ГЛАВА 18

Ежедневные сходбища на Талке газеты окрестили «социологическим университетом». Так оно и было: oбозленные отказом фабрикантов вступить в переговоры, рабочие впитывали политическую пропаганду, как иссохшая земля впитывает первые капли благодатного дождя. Агитаторов не хватало, поэтому Афанасьев, Балашов и приезжие пропагандисты — Фрунзе, Подвойский, Мандельштам, Самохвалов вечерами, когда тысячные толпы уходили в город, проводили занятия с членами партийной организации: читали лекции, учили, о чем говорить на митингах.

— Любопытное письмишко, — Федор Афанасьевич отозвал в сторону Николая Жиделева. — Муромские мужики благодарят ивановских ткачей за стойкость в забастовке. Зачитай-ка завтра народу… Вишь, пишут: «…И мы начинаем бастовать; сходимся из трех деревень в одну и говорим, что не будем платить оброки, земля будет наша; мы уже одного земского начальника убили…»

И Жиделев, комментируя письмо, произносил зажигательную речь, и люди, ободренные поддержкой, кричали: «Спасибо!»

— А вы не задумывались, что может означать трехцветный царский флаг? — спрашивал Михаил Фрунзе. — Верхнее полотнище белое — это белая кость, правительство, дворянство… В середине синее — фабриканты и чиновники. А красное полотнище внизу — трудящиеся массы, рабочие. Все сословия над ними, все помыкают рабочими…

И Михаил Лакин, ставший одним из самых популярных ораторов на Талке, на следующий день говорил:

— Мы отбрасываем трехцветное знамя! Мы подымаем красный флаг в знак того, что не хотим подчиняться мерзкому правительству, а хотим, чтобы правительство было из наших товарищей и законы вырабатывались нашими выборными. Тогда фабрики перейдут в управление наших рук, тогда мы скажем кровопийцам, чтобы они шли работать вместе с нами и получать равную часть из вырученных денег. Да здравствует свобода!

И в ответ раздавалось восторженное: «Да здравствует!»

А Саша Самохвалов, памятуя конфуз в первые дни стачки, теперь нарочно начинал свои речи с возгласа «Долой самодержавие!». И никто уже не прерывал его, люди воспринимали самые смелые лозунги как должное…


Фабриканты, окопавшись в московской гостинице «Славянский базар», телеграммами на имя губернатора требовали вмешательства властей в ход забастовки, а так же охраны предприятий правительственными войсками.


Солдат побольше, казаков, драгун! — сквозило в их депешах.

Иван Михайлович Леонтьев, человек мягкий и неглупый, хорошо понимал, что купеческая скаредность наносит непоправимый вред, революционизируя народ: каждый линший день стачки приближает взрыв необузданных страстей. Губернатор пытался образумить фабрикантов: «Общее наблюдение за порядком в городе установлено. Охрана отдельных фабрик зависит от самих хозяев. Войска призываются только для предупреждения и пресечения беспорядков. Губернское начальство не может влиять на договорные отношения фабрикантов и рабочих. Единодушное уклонение фабрикантов от переговоров, влияющих на продолжение забастовки, не может служить основанием охранения их фабрик войсками при общем спокойствии в городе».

— Каков мерзавец! — негодовал Александр Иванович Гарелин, зачитав коллегам послание Леонтьева. — Слюнтяй! Рыбья кровь!

— В поле две воли, чья сильнее, тот и сверху, — сокрушенно вздохнул Николай Николаевич Зубков. — В своем дому уже не хозяева. Как мыши в норках отсиживаемся, ждем неведомо чего.

— Очень даже ведомо! — не согласился Гарелин. — Ждем, покамест батюшка-голод за дело возьмется. Голод-то посильнее губернатора, животы подведет — образумятся… Пиши, Антон Михайлович: приезд наш ввиду угрожающего положения и недостаточной охраны считаем невозможным!

Гандурин почиркал на гостиничном почтовом листке, звонком вызвал лакея:

— Отправь, братец, на телеграф. И скажи-ка, чтоб обедать подавали…


Большевики снова объявили митинг на площади Воздвиженского собора. С Талки нахлынуло не менее двадцати тысяч человек. Вся площадь и прилегающие улицы опять были запружены забастовщиками; городская дума окружена, отрезана внушительной силой, враждебной правительству. Астраханские казаки выстроились перед входом в управу, но их некогда грозная слава беспощадных усмирителей теперь поблекла.

Губернатор, городской голова и старший фабричный инспектор вышли на крыльцо. Евлампий Дунаев, обращаясь к ним, заявил:

— Теперь мы не ручаемся за дальнейшее спокойствие в городе! Всю ответственность возлагаем на вас!

Дунаев с первого часа всеобщей стачки, когда он круто осадил полицмейстера, стал легендарной личностью. Дети играли «в Дунаева», из уст в уста передавались всяческие небылицы о его героических подвигах, многие, в том числе и представители власти, видели в нем главного руководителя забастовки. На самом же деле Евлампий высказывал мнение Афанасьева и Фрунзе, решивших нарушить молчаливое противостояние враждующих сторон, видевших, что люди, не получая новых позывов к ужесточению борьбы, постепенно размагничиваются, начинают подумывать о примирении. Чего требовать с других, если сам Дунаев, «народный герой», однажды ляпнул депутатам, что в крайнем случае можно согласиться на девятичасовой рабочий день. Семен Балашов пригрозил тогда: «Душу выну…»

Губернатор, выслушав Дунаева, молча скрылся за дверью управы. Дербенев, городской голова, поспешил за ним. Только Свирский лопотал что-то жалкое о недопустимости беспорядков.

— Сытые голодных не разумеют! — Евлампий поднял руки, потряс кулаками. — На господина инспектора поглядишь, сразу пуховую перину вспомнишь, такой сдобный… Или, которые с желтыми околышами на фуражках, поглядите! Тоже не сеют и не пашут, работы никакой на знают, а ряшки отъели — лоснятся!..

Казачий вахмистр при этих словах погрозил Дунаеву плеткой. Евлампий зашелся в крике:

— Видали, нагайкой машет! Вот его работа — хлестать до крови! Но мы не позволим себя истязать! Садитесь, товарищи, в знак протеста на мостовую! Устроим сидячую демонстрацию! А чтоб царские опричники не думали, что нас можно хлестать нагайками, запасайтесь каменьями! В случае чего — отобьемся!

Это была грандиозная и страшная для властей картина: люди послушно опустились — кто на колени, иные на корточки, третьи уселись, словно дома, плотно и основательно. Раздались какие-то непопятные звуки, вроде бы стук и скрежет, лязг металла о камни. А когда огромная толпа поднялась и с песнями двинулась обратно на Талку, мостовая на площади исчезла.

— Господа, посмотрите, камней не осталось! — испуганно воскликнул Дербенев, поглядывая с балкона. — Ужасно, ужасно…

Фабричный инспектор, успевший присоединиться к свите губернатора, проговорил снисходительно:

— Что же вы хотите, Павел Никанорович, — массы. По камушку возьмут — всю Россию растащат. Вы и ваши коллеги сделали все возможное, чтобы приблизить это. Вынудили их…

— Побойтесь бога! — окрысился Дербенев. — Поменьше бы потакали этим самым массам, побольше было бы порядку! Мы никого не вынуждали, это нас вынуждают отдавать свое, кровное… И, между прочим, вы тоже вынуждаете обратиться на вас с жалобой к министру финансов!

— Прекратите, господа! — болезненно поморщился Леонтьев. — Что за охота, право, ссориться между собой… — И обратился к адъютанту: — Соедините меня с Иваном Николаевичем.

В телефон Леонтьев сказал, что дела управления губернией требуют его присутствия во Владимире, а чтоб сюда, в Иваново-Вознесенск, без промедления выезжал Иван Николаевич — вице-губернатор Сазонов. И успокоительно добавил, что сейчас сделает запрос о воинском подкреплении; обстановка в городе и его окрестностях накаляется: забастовали в Кохме, Лежневе, Тейкове, Шуе.


Расчет большевиков, что приближение Нижегородской ярмарки сделает фабрикантов покладистыми, не оправдался: стачка явно затягивалась. На Талке все чаще и чаще слышались невеселые возгласы:

— Жрать нетути!

— Ребятенок ревит, кормить нечем!

Наполеон говорил: деньги — нерв войны. А в революции они еще важнее. Помощь в стачечный фонд поступала из Москвы, Петербурга, Ярославля, Иркутска, Твери — отовсюду стекались трудовые гроши; ссыльные и то жертвовали. Даже из Германии, из Швейцарии, даже из-за океана приходила рабочая поддержка. По восемьсот, по тысяче рублей получали. Но что такое эти рубли на шестьдесят тысяч забастовщиков? Капля в море… Комитет принял решение: агитировать за выход в сельскую местность. Наступал сенокос, многие рабочие, не порывающие связи с родными местами, охотно откликнулись на призыв депутатов, разбрелись по деревням. Оставшимся установили норму пособия: пятнадцать копеек в день на каждый рот в семье. Первую неделю Афанасьев посылал Маринку Наговицыну проверять, куда уходят деньги:

— Не шибко ли Авенир добренький? Может, таким дают, которые прибедняются? Погляди, какая там нужда…

А потом и надобность в проверках отпала, в кого не ткни пальцем — нуждающийся. В конце мая, когда в кассе оставалось всего сто восемьдесят рублей, выдали депутатам удостоверения на сбор пожертвований, ходили по городу — собирали…

Грязновские только жили в безбедности. В артельной кухне на фабрике московского банка, выступающего под фирмой Грязнова, каждый день пахло мясным приварком, подавался белый хлеб. Мало того, что своих кормили отменно, на остатки харчей допускали в кухню посторонних — не жадничали. Нахлебавшись мясных щей, грязновцы ходили на Талку с песнями, вызывая недобрую зависть.

— Чего не бастовать за хозяйский счет! — услышал Федор Афанасьевич от Петрухи Волкова, дербеневскою прядильщика с простым солдатским лицом. — На сытое брюхо и политика хорошо ложится…

— Ох, милый, глупость порешь! — возразил ему. — Другие бы и забастовку бросили в благодарность за жирную жратву, а эти вас, депутатов, слушаются, рабочего братства не продают.

Деньги, деньги… На любые хитрости пускались, чтоб пополнить стачечную кассу. Тогда же уколол Петруху:

— Чем грязновских ругать, подумал бы, как разжиться. Любой копейке будем рады, ежели не уворована.

Петруха Волков, уязвленный замечанием, невнятно, точно стесняясь, вдруг протянул:

— Мысли-ишка и у меня есть. Не разбогатеем, но все-таки…

Насчет мыслишки-то, подумал Федор Афанасьевич, брякнул Волков для красного словца, а вышло — дело. С Федей Самойловым наладили фабрикацию фотографических снимков: на одном — общий вид митинга на Талке, на другом, покрупнее взято, — рабочие депутаты.

И ехали продавать карточки всем желающим: большую фотографию по два рубля, которая поменьше — рубль. Чиновники покупали, управляющие фабриками, мастера, колористы; приезжие господа, которым вольные скопища народа в диковинку. К сожалению, прав был Петруха Волков — не разбогатели, однако же капало в стачечную кассу постоянно; скудный ручеек, но живой, вселяющий надежду. Держаться надо, хоть умри — держаться… Как на зло, председателем потребительского общества в городе состоял чужак — кадет Шорин. Отказывается, подлец, помогать забастовщикам, не открывает кредита — требует наличных. Голова пухла от забот, где взять проклятое злато…

И вот, когда положение особенно обострилось, когда недругам стало известно, что безденежье неминуемо должно задушить стачку, Федор Афанасьевич вспомнил: в прошлом году Странник рассказывал — рабочие Товарищества Иваново-Вознесенской мануфактуры собирали средства на постройку фабричной часовни. А может, деньги целы?

— Часовню не построили, война помешала, — Семен пожал плечами. — А где средства и сколь, про то не знаю. Я не участвовал…

— Надобно их залучить обратно, — потребовал Афанасьев. — Заплатим Шорину, наберем харчей, распределим по талонам.

— Дак кто же отдаст? — смутился Балашов. — Что с воза упало, считай, пропало. Поди, в книгу записаны, за семью печатями.

— Вы — депутаты! — жестко сказал Федор Афанасьевич. — Проголосуете — десять печатей можно порушить. Из глотки рвите! В этом наше спасение…

По первому слову депутатов до смерти испуганный кассир «Компании» согласился перевести в лавку общества потребителей тысячу четыреста тридцать семь рублей. А верующих, из тех, кто был недоволен этой финансовой онерацией, Семен Балашов успокоил:

— Добьемся у хозяев прибавки к жалованью, еще больше соберем. Не часовню — храм воздвигнем!


Второго июня Свирского разбудили ни свет ни эаря, сказали — вызывают в городскую управу. Поежившись от утренней свежести, Виктор Францевич отправился пешком, размышляя, что за срочность, зачем мог понадобиться в неурочный час. Губернатор, сообщив министру внутренних дел о развивающихся в нем признаках нервного расстройства, покинул мятежный город, оставил вместо себя Сазонова — человека еще не старого, полного энергии. Может, ему не спится…

Предположение подтвердилось. Встретил его вице-губернатор, пригласил в кресло, хмуро объявил:

— С минуты на минуту прибудет Кожеловский, хочу, чтобы вы присутствовали при нашем разговоре. — Помолчал и ехидно пропел: — Во избежание кривото-олков, когда будете писать в столицу… — Виктор Францевич сообщил министерству финансов, что по предложению Сазонова устроил встречу рабочих депутатов с городским головою, предполагая предварительную договоренность вице-губернатора с Дербеневым. Однако же Павел Никанорович категорически отказался вести нереговоры с забастовщиками, заявив об отсутствии полномочий. Рабочие возмутились, на Талке кричали о новом обмане властей. В неразберихе обвинили Сазонова, хотя, как потом выяснилось, именно Дербенев, испугавшись ответственности перед коллегами, засевшими в «Славянском базаре», в последнюю минуту «отработал назад». Теперь же Иван Николаевич Сазонов, наверное, придумал что-то еще, но жаждет его свидетельства, чтобы при случае сразу и без нервотрепки оправдаться.

Полицмейстер — чисто выбритый, усы нафабрены — ввалился в кабинет, щелкнув каблуками огромных сапожищ, поприветствовал.

— Я ознакомился, Иван Иванович, с вашим донесением, — с нарочитой озабоченностью произнес Сазонов. — Нахожу положение тревожным. Будьте добры, повторите основные положения записки при фабричном инспекторе.

— Позволю заметить, — господин Свирский сами отлично знают, что творится на Талке. — Кожеловский выпучил глаза. — Агитаторы, пользуясь рабочим движением, перешли от экономических нужд к вопросам революции… Предлагают свергнуть не только местную администрацию, а вообще правление и государя…

Вице-губернатор перевел вопросительный взгляд на Свирского. Фабричный инспектор как бы виновато вздохнул:

— К сожалению. Приезжие орудуют…

— Только ли приезжие? — сурово спросил Сазонов. Виктор Францевич развел руками. Сазонов продолжал — У меня есть сведения, что противоправительственной агитацией занимаются и ваши подопечные… В общем так, господа. Собрания на Талке стали принимать явно политический характер. Находя, что подобные собрания не могут быть далее терпимы, мною издано обязательное постановление о прекращении сходок. — Вице-губернатор взял со стола листок бумаги. — Сейчас, господа, это постановление будет вывешено в городе… Вам, Иван Иванович, надлежит обеснечить его выполнение. Приезжими агитаторами я займусь сегодня ночью, а с завтрашнего утра в вашем распоряжении, Иван Иванович, сотня казаков и эскадрон драгун под личным начальством подполковника Мальчевского. Вы свободны…

Полицмейстер, которому надоел размазня-губернатор, не мог сдержать радости по поводу решительности Сазонова.

— Ну-с, теперь будем действовать силой! — воскликнул он, потирая руки. — Честь имею, господа!

— Как бы не натворил беды, — встревоженно сказал Свирский, когда остались вдвоем.

Вице-губернатор ответил сухо и двусмысленно:

— Рассчитываю на его опытность…

Покинув городскую управу, Виктор Францевич в задумчивости остановился на площади. Город притих, забастовка развеяла фабричные дымы — небо первозданно чистое. Жителей не видно, будто все поголовно на Талке. У ворот предприятий — пикеты, чтоб в корпуса не проникли штрейкбрехеры. Винные лавки, пивные и трактиры по требованию депутатов закрыты. Что ж, и эта мера весьма разумна… Во-первых, рабочие не тратятся на выпивку, сохраняют деньги на продолжение забастовки, а во-вторых, трезвые не позволяют себе бесчинств и насилия… Где-то за углом дробно застучали копытами казачьи кони. Промаршировал взвод солдат с винтовками у плеча. Возвращаться к себе не хотелось, и Свирский направился к старому приятелю, члену городской управы Сергею Ефремовичу Бубнову.

Попал к утреннему чаю. Семейство восседало за круглым столом, уютно пошумливал серебряный самовар. Вишневое варенье без косточек, редиска, яйца всмятку, желтое масло с каплями холодной воды, свежие булки.

— Что же оно такое дальше будет? — обиженно спрашивал Сергей Ефремович. — Ярмарка на посу, товар не приготовлен… Управляющий Гарелина ходил к депутатам, унижался, просил человек сорок всего на один день. Плакался — товар замочен, пропадет. Представляете, отказали! Сторожам позволили работать, кочегарам, чтоб котлы не взорвались, а более никому. Александр Иваныч, дескать, из Москвы приезжать не хочет, разговаривать с нами не желает, а мы, кричат, товар ему спасай!

— Бог с ним, с товаром, — поморщился Свирский, — Предвижу еще большие беспорядки. Нынче ночью сделают облаву на агитаторов, а завтра начнут разгонять на Талке…

Андрей Бубнов, приехавший на студенческие каникулы и уже деятельно помогавший Афанасьеву выпускать листовки, рассеянно слушал, просматривая «Русское слово». Газетенка в гневе дошла до неслыханной дерзости, открыто обвиняя власти в потачках рабочим: «Губернатор должен бы, кажется, знать, что всякие сходбища и собрания, противные общественной тишине и спокойствию, безусловно запрещены… На деле же оказывается, что тысячная толпа признается и губернатором, и старшим фабричным инспектором… Вот до чего мы дожили! Доколе же, господи! Неужели же эти господа не будут привлечены к ответственности за превышение и противозаконное бездействие власти…»

— Взгляните-ка, Виктор Францевич, — Андрей протянул газету, — вас касается. Требуют судить.

— Пустое, — Свирский покрутил головой. Шеи у фабричного инспектора вообще не было, голова упиралась в туловище, подбородок и щеки наплывали на жесткий ворот мундира. — Промышленники жалуются на меня, обвиняя в симпатии к рабочим, а забастовщики подозревают в сговоре с фабрикантами. Теперь и пресса визжит… Но все это пустяки.

— А что же, по-вашему, не пустяки?

— А то не пустяки, молодой человек, что по горячности своей вы испортили стачку, свернув ее на бесплодный путь политиканства. Ставлю сто против одного, что забастовка обречена…

— Позвольте, кто это «вы»? — Андрей недоуменно поднял брови, посмотрев при этом в настороженные глаза папаши.

— Я не лично вас имел в виду, — буркнул Свирский я захрустел редиской.

— Денек опять ведренный, — сказал старший Бубнов, разряжая паузу. — Многие забастовщики по деревням разошлись — сенокос…

— Погодка отменная, — подтвердил Андрей, — Пойду погуляю. До свидания, Виктор Францевич.

По дороге в Боголюбскую слободу Андрей размышлял: случайно инспектор ввернул относительно политиканства или же во время одного из своих визитов на Талку увидел его в роли оратора? Когда это было? Да, на прошлой неделе… Афанасьев попросил выступить, и он без грима, не переодевшись, произнес речь о политической свободе. И вот пожалуйста: Свирскому об этом, кажется, известно. Впрочем, доносить не станет… Примирять — мастак, но до предательства вряд ли опустится. Опять же любопытно: про облаву проболтался или умышленно сказал? Как бы там ни было, надобно скорее предупредить Отца…

Алексей Калашников, хозяин конспиративной квартиры на 3-й Варгинской, когда сказал ему о грядущей свободе, всполошился:

— Правда, что ль?

— В том-то и дело — правда! Почти из первых рук узнал.

— Ах ты господи! — Калашников бросился к двери, постоял на пороге и обессиленно опустился на приступок у печи. — Ты вот что, парень, ступай по лесной дороге на Кохму. Ежели не встренутся, он с Балашовым там, далее скамейки не ходи… Посиди часок и вертайся. А я буду тут. Может, другой тропкой пойдут, дождусь…


Федор Афанасьевич последнее время опять занедужил, жизнь в палатке доняла — ломило кости, забивал кашель.

Вчера сказал Балашову, что хочет показать, где хранится партийный архив.

— Мало ли что стрясется…

— Ерунда, Отец, ничего с тобой не случится сто лет, — бодрясь, ответил Семен, но с Фрунзе они тревожно переглянулись: резон в том был, чтобы пойти к тайнику, плох Афанасьевич.

Вскрыв корчагу, проверили сохранность документов; не отсырели, в полном порядке. Вышли на дорогу, Отец едва волочил ноги, устроились на скамейке отдохнуть.

— Я тут всегда остановку делаю, — объяснил Афанасьев. — Славно здесь…

Раздались негромкие голоса за поворотом, Семен Балашов сунул руку в карман пиджака, где у него лежал револьвер. Афанасьев, скосившись, усмехнулся. Из-за густого ельника показался старик с мочалистой бороденкой; тыкал в пыльную колею палкой, у плеча придерживал тощую котомку. Рядом с ним шагал парнишка лет двенадцати, босой, ноги в цыпках.

— Куда путь держишь, дедусь? — полюбопытствовал Балашов.

Старик поклонился:

— В Иваново, милок. Говорят, «Компания» новый набор делает.

— А не боишься, что забастовщики ноги обломают?

— Авось не узнают про нас.

— Узнают. Мы вот и есть забастовщики. Таких, как ты, штрейкбрехеров, поджидаем да от ворот поворот даем. Забастовка, дед, понимать надо.

— Как не понимать, — понурился старик. — Да, чай, пора кончать… Весь май промаялись, без куска хлеба остались. Подаяниями продовольствуюсь… Картохами вот заручился, а хлебушка нетути, — потряс котомкой. — Внука накормить нечем. Да и то сказать, надоело сложа руки…

— Верно, папаша, надоело. А только забастовку нарушать не годится. Надобно свою линию держать.

— Дак я из Кохмы, зачем мне вашу-то линию держать? — прошамкал старик.

— А чего же от Ясюнинских в «Компанию» подался? — вступил в разговор Афанасьев.

— То-то и оно, у нас тожеть забастовка. Послабления добиваемся. Прибавки просим тридцать копеек на каждый рубль. Да хозяйские тюфяки истребовать решились… Наш-то аспид требования прочитал, за портки схватился — умру, мол, а не получите. Новых наберу, а вам не прибавлю. Вот как…

— Пойдем, Семен, к обеду в Кохму успеем, — Афанасьев незаметно подмигнул. — Примут Ясюнинскне?

— Принять-то примут, дак зачем же, — обеспокоившись, забормотал дед и подтолкнул внука вперед, словно бы заслоняя дорогу. — К нам нельзя сказано — бастуем…

— Ну как же, ты в «Компанию» наймешься, а мы — к твоим хозяевам. Поровну выйдет, без обиды.

— А наше требованье? Тюфяки, прибавка? Ежели чужаки нахлынут, подавно не даст…

— Вот, отец мой, теперь верно мыслишь, — тихонько засмеялся Федор Афанасьевич. — Начнем с места на место шастать, ничего не добьемся. Возвращайся в Кохму, скажи своим: ивановские твердо стоят и вам того желают. И никого не пускайте на фабрику, тогда хозяев одолеете.

— Айда, дедка! — парнишка потянул старика за котомку. — Говорил ведь, не надобно ходить… Совестно от людей.

— Видишь, внук у тебя сознательный, — Афанасьев поощрил мальчонку. — Слушай его…

Старик попросил табачку на закрутку; виновато вздохнув, признался: бес попутал, и они пошли обратно. А тут как раз и Бубнов подоспел; взмокший, запыхавшийся, выпалил недобрую новость. Семен Балашов нервым делом:

— Отца на ночь укроешь?

— Да что обо мне, торопись людей упредить, — забеспокоился Афанасьев. — Верняком аресты будут.

— Укроешь? — требовательно повторил Семен.

— Спрячу, — пообещал Андрей.

— Тогда идите помаленьку, а я побежал…

— Странник! — вдогонку слабо крикнул Федор Афанасьевич. — Ежели кого заметут, пускай говорят, что освидетельствовались у витовского фельдшера!..

Дружинники Ивана Уткина, пошныряв в толне, оповестили членов комитета о том, что Странник требует срочного совещания. Сгрудились у лесной сторожки, в стороне от общей массы; Балашов рассказал о предстоящей облаве.

— Значит, распускаем людей? — уныло спросил Дунаев.

— Ни в коем случае! — отрезал Фрунзе. — Сегодня, само собой, скроемся, палатку свернем. Но завтра сойдемся как ни в чем не бывало. Уткин расставит патрули, чуть чего — пускай свистят. Начнут окружать — успеем разбежаться… А в народе панику сеять не стоит. Депутаты должны работать даже на нелегальном положении…

Ночевали комитетчики в разных местах, каждый непременно не там, где прежде. Тем и сохранились, причинив служебное огорчение вице-губернатору и еще одному человеку, который весьма был заинтересован в том, чтобы облава удалась. Человек этот — Ксенофонт Степанович Елохов, старший филер летучего отряда Московского охранного отделения. Он жил в Иваново-Вознесенске почти с первых дней стачки, был тихим, но зорким свидетелем многих невероятных событий. Слонялся по городу, целые дни проводил на Талке, присматриваясь к публике, к выступающим на митингах ораторам.

Елохова не интересовали фабричные депутаты, хотя в регулярных донесениях освещал и таковых — по бедности. Но главную имел цель — вскрыть социал-демократический комитет, выявить тех, кто, оставаясь невидимым, приводил в движение машину стачки. Когда случались аресты, Ксенофонт Степанович процеживал сквозь сито профессионально отточенной памяти всех задержанных и установил: попадается мелкая рыбешка. А крупняк или обходит полицейские сети, или прорывается сквозь них, оставаясь на свободе.

Ротмистр Шлегель некоторое время посмеивался: мол, никакого комитета не существует, всех социал-демократов повывели. Но позавчера Елохов крепко обескуражил жандарма, доставив показания пастуха из деревни Ряха, который хоть и малограмотно, но написал, что однажды, когда от стада отбилась пестрая корова и ушла в лес, он, Сергей Андреев, оставивши со скотом подпаска, подался искать заблудшую скотину и в глубине бора, где бьет родник, наткнулся на большую парусиновую палатку. С того дня по природному своему любопытству стол кружить вокруг да около, таясь в чащобе. И вот что укидел. В палатке обитают люди, по его мнению «политиканы», числом до двадцати. Имеют при себе самовар и печку, а также печатную машину. Когда на Талке заканчивается говорильня, народ уходит в город, а «политиканы» возвращаются в палатку, где к ним выходит старик, которого они величают Антихристом. Он садится меж них в середину и что-то объясняет, а потом все вместе поют песни против правительства и государя…

Дыма без огня не бывает. Елохов настаивал на немедленной облаве. Однако Юлиану Людвиговичу, видимо, не понравилось, что приезжий филер, хотя бы и старший, пытается вмешиваться в его дела. Замешкался господин ротмистр. А когда получил указание Сазонова и сам пошел в облаву с ротой солдат, никакой палатки в бору, естественно, не отыскалось. Нашли, правда, затоптанное место, окурки, какие-то тряпки и кучу нарубленного хвороста, но самих «политиканов» след простыл. А ведь были, наверняка были тут комитетчики. Клялся пастух, божился, что не врет… Тайная агентура Шлегеля доносила раньше, что секретарем здешнего комитета состоит неоднократно задерживавшийся Афанасьев Федор Афанасьевич. Если это действительно так, стало быть, никакого Антихриста в помине не существовало, а был там, в глуши Витовского бора, он самый — Афанасьев. Между прочим, он же Осецкий, он же Иванов и прочая, и прочая. Закоренелый государственный преступник, которому и тюрьмы в науку не пошли, который и в Петербурге, и в Москве, и в Риге, и в других городах империи занимался одним и тем же: подтачивал зловредной пропагандой устои монархии, мутил людей, разрушая их веру в бога, царя и отечество. Близко был, в палатке-то, а вот опять улизнул, нырнул куда-то, точно прогонистая щука в глубокий омут, — кругов на воде не осталось…


На следующее утро, третьего июня, разгоняя толпу, Кожеловский учинил на Талке форменное побоище. Казаки и драгуны топтали людей — слышались истошные женские вопли. Со станции пришла рота солдат. «Дунаева ловите! — орал полицмейстер. — Дунаева мне!» Рабочие отбивались камнями, раздавались выстрелы. «В японцев стрелять не умеете, а нашу кровь льете», — Пашка Никулин охнул и упал лицом в землю, отбросив костыль.

Около двадцати пяти человек было арестовано, среди них — председатель депутатского Совета Авенир Ноздрин; из большевиков — Николай Грачев, Михайло Лакин, Фрол Егоров…

В полицейском участке депутаты заявили протест, подчеркнув, что ни в чем не виноваты.

— Не виноваты, а зачем убегали? — измывался Кожеловский.

— Нагайками стегали, больно ведь, — пояснил Ноздрин.

— Ага! А здесь, думаете, пряников дадут? И здесь всыплют достаточно, — полицмейстер саркастически усмехнулся.

Николай Грачев первым вспомнил совет Афанасьева; пожав плечами, сказал спокойно:

— Воля ваша. Но просим иметь в виду — на нас ни одной царапины нету, фельдшер глядел.

— Какой еще фельдшер? — озадаченно нахмурился Кожеловский.

— А тот, который освидетельствовал нас…

— А-а, ракальи! — взревел Иван Иванович. — Так вы освидетельствовались заранее! Значит, готовились к арестованию! Стало быть, знали, что скопляться запрещено!

— Ничего подобного, — отрезал Грачев, — мы знаем царский указ, разрешающий сходки! А вы нарушили его… А освидетельствовались все депутаты по решению Совета…

Кожеловский топал в гневе сапогами, кричал, брызгая слюной, стучал кулаками по столу. Однако все это было декорацией, уловка помогла — арестованных не избивали.

После разгрома на Талке город оказался во власти разбушевавшейся стихии. У Гандуриных вдрызг разнесли фабричную контору, запалили ткацкий корпус, который удалось потушить лишь с помощью солдат. На улицах крушили телеграфные столбы, рвали провода. Сожгли гарелинскую дачу, вытоптали грядки, порушили теплицу. Полыхало имение Дербенева. Дачу городского судьи изрубили топорами; мужики из ближайшей деревни, опасаясь распространения пожара, упросили не баловать с огнем…

А вечером восторженный детский голосок возвестил начало погрома винной и продовольственной торговли:

— Ма-амка, кошелку давай, тятька лавку гра-абит!

— Ой, лихо мне! — взвизгнула женщина, выбегая из калитки с младенцем на руках.

Подвыпившие мужики, подзадоривая друг друга, коверкали дверь бакалейного магазина. Женщина заголосила:

— Уходите, окаянные! Вы что затеяли?!

— Тише, Анна, поделим добро…

— Ироды! — заголосила пуще прежнего. — Пошли прочь! Не подумали, где завтра хлеба возьмем? Сломаем, хозяин куска в кредит не даст… Степанида, Матрена, идите сюды, уймите своих!

Набежали со всех сторон рассвиреневшие женки, вцепились в волосы, оттащили мужиков.

— Эх вы, герои, — подначивал Алеха Сковородин, — испугались бабья… Пойдемте в Ямы, там лавки побогаче, есть где разгуляться…

За разгром винных монополек и купеческих магазинов в арестантскую запихали более двухсот человек. Полицмейстер, чувствуя себя на высоте, рапортовал: сделано все, что можно. А вот жандармский ротмистр Шлегель служебного удовлетворения не испытал.

— Плохо старались, — укорял Юлиан Людвигович своих тайных помощников. — Ни одного депутата в грабежах не замешано… Не сумели скомпрометировать депутатский Совет в глазах населения.

— Как же им быть замешанными, ваше благородие, ежели у них, напротив, указанье имелось — охранять лавки, — понурившись, объяснял Лебедев. — Потому и беспорядки прекратились быстро…

С погромами по настоянию большевиков боролась рабочая милиция, образованная Советом. Полезную мысль опять подал Петруха Волков. Не подчинившись запрету собираться, обсуждали текущей момент на нелегальной сходке. И Волков сказал:

— Лабаз Василисы Тюриной берегу от разоренья. Старуха душевная, я с ней договорился — дает людям в кредит и сахар, и муку, и крупы…

— Славно придумал, — похвалил Афанасьев. — Давайте-ка возьмем под защиту купчишек, которые не живоглоты и помогают нам. Не много таких-то, а все же есть…

Рабочая милиция — не фараоны из полицейского участка: заранее знали, от кого можно ожидать беспутства. Одних, подкараулив, турнули от винной казенки, другим накостыляли по шеям, застав с ломиком возле бакалейного магазина. И сразу пошел слух: депутаты порядок наводят. И уже через два дня грабежи поутихли.


Седьмого июня в Иваново-Вознесенск вернулся губернатор.

Газеты на весь белый свет раструбили о последних событиях на Талке, конечно же преувеличив степень карательных мер; правительство нервничало. В этих условиях Сазонов стал слишком одиозной фигурой, пришлось отозвать его, чтобы утихомирить общественное мнение. Натурально, и Кожеловского… Первое, что сделал Леонтьев по возвращении, устранил от обязанностей ретивого усмирителя.

— За что же, ваше превосходительство? — У Кожеловского выступили слезы. — Меня чуть не убили, ваше превосходительство! — Иван Иванович извлек из портфеля увесистую булыжину. — Мимо уха просвистело, находился на волосок…

— Я бессилен что-либо сделать для вас, — неприязненно прервал Леонтьев. Полицмейстер покачивал булыжник на ладони, точно взвешивая: думал разжалобить вещественным свидетельством своей верной службы. Но добился обратного эффекта. Камень напомнил Леонтьеву о неприятностях, свалившихся на него, начальника губернии, по милости Сазонова и Кожеловского. Запросы министерства внутренних дел, злые выступления газет, протесты депутатов — все это расхлебывать ему, нездоровому и утомленному человеку. Иван Михайлович потыкал истонченным старческим мизинцем в шершавую поверхность гранита: —А сей предмет можете подарить Бурылину, он собиратель редкостей.

Покончив с бывшим астраханским урядником, Леонтьев продиктовал докладную записку в Петербург:

«Если разгонять сходки, то, наверное, возобновятся поджоги, грабежи, город и его окрестности будут в опасности и рабочее движение примет характер открытого мятежа, будет масса невиновных жертв и невознаградимых материальных убытков. Вследствие сего я решил пока допускать сходки на Талке, как меньшее из двух зол…»

Губернатор старался сгладить промахи Сазонова. Совет потребовал освободить депутатов, арестованных Кожеловским, — распорядился выпустить. Думал, хоть это успокоит народ. Однако выстрелы третьего июня прочертили грань, за которой оставалось мало надежд на благополучный исход стачки. На митингах теперь звучали призывы к вооруженному восстанию. Евлампий Дунаев, переодетый и с фальшивой бородой, размахивая плеткой, горланил:

Нагайка, ты нагайка,

Тобою лишь одной

Романовская шайка

Сильна в стране родной…

Обстановка накалилась до предела: люди запасались кистенями, револьверами, металлическими тростями, ружьями…

Но вдруг колесо повернулось в обратную сторону. Гарелин и его компания по «Славянскому базару», видимо, поняли, что их упорство зашло слишком далеко и не сулит в будущем ничего, кроме еще больших беспорядков. Тринадцатого июня промышленники согласились на прибавку десяти процентов жалованья. Через день объявили новую уступку: зимние, более дешевые, расценки уравнялись с летними, что давало еще пять процентов прибавки.

Талка ликовала: наша берет, продолжаем стачку! Терпение вознаградилось: управляющие фабрик Грязнова и Щапова вывесили извещение о десятичасовом рабочем дне, отмене обысков и более существенной прибавке заработка. Кроме того, обещали никого не увольнять за участие в забастовке и возместить убытки, понесенные рабочими.

Из «Славянского базара» посыпались телеграммы, настаивающие на запрещении несогласованных действий. Но давление на «мягкотелых» фабрикантов оказалось тщетным. Щапов и московские банкиры, содержатели грязновской мануфактуры, злобным воплям не вняли, от обещанного не отказались. Гарелин попытался зайти с другой стороны: пользуясь связями, ударил челом высшим сферам, умоляя воздействовать на забастовщиков через Леонтьева. Губернатор — человек служивый. Петербург начальственно рявкнул, и он был вынужден назначить срок окончания стачки. Новый полицмейстер самолично ходил по улицам рабочих пригородов, зазывая народ на фабрики. Увы, как и предвидел губернатор, безуспешно… А «славяно-базарская» группа, видя такое, заявила категорически, что, если немедленно не возобновятся работы, они, фабриканты, будут считать себя свободными от ранее данных уступок. А тут еще граверы, раклисты и некоторые другие наиболее высокооплачиваемые, собравшись на ярмарочной площади, призвали удовлетвориться объявленными прибавками. А стачечная касса совершенно истощилась, и притока средств больше не предвиделось. И тогда городской комитет большевиков вынес решение: с первого июля стачку прекратить.

— Силенки иссякли, голодуха доняла, — печально сказал Федор Афанасьевич, — Не имеем права возбуждать людей, ежели материально поддержать не можем… — Помолчал и уже веселее добавил: — Но, думаю, носы вешать не стоит. Уже то хорошо, единства у господ промышленников не получилось. Солидарность ихнюю мы поломали… А теперь, считаю, надобно выходить на работу. Но главное наше требование попытаемся соблюсти — стоять за станками не более восьми часов.

— Это как же, если хозяева согласия не дали? — удивился Дунаев. — Самоволом, что ли?

— Вот именно, явочным порядком, — объяснил Фрунзе.

Всеобщую стачку остановили, но и после этого борьба не затихла: на некоторых фабриках то и дело бросали работу. Собрания на Талке прекратились, но депутаты не сложили своих полномочий: люди по-прежнему шли к ним за советом и помощью; видели в них заступников и каждый раз, когда возникали столкновения с администрацией, доверяли депутатам выступать от имени веек рабочих. Фабриканты предпринимали попытки отделаться от депутатов, но встречали ожесточенный отпор, вплоть до новых забастовок. И, что особенно радовало Афанасьева, чаще всего эти новые стачки проходили под политическими лозунгами. Федор Афанасьевич давно знал: человека, однажды глотнувшего свободы, трудно загнать обратно в скотское стойло…

Приближалась осень, судя по приметам, неласковая.

Загрузка...