищем. Слыхать про июльские зарницы довелось, но самому, несмотря на крестьянское детство, встретить не приходилось. Вот бледный светящийся занавес, опушенный розоватой бахромой, вдруг завихрился, вздулся, будто от ветра, загустели краски — плеснуло оранжевым, желтым, синим. На мгновение смешавшись и замерев, сполохи превратились в зыбкую радугу. Но ничего в игре света не было постоянного; уже через секунду радуга заколыхалась, затрепетала, а потом раздвинулась и сызнова превратилась в отдельные всплески разноцветного пламени, яркого и холодного. И тихо было вокруг, так тихо, что, кажется, было слышно — цветущая рожь тянется к зарницам, выпрямляя склонившиеся колосья…

Рассвет застал его верстах в пятнадцати от Шуи. Солнце поднялось над лесом и вскоре стало безжалостно жарить, отбирая у трав густые дурманящие запахи.

Федор Афанасьевич шел с непокрытой головой; испугавшись, что напечет темя, свернул к лесу. Обогнув стайку берез, остановился. На его пути оказалась телега, разбитая, обшарпанная, — видать плохого хозяина. Рядом паслась стреноженная лошадь — костлявый одёр, давно готовый к невеселой встрече с живодером. Учуяв приближение чужака, лошадь подняла мосластую голову, но тут же, обмахнувшись куцым хвостом, принялась за свое, медленно и вдумчиво выбирая траву посочнее.

Под телегой, положив под голову какое-то тряпье, лежал длинный мужик в заношенной ситцевой рубахе, в широких крестьянских портах. Огромные ступни, грязные, побитые о дорогу, выглядывали из-под телеги. Парня донимали оводы, он дергал ногами, постанывал, но голых ступней не прятал.

На задке телеги Федор Афанасьевич заметил прибитую доску, когда-то чисто выскобленную, но теперь заляпанную грязью, исцарапанную вдоль и понерек, к тому же лопнувшую от длительной тряски. Но из-под слоя грязи все еще проглядывали буквы. Афанасьев прочел надпись и уяснил предназначение нелепой колымаги. Надпись гласила, что в деревне Лубенцы в силу великих грехов ее жителей по промыслу господа бога огнем неукротимого пожара погорел дедами и отцами возведенный храм. Далее сообщалось, что сельский мир с дозволения властей посылает богу верующих доброхотов для сбора жертвенных подаяний на построение нового храма. За доской возвышалась икона Тихвинской божьей матери — в пурпурном одеянии, с жемчугами на шее, с широкими браслетами на запястьях. Когда-то образ, видать, был хорош, но сейчас, как и все в этом нищенском предприятии, владычица являла собою жалкое зрелище: краски облупились, из-под пурпурной хламиды белой трухой осыпался левкас. И последнее, что увидел Афанасьев в телеге, — большая жестяная кружка, помятая и поржавевшая, замкнутая на такой же ржавый замок. Прорезь в крышке была широкая, рассчитанная на щедрые подаяния.

Федор Афанасьевич, усмехнувшись, хотел пройти мимо, но мужик, заслышав его шаги, приоткрыл глаза и, упираясь локтями в землю, волнообразно, как гусеница землемер, выполз на свет божий. Лицо его, немытое, искусанное комарами, было темным и бугристым, жидкие волосы слиплись от пота; оказалось — молодой совсем. Переломившись в пояснице, парень сел, перегородив тропинку длинными ногами.

— Помогай тебе бог, фабричный, — сказал хрнпловатым голосом, глядя на Афанасьева снизу вверх лукавыми глазами, неожиданно веселыми на этом темном лице.

— Здорово, коли не шутишь, — откликнулся Федор Афанасьевич. — Почем знаешь, что фабричный?

— Крестьянин сапоги бережет, босым ходит…

— Ишь ты, востроглазый, — одобрительно сказал Афанасьев.

— Водицей не запасся? Страсть пить хочется. Язык опух, не ворочается.

— Я-то запасся, хотя и пешим топаю, — Афанасьев развязал котомку. — А ты на телеге едешь, мог бы прихватить лагушок.

— И-и, православный, — затянул парень, — кто ж мне дал лагушка! Христа ради кормлюсь, какой мне лагушок…

Афанасьев вытащил деревянную затычку, протянул бутылку, продолжая с интересом рассматривать парня. Дрожащей рукой тот ухватил бутылку, запрокинул голову, с утробным звуком сделал два больших глотка.

— Не шибко, не шибко, — предупредил Афанасьев, — мне шагать да шагать еще.

Парень вытер губы подолом рубахи:

— Благодарствуем. Отлегло маленько. Хотя, разобраться, вода, она и есть вода… Счас бы хлебного глотнуть. — Парень подмигнул. — Шкалик бы, а?

— Теперь понятно, почему язык опух. Винища, поди, налакался! — неодобрительно сказал Федор Афанасьевич.

— Было, православный, — парень страдальчески сморщился. — На постоялом дворе вчерась окрутили… У-у, мазурики проклятые!

— Мирские денежки пропил? — догадался Афанасьев.

— Вчистую! — Парень отчаянно помотал головой. — До грошика… Пропал таперича Мирон! Как есть пропал!

— Да-а, — Афанасьев присел на траву, — промашка вышла у вашего общества, пьющего послали… Не нашлось другого?

— А кто поедет? — Мирон скривил губы. — Отцу обещанье дали миром на сенокосе управиться. Он меня и подсунул…

— Не женатый, что ль?

— Женилка не пущает, — ухмыльнулся Мирон. — Присмотрел одну, благословенья не дали… Папаша ейный показал от ворот поворот. Нечего, мол, нищету плодить…

— А где ж такого рысака добыл? — улыбнулся Афанасьев.

— Мирской.

— Ему на живодерню пора.

— Потому и дали, что пора. — Мирон грязно выругался.

Над ржаным полем дрожало марево. Из леса доносился посвист пташек. Едва слышно всхрапывал мерин, отбиваясь от надоедливых слепней.

— Много пропил-то? — Афанасьев откинулся на спину, давая отдых уставшим ногам.

— Восемнадцать рублев насбирал… Шесть целковык бумажками, остальное серебром да медью. Богатство…

— Ну какое там богатство, — Афанасьев фыркнул. — Богатство медяками не скопишь. Богатство у тех, кто тыщами, мильонами ворочает.

— Нам таких денег не видать, для нас и восемнадцать рублей богатство, — крякнул Мирон. — Да и не пропил я вовсе… Рублика три всего в кабаке издержал, взял грех на душу. Остальные — сами ушли…

— Ноги, что ль, у медяков выросли? — засмеялся Федор Афанасьевич.

— Мазурики, будь они прокляты, пособили! Из вашего Иванова лавочник с приказчиком… Пропал Мирон! Лошадь — на живодерню, сам — головой в омут!

Афанасьев поднялся, строго посмотрел на парня, который теперь сидел, обхватив голову клешневатыми ладонями.

— Ты это брось даже думать! — Афанасьев повысил голос. — Головой в омут последний дурак сумеет, а ты погляди, как бы этих мазуриков туда спихнуть, а самому на бережку остаться!

— Ух, я бы их! — Мирон сжал огромные кулаки. — Ух, попались бы в лесу на дорожке! Через коленку поломал бы… На куски порвал бы с божьей помощью.

— Опять же дурак. С божьей помощью только побираться. И то, видал, не помог он тебе милостыню сохранить…

— Ага! — Мирон неожиданно рассмеялся. — Ты скажи, ему на храм собирал, а он допустил такое разоренье… Думаю, нет никакого бога, а? Как полагаешь?

— Э-э, малый, да ты не прост! — Афанасьеву все больше нравился длинный мосластый парень. — Стал быть, не веришь в бога-то? А крест на шее болтается!

— Нет, ты скажи — ему на храм по грошику копили, а он не уберег… Ну, пущай во мне вера слабая, так ежели ты все видишь и знаешь — не допусти сомущенья, отведи дьявольские козни… Выпил я шкалик, скажи мне: хватит, Мирон, я и послушаюсь. А он — молчит… Ну и пущай молчит! Мне таперича все одно, пропал Мирон!

— Да что ты заладил — «пропал», «пропал»! Молодой еще, лапищи вон что клешни у матерого рака — пятаки гнуть… Ну и брось свою колымагу, пойдем со мной — на фабрику поступишь!

— Кому я нужон? — Мироп покосился подозрительно. — Окромя крестьянской работы, знать ничего не знаю…

— Не беда, — заверил Афанасьев, — найдем место! К Бурылину пойдешь… Люди свои, помогут устроиться!

Мирон зыркнул воспаленным глазом:

— А тебе какая корысть помогать-то? Чегой-то такой добренький? Какие это мы свои?

— Я не добренький, — вразумляюще сказал Афанасьев, — злости во мне много… Только злость эта особенная. Вот давеча лавочника упомянул…

— На куски порвал бы! — Мирон скрипнул желтыми лошадиными зубами.

— Это и нравится. Ежели в тебе злость гнездится, ежели против хозяйских прихвостней в сердце обиду держишь, стало быть, свойственники. Свои люди… Да еще ежели попами не до конца одурманенный — совсем хорошо. О жизни думать станешь… Я ведь сам из крестьян, жизнь твою до самой середки знаю. Выпихнул мир побираться… А почему? Да потому, что никому не нужон! Надел родителя кормит плохо, дорожка в батраки… Ну, вернешься, допустим, с деньгами, а дальше что?

— Нас три брата, мне под родительским кровом места нету, — Мирон вздохнул. — Да и где их таперича взять, деньги-то?

— Не в деньгах закавыка! — досадливо воскликнул Афанасьев. — От нищеты деревенской уходить надобно!

— Куда уходить-то? На фабричную нищету?

— А хоть бы и так! В деревне ты по рукам-ногам повязан, мир захочет — в бараний рог скрутит… А мы, фабричные, против своих хозяев научились голос подымать.

— Это чтой-то, бунтовать зовешь? — опасливо буркнул Мирон.

Федор Афанасьевич понял, что разговаривать с парнем на такие темы не стоит, совсем темный. Пожевав хлеба, откусывая прямо от краюхи, Афанасьев увязал котомку:

— Ладно, поживешь — прозреешь. Я ведь хотел, чтоб тебе лучше…

— Слухай! — встрененулся Мирон, — а пошто у Бурылина принимают всякого? Не брешешь?

— Врать не обучен, — сказал Афанасьев. — А такие, как ты, ему выгодны. Поселит в своей спальне, платить будет меньше…

— И в спальне?! — Мирон замер с открытым ртом. — В своем дому?!

— Держи карман, — засмеялся Федор Афанасьевич, закидывая котомку на плечо. — В дому у фабриканта чисто, дальше порога нашего брата не пустят… Бывай здоров.

Когда отошел саженей на десять, Мирон окликнул:

— Эй, фабричный! Ежели решусь к Бурылину, тебя найду ли?

— Захочешь — найдешь.

— Так я подумаю, может, надумаю! Сниму крест, право слово! — Мирон махнул длинной рукой.

— Думай, думай…

Пришлось поторапливаться, чтобы засветло дойти до Кохмы. Но потерянного времени не жалел. Сколько таких-то вот россиян неприкаянно болтаются под небом! Бродят богомольцами, выпрашивая подаяния; скитаются без паспортов, попадаясь в пересыльные тюрьмы, ожидаючи этапа в родные края; ходят толпами в южные степи, надеясь на заработок у богатых колонистов; кормят вшей в ночлежках, валяются возле пристаней, готовые запродаться за копейку; водку хлещут и воруют, дерутся смертным боем; молятся, уповая на искупление грехов, и снова воруют, снова пьют, обманывают друг друга, привыкнув видеть кругом обман. Конечно, на фабрике мужику тоже не сладко, но постоянное ремесло все-таки возвышает. Хоть малой толикой, но заставляет понять, что не только ты сам зависишь от того, кто дает работу, но и он, фабрикант, зависит от тебя, от твоего ремесла… Глядишь, этот парень забросит куда подалее ржавую кружку, отдаст Тихвинскую богородицу каким-нибудь старухам и приткнется к фабричной жизни. Может, станет сознательным человеком, а не живым огородным пугалом. А коли такое случится, считай, день прожит не зря… Ишь ты, сниму, говорит, крест… Медяшку с гайтана сорвать невелик подвиг. Ты в душе его вытрави, всевышнего-то!


Когда фабричный удалился, Мирон принялся запрягать. Сбрую ему дали тоже никудышную, собрал мир с бору по сосенке, что кому не жалко. Все кое-как сшито, узлами повязано. Разобравшись в постромках, Мирон завел мерина в оглобли, похлопывая по костлявому крупу. Закинул дугу, затянул супонь. Мерин нагнул голову, едва не сбросив расхлябанный хомут, потянулся к траве.

— Не нажрался, падаль! — прикрикнул Мирон, ткнув кулачищем в исхудавшую шею, — Продам татарам на мыло, будешь знать…

Слова фабричного о спальне Бурылина крепко запали в память. Мирон слукавил, рассказывая Афанасьеву о том, как очутился за сотню верст от родимых Лубенцов. Не родитель подсунул его миру, а сам выпросился у старосты, добровольно вызвавшись на мирскую повинность. Надоело Мирону батрачить и выслушивать родительские попреки в никчемности, а тут еще с женитьбой хлебнул позора… Посватался за дочку справного мужика, соглашался пойти в примаки, работать на тестя… Не вышло: обсмеяли Мирона, выгнали сватов: «За калечного не пойдет!» А разве он калека? Ну, хромает немножко, так ведь еще лучше — на войну не взяли. Нет, опозорили на все село… А тут как раз собор погорел; ударила молния — молитву сотворить не успели, сверху донизу взялся огнем. Судили мужики, рядили, бородами трясли: новой церкви на свои кровные не осилить. Посылали ходоков к митрополиту, вернулись пустыми. И опять судили-рядили… А Мирон вспомнил: через Лубенцы проезжал на телеге доброхот аж из Курской губернии, собирая по копеечке на погоревший храм. И подкатился к старосте:

— Выправляйте пачпорт, порадею для мира…

Вольготная жизнь понравилась Мирону. Во Владимире некоторые жертвовали из благородных, пихали в кружку ассигнации. Понял Мирон, что жить можно еще лучше, ежоли, не убоясь греха, потратить на свое удовольствие несколько медных пятаков нз прежних подаяний. Так и пошло: сперва тратил пятаки, затем и бумажками зашуршал — затянуло. В иных деревнях уже не бил в колоколец, а только искал кабак. И ночевать норовил в постоялых дворах — сам себе хозяин, никто с докукой в душу не лезет, не донимает пустыми разговорами…

Вчера тоже хорошо обосновался: мерин хрумкает овсом, на полати брошен тулуп, старый, но спать мягко. Совсем уж было задремал, как вдруг нелегкая поднесла двух торговцев из Вознесенского Посада. У них на ночь глядя ось поломалась; бричку оттащили в кузню, сами — на постоялый. Потребовали у хозяина огурцов соленых, выставили четверть хлебного — и пошла гулянка! Да мало того, что сами пили, потянули с полатей Мирона: поднесли стаканчик, второй, а потом принялись играть в орлянку. Поначалу Мирон восемь гривен выиграл. Ставил на орла, удивляясь, что так легко увеличивается его капитал. А вскоре просадил до последней копейки… У вознесенского лавочника Григория Шанина монеты оказались фальшивые, как пожелает, так и положит. Мирон фальшь заметил:

— Антихристы! Подаяния лишили!

А лавочник — мужик жилистый, руки словно рычаги; ударил по лбу — в глазах потемнело. И дружок его, приказчик, набросился. Вихлявый, с прыщеватым лицом, а кулаки весомые… Примчался хозяин постоялого: «Чего шумите?» Приказчик пальцем на Мирона, как в пустое место:

— Этот. Буянит, прощелыга. Деньги пропил, с нас требует.

Хозяин гаркнул, разверзши мокрую пасть, окутанную дремучей бородищей. Подоспели работники, подхватили Мирона под бока, вышвырнули за ворота. И телегу выкатили, и мерина, ужарив хворостиной, выгнали со двора. Григорий Шанин, спрятавшись от дождя под воротным навесом, хохотал:

— А ты, брат, здоровый! Мне б такого в лавку мешки ворочать! Хочешь, а?

— Подавись теми мешками, — огрызнулся Мирон.

Натерпелся страху. Молнии слепили, падая на землю корявыми, изломанными жгутами. Гремело прямо над головой — раскатисто, с сатанинским рыканьем. Путаясь в постромках, кое-как запряг в ночи, выехал за околицу. Сперва на каждый удар грома судорожно крестился, а потом, когда гроза скатилась подалее, пьяно всхлипывая, бормотал: «За что меня караешь? Тех покарай, мазуриков, которые в тепле, в сухо остались. Нету в тебе жалости. Милости нету. Не стану больше побираться, пойду куда глаза глядят… Не будет тебе храма в Лубенцах…» Утром, еще до разговора с прохожим, Мирон утвердился в своем решении: в деревню не возвращаться. Он только не знал, где приклонить голову. Так что фабричного ему сам бог послал. Может, его и нету, бога-то, но, даже отсутствующий, он другой раз помогает…


Александр Иванович Гарелин, наипервейший ивановский фабрикант, привез недавно из Москвы сногсшибательную новость: закон, разрешающий экономическую борьбу рабочих с промышленниками, все-таки будет утвержден. Слухи об этом ходят давно; знали, что министерство финансов составило особую записку с проектом закона. Но тогда думалось — не может быть, чтобы правительство осмелилось пилить сук, на котором восседает. А нынче слухи обросли плотью, вчера в клубе Гарелнн сказал: «Дело решенное, господа. Нас ожидают большие неприятности… Я подумываю перевести капиталы за границу…» Александру Ивановичу можно верить, у него связи и в Москве, и в Петербурге. Если уж дошло до перевода капиталов, знать, опасность близка.

Размышляя об этой неприятной новости, Дмитрий Геннадьевич Бурылин нарушил обыкновение, почти не задержался в воротах фабрики. «Нет, нет, нынче никого пгинимать не стану…» Однако заметил мосластого дылду — руки длинные, сухие, видать, силенкой бог не обидел. Такого бы в красковарку загнать… Поманил пальцем: «Тебя возьму».

— Благодарствуем, — Мирон поклонился. — А это… спальня будет?

— Спальня? — нереспросил Бурылин. — Будет…

А про себя Дмитрий Геннадьевич добавил: «Будет и гроб…» Знал Бурылин, за два-три года в красковарке любой здоровяк становился похожим на мертвеца, делался желто-зеленым. А иной и кровью харкать начинал. Тяжелая работа в красковарке, а что поделаешь? Без хорошей краски яркого ситца не получишь, не одолеешь конкурентов…


Устрашающих размеров чаны, пузатые бочки, широченные ушаты загромождали низкое помещение под сводчатым потолком. Везде: на полках, на краях бочек и чанов — лежали деревянные мешалки, похожие на грубо выструганные весла, только раскрашенные в разные цвета. Стены покрывал зеленоватый налет — ядовитый, пугающий. На стенах висели решета, тоже окрашенные въевшейся краской. Под ногами, между ушатами и бочками, без всякого наглядного порядка стояли глиняные горшки, плошки, кринки, валялись ковши с длинньши ручками. Воздуха в помещении было совсем мало, а больше все какая-то едкая вонь. Мастер показал Мирону раздевалку — крохотный закуток, где надо было оставить свою рубаху и портки, чтобы не разъело кислотами, и переодеться в хозяйское — выдавались опорки, прорезиненный фартук и перчатки.

— А под фартук чего? — обалдевши от вони, спросил Мирон.

— Под фартуком — свое, родное! — рявкнул мастер и пояснил: — Жарко будет, как в бане… Последнее снимешь. Айда, становись к чану!

Первый день Мирон отработал будто угоревший, ничего подробно не запомнил. Струи грязной воды хлюпали под ногами. Из бочек и чанов клубами поднимался удушливый пар. Гремели ведра, глухо стукались о края ушатов деревянные мешалки, скрипели цепи блоков. Полуголые люди возникали из клубов пара, как страшные привидения; сквозь лязг и грохот слышались то хриплые, то визгливые голоса:

— Загустки подбавь, жидковато!

— Тащи крахмал! Крахмалу давай!

— Как трешь, идол? Крепчее растирай, до мелкости!

Мирон вынул из чана тяжелую мешалку, хотел было дух перевести, но тут же получил удар в спину. Оглянулся узнать — за что? А на него и не глядит никто, просто таскальщик ненароком зацепил бадейкой. Ударил и не заметил даже, подбежал к мастеру:

— Кỳбовой требуют!

— На какую машину?

— На третью!

Таскальщик красок давно уже исчез за низенькой дверью, ведущей в печатный цех, а Мирон все еще потирал ушибленное место, соображая: здесь и пришибить могут, не зевай…

А после смены хожалый — коренастый татарин с нависшим лбом — повел Мирона в рабочую спальню показывать место. Спальня располагалась на втором этаже каменного дома, который стоял как раз посередине фабричного двора. В нижнем этаже — кухня; здесь сами себе парили, если было что. Кто варить не хотел, мог получать за два целковых в месяц хозяйский обед: серые щи, которые почему-то назывались «купоросными», пшенную или гречневую кашу с постным маслом. В кухне за длинными столами к ночи собиралось все население спальни — шумное, злое, голодное…

Хожалый ущипнул встретившуюся бабенку, та завизжала.

— Ягодка, — сказал хожалый, плотоядно улыбнувшись. Потом суковатой палкой, с которой не расставался, провел по столешнице, оставляя светлую полоску, и, брезгливо поморщившись, буркнул: — Грязный…

Чего доброго, а грязи в столовой хватало. Полы, видать, мыли совсем редко, на толстом слое пыли отпечатывались следы. Темные, закоптившиеся стены и совсем черный потолок придавали ей сходство с кузницей. Мирон озирался, пугаясь неприютности и запущенности помещения.

— Ходи дальше, — приказал татарин, увлекая Мирона на гулкие ступени железной лестницы, ведущей в спальню.

Спальня оказалась огромной комнатой на двенадцать окон, по шесть с каждой стороны. В середине и между окнами возвышались дощатые нары. Заваленные тряпьем, сроду не мытые, источали едкий запах пота, грязного тела. Люди лежали вплотную друг к другу, Мирон явно видел, что для него места нет. Но хожалый толкнул крайнего:

— Подвигайся немножко.

— Куды двигаться-то? — заворчал изможденный мужчина с всклокоченной бородой. — Как селедки в бочке…

— Говорю, подвигайся! — голос хожалого стал вдруг визгливым, он принялся тыкать палкой куда попало, доставая от края человек пять. Огрызаясь, но слушаясь, люди стали поворачиваться на бок и освободили Мирону местечко. — Ложись, жить будешь, — сказал хожалый. — Гнать начнут — зови меня…

Мирон ложиться не стал, присел на краешек нар, свесив ноги, огляделся. В спальне помещалось до сотни человек. Ни столов, ни скамеек. Кое-кто, заметил Мирон, пьет чай, примостившись на подоконниках. В углу подвыпивший парень наяривал на тальянке, там слышался хохот и отборная брань. Поближе к керосиновой лампе устроилась компания картежников, здесь тоже матерились.

— Слышь-ка, — Мирон осмелел, тронул за плечо соседа, — пошто на улицу с гармошкой не идет? Который играет?..

— Держи карман, пустят тебя на улицу, — зевнул изможденный. — Посля десяти никого не выпускают… Тут, парень, тюрьма не тюрьма, а навроде того… Деньги есть, сунь хожалому двугривенный, можа, выпустит. А без этого и не думай дажеть, хозяин гулять не велит.

Мирон прилег на жесткие нары, таясь, ощупал ладанку на шее: деньги, что выручил за телегу и лошадь, зашиты надежно. И, уже засыпая, подумал: пусть в тюрьме этой дураки караются; до воскресенья дотянет — пойдет искать Григория Иваныча Шанина. Тот сказывал, лавка у него на Нижнем базаре. Лучше мешки с мукой ворочать, чем в красковарке издыхать…


На Московской улице, где квартировал с молодою женой Семен Балашов, Федор Афанасьевич появился поздним вечером. Прохожих — никого; тихохонько стукнул в закрытые ставни притихшего дома, через расхлябанные ворота проник в заросший лопухами просторный двор. На высокое скрипучее крыльцо вышла молодуха, повязанная пестрым платком. Впереди себя держала чадящую коптилку, прикрывая слабый огонек согнутой ладонью. Лицо простое, приветливое…

— Лизавета, что ль?

— Она самая, — ответила молодуха, вглядываясь, кого бог послал на ночь. — А вы… Ой, никак Отец! Угадала?

— Угадала, — улыбнулся Афанасьев. — Коли бородища да очки, стал быть, без промашки… Семен дома?

— В Боголюбской у Калашникова, — шепнула Елизавета, а потом опять полным голосом. — Ой как хорошо, что вы приехали! Он ведь завтра к вам собирался. Сказывал, домой не заходя, прямо из слободки…

— Что за пожар?

— Да вы подымайтесь сюда, подымайтесь! — спохватившись, зачастила Елизавета. — Отдыхайте, а я слетаю…

— Не надо, сам пойду.

— Может, проводить? Темень…

— Дорожка знакомая, отыщу. Ежели разминемся, скажешь — ночую там…

В Боголюбской слободе в эту ночь проходила конспиративная встреча руководящего центра Иваново-Вознесенской группы РСДРП. Разговор затеяли серьезнейший — кому быть ответственным секретарем партийной организации.

— Надо признать, не держатся у нас интеллигенты, — говорил Балашов. — Кто ни приезжает, как ни хоронятся… Последний взять случай, Сергей Модестов. Ничего не скажешь, толковый товарищ, дошлый, всем понравился… Но ведь и двух месяцев не продержался!

— А до него — Панин, — напомнил Николай Колотилов, кряжистый человек с выразительной кличкой Лапа. — В овраге жил, никто из нас к нему не ходил, а полиция все одно пронюхала.

— Всех вспоминать, до Кондратьева дойдем, — сказал Федя Самойлов, худощавый юноша с удлиненным лицом. — Долгая получится цепка…

— Револьверы надобно иметь! — категорически заявил Ваня Уткин, чернобровый крепыш, горячий поборник вооруженной борьбы, — Револьвер в кармане — фараон не сунется!

— За стрельбу — каторга, — хмуро вставил Николай Жиделев. — Другое чего-нибудь придумай…

— В общем, так, — Семен Балашов поднялся из-за стола. — Без приезжих пропагаторов, конечно, не обойтись, как говорится, милости просим хоть из Ярославля, хоть из Москвы… Пускай поучают уму-разуму. И слушать будем, и слушаться… И беречь их станем покрепче, может, даже охрану прикреплять… Но счас другой вопрос — секретарь! Нам своего надобно, чтоб изнутри наши нужды знал. И чтоб мы ему не только верили, как духовнику, но и послушались… В общем, плоть от нашей рабочей плоти, а голова — ума палата… И я вам уже говорил и опять скажу: лучше Афанасьева не отыскать! Кто его знает, со мной согласны… Все из вас читали речи, сказанные Петербургскими рабочими на маевке, одну из них говорил Афанасьев… Кто с ним сталкивался, соврать не даст — настоящий учитель жизни…

— Не староват? — без противления, размышляючи, спросил Колотилов. — Не затруднится? Все же секретарь. И архив хранить, и взносы собирать, и кассой ведать…

— А на фабрике ему легче? — Балашов заложил ладони за узкий поясок на черной сатиновой рубахе. — Он уж основу-то плохо видит, нитку в челнок сам не вдует… А мы от станка отлучим. Платить станем, рублей двенадцать положим, на прожитье хватит.

— Я согласный, — Уткин зевнул, покосившись на тикающие ходики. — В Шую ездил, встречался с ним. Умственный…

— Нет, я ничего, я тоже не против, — поснешно сказал Колотилов. — Давайте решать.

— А согласится? — спросила Матрена Сармептова. — Может, не захочет?

— Это уж моя забота, — загорелся Балашов. — Если согласны, завтра поеду, вернемся вдвоем…

На случай появления непрошеных гостей держали наготове лото. Когда во дворе злобным лаем зашлась собака, хозяин конспиративной квартиры Алексей Калашников, тот самый Калашников, которого Афанасьев вовлек в революционную работу еще в 1898 году, выставил несколько бутылок, опустевших якобы в течение вечеринки, и быстро вышел.

— Странник, усаживайся! — тревожно вымолвил Колотилов, освобождая место Балашову, за которым утвердилась эта кличка.

Николай Жиделев встряхнул наволочку с бочоночками лото и бодренько выкрикнул:

— Барабанные палочки!

— Одиннадцать, что ли? — вполне серьезно спросила Матрена.

Члены комитета склонились над карточками лото, сосредоточенно, будто другого дела не знали, двинули фишки. Собака, заскулив, умолкла; в сенцах послышались бубнящие голоса. Ваня Уткин, не расстающийся со стареньким «бульдогом», не выдержав напряженности, кинулся к двери. Балашов хотел было вернуть его, но тут в комнату вошел Калашников — улыбка во все лицо.

— Чудеса, братцы! Вот уж поистине легок на помине!

Грузный Калашников посторонился, и все увидели Афанасьева.

— Мир честной компании! — Федор Афанасьевич поклонился. — Зашел на огонек, не прогоните скитальца…

Обрадованно загалдели; расспросам и разговорам, казалось, не будет конца. Но петухи напомнили, что скоро рассвет.

— Значит, так, — подытожил Балашов, — кто не против, чтоб товарищ Афанасьев стал ответственным секретарем нашей партийной организации, прошу поднять руки. — Обвел присутствующих медленным взглядом и уткнулся лобастой головой в худое плечо Отца: — Согласные все… Говорил тебе, вместе будем, вот и сбылось…

— Спасибо, друзья, — глаза у Федора Афанасьевича повлажнели, с возрастом стал слабеть на слезу. — Почитаю за большую рабочую честь. Сколь осталось силенок, все отдам… Понадобится, жизни не пожалею…

…Остаток ночи коротал у Калашникова. Лежали в темноте, дымили самокрутками, стряхивая ненел в разбитую корчажку.

— Скажи, друг, настанет такое время, чтоб не прятаться по углам? Чтоб жить по-людски, открыто…

— А ты припомни христианских мучеников. Их ведь тоже били, пытали огнем и водой, сажали в тюрьмы… Но они оставались твердыми в своей вере, и христианство восторжествовало над белым миром. А теперь палачи — царь да полиция, а жертвы — мы, революционеры… Уверен, что и наша правда непременно возьмет верх…

Калашников, вдумываясь, долго молчал, потом произнес сонным голосом:

— Хорошие мысли. Ты в листовку вставил бы… Душевно и в голову западает…

Загрузка...