Дядьки и шкеты

В первом взводе самые рослые хлопцы батареи. Не скажешь, что эти богатыри с широчайшими плечами и мощными мускулами, — такие же заморыши, как остальные, даже есть высотой почти с комбата. Самые высокие они и самые худые; вырос на небо глядя, а обмундирование висит на нём словно на колу. Особенно — есть там у них такой — по фамилии Аникеев: шея, будто у гуся, плечи такие, что погоны висят на них крыльями, и впалая грудь, словно у него её и нет. Кто бы нас ни строил — старшина или сам комбат, — всегда мы слышим одно и тоже:

— Аникеев, где ваша грудь?

Вот тогда он выгнет свои рёбра дугой. Словом, мы дразним его — Сдыхля. А весь первый взвод вместе — дядьки. Если хочешь из них какого подколоть, достаточно сказать:

— Эй, дяденька, достань из-под крыши воробушка.

Не знаю, что в этом обидного, но они обижаются.

А наш, четвёртый, взвод самый низкорослый. Так мы подобрались, когда батарею делили на взводы по ранжиру. Я так ещё ничего себе — стою в строю ближе к голове взвода, а те, что в самом хвосте, или, по-нашему, по-военному, на левом фланге, те совсем коту под пяту. С ними каптенармус намучился, пока обмундировал, никак не мог подобрать ни штанов, ни гимнастёрки. Пришлось ему водить их в мастерскую и всё ушивать и укорачивать. Зато теперь стоят хлопцы в строю, как на подбор. Так вот дядьки нас называют шкетами. Согласитесь, что их прозвище более обидно, чем наше. Это уже почти оскорбление. А у нас же хлопцы — золото, не говоря обо мне с Санькой. О нас с ним здесь речи нет — мы у сослуживцев в авторитете. Хотя бабушка и говорила, что шелудивые, но всё-таки партизаны и подпольщики. Если мы разойдёмся, то о наших приключениях во время оккупации хлопцы слушают рты разинув, даже не верят. Особенно — про Санькин расстрел. Приходится божиться не только Саньке, а и мне, что так оно и было.

А они говорят — шкеты.

А наш помощник командира взвода, правая рука капитана Захарова? Нет больше в батарее такого помкомвзвода. Когда из нас назначали младших командиров и присваивали им звания, то кому-то дали только младшего сержанта — две лычки, кому ефрейтора — одну, а только нашему Митьке Яцуку сразу присвоили звание сержанта — три лычки. Разумеется, это не за красивые глаза, а за боевые заслуги. Ни один воспитанник даже, по-моему, со старших курсов, не имеет и завалящей медали, а наш Митя — «За отвагу». Что, по-вашему, и он шкет?

Мы все до единого знаем про его судьбу. Митька сам о себе как-то после отбоя до полуночи рассказывал полушёпотом, когда у него спросили про медаль.

У нас с Санькой была жизнь — не мёд, а у него и вовсе. Отец погиб на фронте, а мать потерялась во время одной из бомбёжек в чужом для него городе, куда они попали с эшелоном эвакуированных. Десятилетний Митька остался один, словно палец. Ходил голодный и холодный, кормился, как придётся, просил и даже воровал на вокзалах у баб-торговок. Потом как-то прибился к солдатам-артиллеристам, стал сыном полка. Это было не редкость в войну. Помню, я и сам хотел из дома сбежать со штабом, который квартировал в нашем доме, но солдат-кашевар помешал — нашёл под брезентом в штабной машине. И меня отправили домой с буханкой хлеба в руках, не дав повоевать.

А Митьке повезло, его артиллеристы пригрели, и он дошёл с ними вплоть до Германии. Там и медаль заслужил. А подвиг он совершил такой. В одном немецком городке, только что занятом нашими, пошёл он с лейтенантом со взвода разведки и ещё одним солдатом выбрать место для ночлега своей батареи. Зашли в один пустой дом — ничего себе, можно разместиться. И солдатам есть где отдохнуть, и пушки есть куда поставить. Лейтенант с бойцом шли впереди, а Митька всё отставал, рассматривал немецкое жилище разинув рот. И вдруг видит он, что из-за косяка дверей, мимо которых лейтенант с солдатом прошли, не заглянув, высунулся фашист и целится из автомата его боевым друзьям в спины. Но… первый успел выстрелить Митька. В его руке был трофейный пистолет «Вальтер». Хвалиться Митька не будет, он не застрелил фашиста — промазал. Зато лейтенант успел отскочить за угол, а потом дать по той двери автоматную очередь и срезать фашиста наповал. Если бы Митька не отстал, а хоть на минуту растерялся, лейтенанту, а то и всем троим была бы амба. Вот за это Митьке и дали медаль — за спасение командира, за отвагу и находчивость. Вот какой у нас помкомвзвода, сержант Дмитрий Яцук. А дядьки говорят — шкеты.

После войны Митьке была прямая дорога в суворовское училище, но на его письмо отозвалась из дома мать. Митька и надежду потерял, что когда-нибудь её найдёт, — отозвалась. Была она под той бомбёжкой, когда они разлучились, тяжело ранена и лечилась по больницам. Затем вернулась домой. Какое там суворовское училище — скорее к матери! Да и не хотел он в суворовское, в пехоту, повоевав в артиллерии.

Пожил Митька дома с полугода, начал ходить в школу, и снова постигло его горе — скоропостижно умерла мать. Догнала её бомбёжка и дома, прикончила. Куда деться Митьке? К тётке. Тётка хорошая, но куском хлеба нет-нет да упрекнёт. А затем и вовсе в детский дом сдала — сиротский приют. Очень не понравилось там хлопцу, бывшему сыну полка. На словах жалеют, по головке гладят, а сердца холодные, руки чужие. Убежал. Поймали — опять убежал, хотел найти свой бывший полк — пусть отправляют в суворовское, хоть и пехота. Лишь бы не детдом, хоть там и кормят, и одевают. Но опять попал в детдом, только уже в другой. Сбежал бы и с того, если бы не воспитатель, бывший офицер — калека без ноги. Был тот человек без ноги, но с душой. И Митька при нём успокоился. Словом, долго слушать, а всё не расскажешь. Закончил Митька семь классов в последнем детдоме, оттуда и попал к нам. Степан Макарович, тот самый калека — воспитатель, сам его привёз в наше училище.

А они говорят — шкеты. У какого ещё командира взвода есть такая правая рука, как у нашего капитана?

Это что касается боевой славы. Но и талантами наш взвод бог не обидел, не обделил. Взять хотя бы того же Гетмана из Репок. Вы не смотрите, что он парень тихий, покладистый, слово лишнего не скажет, а послушали бы вы, как он поёт. Правда, поёт он не при всех. Это он только один раз посмел в строю затянуть: «Распрягайте, хлопцы, коней…» Но, после того как комбат пригрозил разогнать казацкую вольницу, больше не осмеливается. В строю песню заводит один из дядек, тот, у которого голос, словно у полковой трубы. А Гетман так не кричит. Он поёт тихо, искренне, от сердца. Об этом, правда, ещё не все во взводе знают, но я однажды прочувствовал.

Как-то вечером, когда по распорядку дня у нас свободный час, вышел я за казарму, где росла старая плакучая ива. Там была лавочка, и мне хотелось посидеть на ней в одиночестве: почему-то тоскливо было на сердце. И вдруг в сумерках вижу, что кто-то там уже сидит, и слышу песню:

Смотрю я на небо и думку гадаю:

Почему же я — не сокол? Почему не летаю?

Почему же ты мне, Боже, да крыльев не дал?

Я бы землю оставил и в небо слетал.

Это был Толик-тихоня, и пел он таким искренним, чистым и прочувствованным голосом, так он просил у бога крыльев, что и мне захотелось их иметь. Гетману, видимо, нужно крылья, чтобы слетать в Репки, а я на своих слетал бы в Подлюбичи, покружился бы над родным домом белым аистом и хоть одним глазком посмотрел, как там живут мои. Хотя я здесь сыт, одет и обут, и всё у меня есть, чтобы учиться, и хоть я не бог знает на какой чужбине — всего пятнадцать километров до двора, а как захочется иной раз домой, так хоть ты плачь. Вот и идёшь под плакучую иву на лавочку, мечтаешь тут о том времени, когда уже нас пустят в увольнение. А под ивой сегодня и Гетман у бога крылья просит. И как! Такого певца у дядек нет. А они говорят — шкеты.

Лёву Белкина вы уже немного знаете. У него тоже музыкальная душа, и ещё более тонкая, чем у Гетмана. И оно было бы странно, если бы это было не так: у Лёвы отец — трубач. А яблоко от яблони, как известно, далеко не падает. Только любит он почему-то преимущественно не наши, а итальянские песни. Сидят себе хлопцы вечером в ленинской комнате, кто книжку читает, кто домой пишет, кто играет в шашки, а Лёва станет у окна, смотрит на улицу и поёт:

Выйду к морю, выйду к морю я под вечер,

Там одну красотку встречу

С золотистыми роскошными кудрями

И с улыбкой на устах.

Поёт он, по-моему, красиво, как это можно услышать часто и по радио, особенно если начнёт заливаться тонким голосом на припеве:

Тири-томбо, тири-томбо,

Тири-томбо, песни пой!

Когда Лёва поёт, он ничего не слышит и не видит вокруг себя: можно подумать, что там, за окном казармы, уже и впрямь Италия с морем и с красотками в золотистых кудрях. Лёва слушает только свой голос и заметно им любуется.

Когда ему надоедает море и красотки, он начинает «выйди-выйди». Это, по его словам, и не песня, а какая-то тарантелла. Что это такое, сами спросите у Лёвы. Вот он набирает воздух полной грудью и тянет бесконечно:

Выйди-выйди-выйди-выйди, выйди ко мне.

Буду-буду-буду-буду, буду ждать при луне.

И когда Лёва всем уже так натарантит в ушах, что терпения нет, кто-нибудь да не выдержит:

— Лёва, выйди ты лучше отсюда сам, пока тебя не вывели.

Он тогда обижается, выпячивает нижнюю губу и выходит. А через минуту откуда-нибудь из пустой умывальни снова доносится «выйди-выйди». Там Лёва в гордом одиночестве допевает свои «тарантеллы».

Но это не единственная Лёвина способность. Он уверяет нас, что умеет фотографировать. Если у него будет «лейка» или хоть какой-нибудь другой аппарат, тогда он снимет нас возле «косы смерти» — будь здоров! Дядьки с первого взвода будут лопаться от зависти.

Не где-нибудь, а в нашем четвёртом взводе есть и художник, которого ценит сам комбат, подполковник Асташевский. Это мой недалёкий сосед по постели и тёзка — Иван Расошка. Если по правде сказать, он самый чумазый во взводе человек. Его руки всегда в разных красках: красных, зелёных, жёлтых и синих. Успел он и на гимнастёрку уже не одно пятно посадить. Так что же вы хотите? Мельник всегда в муке. Если бы это я ходил с такими руками или кто другой, то начальство уже давно заживо съело бы.

Ему тоже сначала перепадало на орехи за неопрятный вид, а потом все как бы и смирились, махнули рукой. Ничего здесь не сделает Санька-ефрейтор и даже Юрка-старшина, когда его сам комбат вызывает к себе в канцелярию и приказывает рисовать различные стенды: «наши отличники», «документация батареи». Но только вы бы посмотрели, как у нас всё разукрашено: красные флаги, дубовые листья, перевитые красными лентами, артиллерийские эмблемы, различные пушки, хотя и неизвестно какого калибра и назначения. И всё, словно живое. Зашёл к нам в казарму однажды генерал, так очень хвалил Расошкино искусство. А самого Расошку на это время от генерала в каптёрку спрятали, ведь он и сам, как на грех, тогда был хорошо раскрашен.

Само собой разумеется, что и наша взводная стенгазета «Залп», которая висит в классе учебного корпуса, заняла первое место на батарейном смотре. У нас самая красивая газета.

А они говорят — шкеты.

Но, конечно, ни певцы Гетман и Белкин, ни даже художник Расошка не пользуются такой известностью и вниманием, как Мишка Цыганков. Где Мишка, там всегда весело, там всегда смех. Даже в строю, где и пикнуть нельзя, на Мишку смотреть опасно: не удержишься, хохотнешь и отхватишь от командира выговор, а то и внеочередной наряд. Хоть он и русский, но есть у него действительно что-то цыганское: чернявый, подвижный и плутоватые глаза навыкате. Его между собой мы так и называем — Мишка-шельма.

Ну и фокусник! Он умеет говорить не своим голосом и так кривляется, такие корчит морды, что и мёртвый захохочет. С неделю он радовал нас, показывая, как капитан Захаров вытирает руки, лицо и губы платками. Когда всё это нам надоело, взялся за подполковника Асташевского. Но на этом чуть не спёкся.

Вот Мишка стоит перед нами, заложив руки под подпругу, качается маятником, то поднимается на цыпочки, то опускается резко на каблуки и подполковническим голосом читает нам мораль:

— Что? Выгоню, неучи! Будете ходить по городу и читать вывески по слогам!

Вокруг него собралось полбатареи, и все так увлеклись, все так хохотали, что не заметили, как и когда подошёл и сам подполковник, стал тихонько за спинами и наблюдает, как его передразнивает Мишка-шельма. Понятно, что никто и не крикнул спасительное «атас!». Все спохватились только тогда, когда комбат сам обозвался.

— Тэ-эк! — сказал он. — Что ещё нам покажешь, циркач?

Мы вмиг разбежались, словно мыши от кошки, а Мишка стоит перед подполковником навытяжку, руки по швам, смотрит невинным взглядом и глазом своим цыганским не моргнёт.

А подполковник, сам того не замечая, раскачивается так же, как только что делал Мишка, и совершает допрос, как идёт у Мишки учёба. По математике «четыре» Тэ-эк! А по истории! Тэ-эк! А почему пуговицы не блестят? А кто ему будет пришивать свежий подворотничок? Тэ-эк! Словом, придирается к чему только может. Одно что не спросил, почему у Мишки глаза лупатые. Но всё обошлось.

— Марш с глаз, циркач! — скомандовал в конце концов комбат и не объявил, что нас очень удивило, даже выговор.

А как Мишка может подделываться под рыбака-удильщика! Здесь уж без единого слова, молча. Вот он пристально-пристально смотрит на воображаемый поплавок, а руки тем временем крутят цигарку, дрожат — «рыболов» волнуется. Вот что-то клюнуло — махорка рассыпалась. Но клюнуло что-то большое. Раз-два! — не вытягивается. Удочки, разумеется, никакой нет, но мы видим, как она всё больше и больше гнётся. Так и есть — порвалась леска, и Мишка летит на пол. Теперь нужно «рыболову» снимать штаны и лезть отцеплять крючок. Особенно смешно смотреть, как «удильщик» боится холодной воды. Мишка делает вид, что он босой и голый, весь дрожит, лязгает зубами. Вот «рыболов» помочил осторожно ногу в «речку» и отскочил, затем — другую, снова отскочил. Наконец решился и полез. Но как полез! Нам смотреть — и то холодно.

Ну вот — давно надо было сразу окунуться. Мы видим, как «рыболов» ползёт по дну «речки» в поисках крючка, как он там вот-вот захлебнётся, как он хватает воздух широко открытым ртом, вынырнув из воды.

Всё в порядке, можно «удить» дальше. И Мишка снова пристально-пристально смотрит на воображаемый поплавок и никак не может руками, дрожащими, скрутить воображаемую цигарку, потому что снова «клюёт».

Посмотреть на это зрелище приходит вся батарея, включая дядек.

Вот тебе и шкеты.

Про грузина Надара Дадалишвили можно было бы не рассказывать, ведь он не поёт, не рисует, не умеет выбрасывать таких коньков, как Мишка-шельма, а тем более не подпольщик, не партизан, как мы с Санькой, и не сын полка, как Митька Яцук. Но у него широкая душа. Как-то я увидел у Надара перочинный ножик, хорошенький такой ножик с перламутровой рукояткой. Ну и похвалил. Надар очень обрадовался моей похвале и спросил:

— Тебе действительно нравится?

И уже совершенно неожиданно:

— На, бери! Теперь это твой нож.

Начал я отнекиваться, упираться, мол, как это так: этакую вещь и бесплатно бери? Тогда он бросился в обиду:

— Ты мне друг или враг? Бери, говорю тебе!

Чтобы не стать ему врагом, я взял и теперь шикую с Надаровым ножиком, если нужно заточить карандаш или в столовой попадётся толстый ломоть хлеба. Да если ломоть и в рот лезет, то все равно ножиком разрежу, чтобы лишний раз на него посмотреть.

А ещё Надар приглашает всех, кто ему нравится, к себе в Грузию в гости. Разумеется, не сейчас, а через год, на предстоящее лето, когда у нас будет отпуск. Каждому своему гостю он обычно говорит:

— Будешь шашлык кушать, виноград, чебуреки, сациви.

Что это такое, кроме винограда, мы с Санькой не знаем, но думаем, это, пожалуй, вкуснее чем картошка с салом, и драники. А про виноград знаем: в кино видели. Мы с Санькой также приглашены в Грузию.

Правда, нам ещё может быть и отказано, ведь Надар это иной раз делает. Вот Лёву Белкина он сначала пригласил, а затем из-за чего-то они не поладили, и Лёва получил отказ:

— Не поедешь в гости, не будешь кушать виноград, шашлык и чебуреки!

Зато остальные приглашённые могут, конечно, поехать в Грузию. Лишь бы захотели.

А они говорят — шкеты. Да ни одному дядьке Грузии не видеть как собственных ушей. У них нет своего грузина. И в остальных двух взводах нет.

Я, конечно, здесь не про весь свой взвод рассказал. Весь взвод — это двадцать пять человек. Я рассказал только о тех, с кем сейчас вожу дружбу. Но завелись у меня и враги. Немного, правда, один. Это Стёпка Рубцов из Ростова-на-Дону.

Я в своём отделении (а это полвзвода), как известно, по Санькиной милости — «разводящий»: делю за столом суп и кашу. И вот однажды после обеда уводит меня за угол столовой Стёпка Рубцов, коренастый и довольно-таки дебелый хлопец, и воинственно так говорит:

— Ты мне мясо клади как следует, самую большую порцию. Сам не ешь, а мне чтобы было. А не то — помни!

— Это почему же? — немного растерялся я.

— А потому, что кончается на «у», — сурово отрезал Рубцов, пронзая меня злобным взглядом прищуренных глаз, а затем всё же пояснил: — Я из Ростова. Слыхал о таком: Одесса-мама, а Ростов-папа? Мы там не любим таких фраеров, как ты. Мы им делаем — чик! — и ваших нет!

И тут он оттопыренным пальцем энергично ткнул себя в живот, показал, как они там, в Ростове, делают это самое «чик» таким фраерам, как я. И, видимо, чтобы мне не подумалось, что из ростовских блатных он самый последний, пошёл на открытость:

— Кто такой Принц, ты слышал? Так вот — от его имени весь Ростов дрожит и милиция рыдает. А я, — тут он ткнул пальцем себя в грудь, — из его придворных. Запомни — и рот на замок. А мясо чтобы было.

Не поверил я ни единому его слову. Берёт, конечно, на пушку, как у нас говорится. Так ему и сказал:

— Не бреши ты, как собака. А если бы и так, то тут тебе не Ростов. Тоже мне придворный.

— Ну помни, фраер! — пригрозил он мне напоследок, и на том мы разошлись.

Конечно, я никому об этом не рассказал, кроме Саньки, и тем более не донёс капитану Захарову. И не потому, что я боюсь этого «принца», а потому, что не хочу быть фискалом. Санька тоже не хочет. Он только посоветовал:

— Плюнь ты на него и разотри.

И я плюнул. Лишнего мяса, если оно попадётся в супе, ему как не давал, так и не даю, а «придворный принца» всё время молча сверлит меня злобными глазами. И я так думаю, что узел на рукаве моей гимнастёрки, за который я чуть не отхватил внеочередной наряд, — не его ли рук дело.

Словом, в семье не без урода. А так все наши хлопцы — золото, не говоря о нас с Санькой, и поэтому обидно нам слушать от других взводов, что мы — шкеты.

Вот офицеры говорят, что они знают о нас всё на свете, что видят каждого насквозь, что слышат, чем мы дышим. Конечно, знают, видят и слышат, но не всё. Они знают нас только на учёбе, по нашему поведению в строю, по нашему голосу, когда мы дневалим или дежурим и подаём команду «смирно» при их появлении. Но не всю ту жизнь, что учёба, строй и дежурство. Это только часть нашей жизни, остальное же, главная его часть — вне строя и дежурства. Оно в наших мыслях и душах, чувствах и во взаимоотношениях между собой. Всего этого наши офицеры, по-моему, и не знают. Они даже не догадываются, какое соперничество, какая сокровенная война идёт между дядьками и шкетами. Дядьки нас презирают, смотрят сверху вниз с высоты своего роста, у них свои разговоры, больше про девчат. Мы, шкеты, относимся к ним шутливо-насмешливо, подвергаем сомнению их рыцарские достоинства, их превосходство над собой, и это их задевает за живое.

За наши подъегорки они щедро расплачиваются с нами щелчками по «кочану», а то могут сделать и «уксоля». Поймает тебя этакая дубина, обхватит твою голову рукой, прижмёт к себе, что не пошевелишься, затем плюнет себе на большой палец другой руки и проведёт мокрым пальцем по твоей голове против шерсти. Раз проведёт — один «уксоль», два раза — два «уксоля». Да ещё прижимает палец вовсю. Это очень больно, аж слёзы выступают. Так, видимо, было больно тем, с кого индейцы снимали скальп. Что ты хочешь: сила есть — ума не надо.

Правда «уксоли» делаются редко и не всеми дядьками. Но есть там у них один дуралом по фамилии Лобан. Вот тот на такую расправу над шкетами — мастак. Однажды наш Пискля, самый меленький у нас хлопчик Костик Лемешко, прибежал в расположение взвода весь в слезах. Только что в умывалке Лобан сделал ему три «уксоли». Вся Костикова вина перед Лобаном была только в том, что он огрызнулся и сказал:

— Дядь, достань воробушку!

Мы все возмутились и даже советовали Косте доложить если не капитану Захарову, то хоть старшине, потому что три «уксоли» — это уже много. Это уже слишком дала волю рукам эта дубина. Но Костя докладывать отказался наотрез. Он — не фискал, он сам ему покажет, этому Лобану, он отомстит. С этого и началась война между шкетами и дядьками.

Неприятности у дядьки Лобана начались уже следующим утром. Он и его товарищ опоздали в строй на физзарядку, и старшина влепил им по выговору и предупредил, что при повторении опоздания даст по внеочередному наряду драить гальюн — туалет. А они оправдывались, кто-то им, видите ли, переставил ночью ботинки: у одного оказались оба левые, у другого — оба правые. Пока разобрались, так и опоздали.

Шкеты сразу догадались, чьих рук это дело — нашего Пискли, вот только никто не мог понять, когда он успел сделать такую диверсию. Все мы только подивились его выдумке, все её одобрили и между собой от души посмеялись. Будут знать, как нос задирать. Мы, видите ли, шкеты, а они гвардейцы, черти долговязые.

— Подождите немного, он у меня ещё и ваксы подъест! — поклялся перед нами Костик.

Прошло два дня, и наш мститель сдержал слово. Наесться, правда, Лобан ваксы не наелся, а зубы почистил. Вакса была так удачно замаскирована в коробку с зубным порошком, что Лобан её и не заметил — окунул щётку в порошок и давай шуровать по зубам. Ну и смеха было, на всю умывальню! Вся батарея хохотала, чуть не ползала, особенно — наш взвод, глядя на то, как Лобан то посмотрит на свою щётку, то её понюхает и недоумённо спрашивает:

— Хлопцы, откуда тут вакса?

Откуда. Пусть не будет такой лёгкий на руку, так и ваксы не будет на зубной щётке. Вот теперь пусть поплюёт, словно верблюд.

Затем наступило затишье. Сердце нашего Пискли смягчилось. Но неожиданно война вспыхнула снова. Это, я бы сказал, был её грузинский период. Обиженный тем же Лобаном, Надар Дадалишвили аж скрежетал зубами.

— Всё — кровная месть! — кипел он.

Все, кто это слышал, пытались успокоить Надара, чтобы дело до крови не доходило, а то ещё, чего хорошего, зарежет человека из-за щелчка по «кочану». У них там, в Грузии, говорят, с этим просто: чуть что — сразу кинжал.

— Не будет кинжал, — успокоил нас Генацвале, и все мы, затаив дыхание, немного чего-то побаиваясь, начали ждать Лобановой крови без кинжала.

У нас у всех завелась такая глупая привычка — ляжем спать, начальство всё разойдется, и то в одном углу казармы, то во втором начинаются дуэли на подушках. Подушки то летают, словно пушечные ядра, то дуэлянты, взяв их за рога, порют друг друга, аж перья летят. Конечно, не каждый вечер, а были такие баталии. Начинали их время от времени и Лобан со своим соседом.

Вот однажды они разбаловались: Лобан соседа подушкой — цоп, а тот в ответ — шмяк! И вместо шаловливого смеха раздался тут на всю казарму крик и вопль. Прибежал дежурный, подхватились соседи, зажгли свет — сидит Лобан и сверкает хорошим такой синяком под глазом. Посмотрели в соседскую подушку, а в наволочке — изрядный кусок кирпича. Сосед божится-клянётся, что он туда его не клал, а пострадавший не верит. В казарме шум, только наш взвод «спит».

Тут кто-то предположил:

— Это, наверное, шкеты. Наш взвод сразу проснулся:

— Ага! Ты попробуй докажи!

Столпотворение стояло в казарме до полуночи, пока кто-то не крикнул.

— Атас! Дежурный по училищу!

Дежурный по училищу — офицер. Свет вмиг погас, и батарея притихла — спит. Утром комбату никто об этом, разумеется, не доложил, а на его вопрос, откуда у Лобана такой прекрасный фонарь, тот свалил всё на косяк двери, в который он будто ненароком врезался.

— А косяк цел? — ехидно спросил подполковник Асташевский, на чём и закончилось. Следствия не было. Но теперь дядьки смотрят на нас совсем косо.

И тут у нас произошла измена. Как раз наступила моя очередь рассчитываться за обиду с тем дылдой Лобаном. Ох, и хитрую же я придумал против него штуку. Три дня я подкарауливал момент, когда в казарме никого не будет, и подкараулил. Я разобрал Лобанову постель и поставил её на живую нить, чтобы тот, кто на неё ляжет, загремел в тартарары. И Лобан загремел. Правда, ничего с ним не случилось: не ударился, не набил шишки, а только немного испугался. И снова возник вопрос — кто? Вот тут меня и продал «придворный принц» — Стёпка Рубцов. В последнее время он стал большим приятелем с Лобаном, всё время возле дядек ошивается, преданно смотрит им в рот, а они за это похлопывают его по плечу. Видимо, купил их своими ростовскими байками.

Лобан расквитался со мной тремя «уксолями», погрозил во второй раз пять отвалить и сдуру признался, откуда ему известно о постели.

Весь наш взвод объявил Стёпке бойкот. Все поклялись не разговаривать с ним до могилы и не смотреть даже в его сторону. Такие бойкоты мы иной раз объявляем тем, кто перед нами провиниться, но всего на неделю-другую, а тут — до могилы. Измена товариществу — хуже ничего быть не может, это даже хуже кражи.

Стёпка почувствовал, что такое бойкот, сразу. С ним никто не разговаривает, никто не отвечает на его вопросы, все смотрят на него с брезгливостью. Он ходит между нами, словно побитая собака, пытается к тому-другому подлащиться, чуть не виляет хвостом. Вокруг немая стена. Пусть идёт к своим дядькам-покровителям и лижет им пятки. Мне иной раз даже жалко его, но выразить этого не могу: тогда я сам буду предателем.

Загрузка...