«Прощание славянки»

Прошло несколько дней. Все мы уже в основном познакомились и понемногу привыкаем к своей новой жизни. Если послушать, как мы между собой разговариваем, то и не подумаешь, что салаги. Речь от старших курсов мы легко переняли. Здесь, оказывается, вместо слова «спать» модно говорить «кимарить», а вместо «кушать» — «рубать». Новые хромовые ботинки почему-то называются «шкарами», а изношенные, починенные — «земледавами», или короче — «зэ-де». Хитрец, лентяй, лоботряс — это «сачок». Но это не обязательно оскорбление, ведь сачок сачку — рознь. Если ты «сачконул» от занятий или убежал от начальства, за это товарищи не осудят, а скорее наоборот — скажут в восторге: «Ну и сачок!» Это почти что похвала, мол, какой он смелый и находчивый! А вот когда все свои работают, моют, например, по приказу старшины в казарме пол или подметают дорожки на дворе, а кто-нибудь при этом притворяется, что у него болит голова или живот, или вообще старается убежать, выдумав какую-то причину, — вот это уже натуральный сачок. Таких никто не терпит, такому и надавать по шее могли бы, да командиры запрещают самосуд; о таких начальство требует докладывать. Но кто же доложит, если это считается последней низостью, кто захочет, чтобы ему приклеили прозвище «фискал»?

Есть у нас и секретный от начальства возглас «атас!», как и у моряков «полундра!» Скажем, прилёг ты на кровать в неположенное время и кимаришь, а тут — старшина. Товарищи обязательно тебя предупредят об опасности: «Атас!» Коротко и понятно — спасайся, кто может.

Обычный скворец, пожалуй, не всё и понял бы, если бы услышал, например, такой наш разговор:

— Тебе не давят зэ-де?

— Нет, шкары в самый раз.

— Пойдём их почистим, а то скоро рубать.

— Да чтобы быстрее, а то хочется кимарить.

— А я днём не люблю, думаю сачконуть.

— Атас, Маятник!

И разговор утихает. Подполковник ужасно не любит такой, как он говорит, тарабарщины, за неё он снимает с нас стружку, так что — «атас!» А наш «кэп» Захаров, услышав такое, брезгливо морщится и вместо морали коротко говорит:

— Племя… мумбу-юмбу.

Но они для нас пока что не авторитет, до них просто не доходит этот шик и блеск. Представляю себе, если бы мы с Санькой пришли в свои Подлюбичи и заговорили таким образом дома или на танцах, вот бы там рты открыли. Откуда им услышать такое. Село!

Санька. Это мое страдание, моя боль. Я уже тут ко многому почти привык: к порядку, к расписанию, к подъёмам и отбоям с их суетой и беготнёй, уже не ем, а рубаю, не сплю, а кимарю. Не могу привыкнуть только к одному, не могу смириться, что Санька теперь мой непосредственный начальник. Мне всё кажется, что сейчас он не такой, какой был. Гордый какой-то, что ли?

Да и ему, видимо, со мной не мёд. Как командир он должен держать меня в строгости, не допускать панибратства, но оно, это самое панибратство, иной раз из него само по себе лезет. Как забудет про лычки — свойский хлопец. Сразу у него и разговоры человеческие:

— Это же хорошо, Иван, что мы с тобой математику любим, а то не поступили бы.

А то вздохнёт и так скажет:

— А в Мироновом саду давно, видимо, груши поспели. Твой Глыжка теперь объедается.

В такие минуты мы сядем рядом, вспомним что-нибудь своё, что осталось вне стен училища, а то и заглянем в ещё неясное, но розовое будущее — немного помечтаем. Да оно и понятно, — что же ему теперь дружить только с ефрейторами?

И вдруг его словно муха какая укусит, опять начинает показывать свой нрав. В конце первой недели своего властвования он мне даже выговор влепил. Я уже который вечер умудрялся ложиться спать в штанах, чтобы утром не бросаться словно угорелому на «физуху», так он подсмотрел и зашипел, как змей:

— С-с-сейчас же раздевайся! Объявляю тебе на первый раз выговор!

И с таким это он запалом сказал, что можно было подумать: во второй раз отдаст под трибунал, которым нам уже грозился подполковник, жалея, что мы ещё не доросли до военной присяги. Ещё года два надо, а кому — и три.

А то однажды мою застеленную постель разбросал. Не так, видите ли, я застелил. Ну, немного была она холмами, немного не кирпичом была подушка, ведь в ней же не глина, а что-то мягкое, хоть и не пух. Вот он сразу: чик-брык — готово, застилай, Иван, снова. Самодур, а не Санька. Ох, и обидно мне тогда стало.

А перенял он это от Юрки. Увидел, как тот неряшливую постель разрушил в третьем взводе, так и он вслед. Как гусак, так и гусёнок. Думает, что можно старшине, то можно и ефрейтору. Правда, потом, когда мы остались вдвоём, он дал задний ход.

— Ты, — говорит, — извини. Все же знают, что ты мой друг, и если ты не будешь слушаться, то и остальные начнут сачковать. Они же на тебя смотрят.

Тут сердце моё смягчилось, но душа доводов не приняла. По-моему, это не Санька говорит, а ефрейтор Санькиным голосом. Выходит, что из-за его лычек я должен в отделении первую лямку тянуть.

Хотя, если прощения просит, значит, ему наша дружба — не трын-трава. Видимо, не насладился ещё властью, а как надоест, то никуда не денется, будет опять хлопец свойский. Да, видимо, и я — хороший ёрш. Но какой ни ёрш, а не был бы такой, если бы мне дали ефрейтора. Если бы мне дали ефрейтора, я… я делал бы так, как учил меня отец: чтобы и себе было хорошо, и товарищу. А как это делается? А живу ли я сейчас по отцовской науке? Не такая она и простая. Здесь задумаешься.

Задумаешься, но не очень, нет времени долго думать. Занятия в училище начнутся первого сентября, как и в обычных школах. Осталось каких-нибудь три дня, а мы ещё ходить в строю не умеем. Подполковник Асташевский аж кипит от возмущения, когда смотрит на наш строй, у него тогда такой мучительный вид, будто человека замучили зубы. По его мнению, это не строй, а отара овец или стадо гусей. Он провалится от стыда под землю, и произойдёт это именно первого сентября, когда генерал перед началом занятий будет делать училищу строевой смотр. Первый строевой смотр в нашей с Санькой военной жизни, он и нам не даёт спать, мы не знаем ещё, что это такое, и тоже боимся провалиться под землю. Удивительно разве, если даже офицеры из-за него так беспокоятся? Вот поэтому каждую свободную минуту нас учат ходить. Да мы и сами стараемся научиться.

А хитрая же это штука! Шестнадцатый год мы с Санькой ходим по земле, а только теперь поняли, что ходим не так. Надо же выглядеть орлом, а не мокрой курицей, надо ногу на землю ставить твёрдо, а не тянуть её как неживую. Пока что, по мнению комбата, никто не скажет, посмотрев на нас, что это идет гвардеец, хоть мы и носим военную форму с артиллерийскими эмблемами. А надо наоборот. Как птицу по полёту, так и нас по ходьбе люди должны узнавать издалека и без формы, даже в гражданской одежде; нужно, чтобы любой и каждый, увидев нас ещё за версту, сразу мог подумать сам себе: это идёт военный человек, сразу видно офицерскую косточку. А мы — э-эх! Где наша грудь? Нет, подполковник сгорит от стыда перед генералом.

Вот почему теперь каждый день от завтрака и до обеда, а потом ещё и после дневного сна, так называемого мёртвого часа, мы учимся ходить. Мы ходим по одному, по двое, шеренгой, отделением, взводом и батареей. Нам это уже надоело, опостылело, мы идём на строевую, словно на каторгу, нам кажется, что мы уже научились, а посмотрим на старшекурсников, и завидки берут. Против них мы действительно — стадо. А хочется же доказать. Нас не так комбат допекает, как «старики» своим презрительным взглядом и своим надменным видом. У каждого из них на лице написано: они — офицерская косточка, а мы — салаги.

Но не так это просто всей шеренгой в десять человек, да хоть и в четыре, всем вместе поднимать ногу ровно на двадцать сантиметров, как это нужно по строевой науке. Как тут определить, поднял ты её на двадцать или уже — и на все тридцать? Это же чтобы можно было остановиться и померить линейкой. Хотя по командам Юрки видно, что мы с этими сантиметрами скупимся. Он постоянно требует:

— Выше-е ногу!

Так мало же поднимать, надо ещё и носок оттягивать, чтобы подошва была параллельно земле, а потом уже и отбивать полной стопой, а не долбить гравий каблуками, словно козёл, и не ковылять на пальчиках. Мы — не балерины, чтобы ходить на цыпочках. Мы — строевики, а потому и ноги не должны гнуться, словно на шарнирах. О коленях мы должны забыть. Нет у нас колен после команды «строевым!». Они нам не нужны! Хорошо им командовать, а тут попробуй выключить это колено, если оно живое и само без тебя гнётся, хоть ты клёпку какую-нибудь к ноге прибинтуй.

Не будет хорошего строя, если ты забудешь и о равнении. Тут уж как хочешь, а смотри на грудь четвёртого от тебя человека, сам не выпираясь вперёд. А мне попался четвёртый человек с такой грудью, будто у воробья колено. Чтобы её увидеть из-за третьего крутогрудого парня, приходится всё же выпирать или так выворачивать шею, будто подглядываешь из-за угла. Хоть ты выйди из строя, посмотри на ту грудь, когда уж это обязательно нужно, а потом снова становись в строй. А начальство из-за этого думает, что я сутулый, и постоянно кричит, чтобы не горбился.

А нашему капитану Захарову ещё не нравится и то, что мы при ходьбе подпрыгиваем всем туловищем, будто верхом на лошади. По его мнению, надо ходить так, чтобы ноги отбивали шаг, а на голове стоял стакан с водой и ни капли из него не разлилось. Вот тогда мы можем считать себя настоящими строевиками. Ходи и думай, что ты несёшь на голове воду. Но чтобы кто-то из нас смог так ходить даже через пять лет, он не надеется и не рассчитывает на это. Здесь нужно иметь талант, это — уже искусство, экстра-класс. Такие строевики встречаются редко. Вот он, будучи молодым лейтенантом, так мог. Да и сейчас ещё, хоть и был ранен в ногу, может нам дать несколько очков вперёд.

Конечно, капитан прошёл перед взводом красиво, но чтобы на его голове устояла какая-нибудь посудина с водой, я сомневаюсь. Хоть капитанская голова и не так тряслась, как трясутся наши, когда мы топаем подошвами по земле, но всё-таки заметно было, что и она не плывёт по воздуху отдельно от туловища.

Не знаю, как кого, а меня похвальба взводного командира тронула за живое. Подумаешь, фокусник. Не один он такой. Мне тоже захотелось научиться носить на голове стакан с водой, чтобы всем утереть нос с этой строевой подготовкой. А тут и удобный случай случился попрактиковаться. Наряд на кухню Юрка заменил мне нарядом по казарме — дневальным. Попал на то дневальство и Лёва из Могилёва, только я, как вы помните, — без очереди, — а он — по очереди. За «кочан» мы с ним в тот же вечер помирились, когда меня наказали, так что были мы с ним заодно — моя затея насчёт стакана с водой ему тоже понравилась.

И вот когда батарею повели на плац и в казарме не осталось ни души, мы подмели пол, вытерли пыль, где нам было приказано, и, подкараулив момент, когда дежурный с третьим дневальным пошёл в столовую накрывать для обеда столы, взялись за тренировку в комнате для умывания. Стакана у нас не было, а был алюминиевый ковш. Нечего и думать, чтобы он, наполненный водой, хотел стоять на макушке. Лёва был на «шухере», а я долго и старательно мостил эту проклятую посудину себе на пилотку и, кажется таки, примостил. Вроде всё и хорошо. Но стоило мне не то чтобы сделать шаг, а чуть шелохнуться, как ковшик опрокинулся мне на спину и загромыхал по цементному полу. За воротник налилось воды. Лёва весело хохотнул и, кивнув мне, чтобы я занял его пост, самоуверенно сказал:

— Учись, пока я жив.

С Лёвиной макушки ковшик упал не на спину, а на погон и облил рукав. Оказывается, не так это и просто стать таким строевиком, как хочется капитану. Носить на голове посуду с водой ещё сложнее, чем ходить, не сгибая ноги.

Но упрямство берёт своё. После пятого или шестого упражнения, когда нас с Лёвой можно было уже выжимать, мне всё же удалось, не дыша, сделать пару шагов, пока ковшик не наделал грохота. Лёва сделал три.

И здесь мы потеряли бдительность. Когда на пороге умывальни появился капитан Захаров, я как раз решился отправиться в новую дорогу с ковшом на голове, а Лёва, затаив дыхание, ждал, что из этого будет, и не успел крикнуть «атас». Я так и застыл по стойке «смирно», а проклятый ковшик на этот раз, вместо того чтобы исчезнуть из капитанских глаз, стоит, словно гвоздём к макушке прибитый.

Что подумал капитан, глядя на эту картину, сказать трудно, может, ему показалось, что я с ума сошёл или переучился уже за три дня, но он тоже какой-то момент слова сказать не мог — остолбенел с недонесённой до губ папиросой в руке. Ну, теперь мне будет так будет на орехи. Капитан — это не старшина Юрка и не ефрейтор Санька. Этот уж отвалит на полную катушку, тут уж, пожалуй, не одним и не двумя нарядами пахнет. Не миновать мне гауптвахты, или, по-нашему, «губы». И буду я, орёл молодой, сидеть в темнице сырой как миленький.

К капитану, наконец, вернулась способность разговаривать, и он спросил:

— Что это за водные процедуры?

Молчок.

— Строевая? — наконец догадался он и сам без нашего с Лёвой ответа. Тут он весело расхохотался и так захлебнулся папиросным дымом, что я думал, не откашляется, придётся между лопаток кулаком бить. Нет — откашлялся, только слёзы выступили.

— Снимите, — замахал он рукой, потому что голос ещё проседал, — с головы этот дурацкий горшок и приведите себя и всё здесь в порядок.

Пронесло. Без наряда и «губы». Уходящий, взводный только одно сказал:

— Ну и племя!

Словом, не удалось нам с Лёвой, как следует потренироваться, чтобы стать строевыми асами. Интересно, а что сделал бы нам подполковник, застигнув за такими упражнениями? До вечера, видимо, грыз бы, не одну мы у него вывеску прочитали бы по складам — невежды. А капитан ничего — свой дядька.

Странная и приятная неожиданность произошла на строевой подготовке на следующий день. Когда нас привели на плац, там стояли уже солдаты с трубами — духовой оркестр. А духовую музыку я так люблю, что готов слушать её и день и ночь. Ещё сызмальства за мной бабушка заметила эту ненормальность. Стоило по громкоговорителю, висевшему на столбе возле сельсовета, отозваться трубе, как я бросал всё на свете: копать огород, пасти борова, даже ведро воды, что не донёс до сеней, — и бежал сломя голову под тот столб на волнующий призыв меди. Бабушка меня не понимала. Когда громкоговоритель замолкал, а я возвращался в свой двор, она мне обычно говорила:

— Пой песни, хоть тресни, а есть не проси. Лоботряс ты, а не музыка.

Так то же только громкоговоритель — серая жестяная штуковина на столбе, а тут — живой оркестр, который я вообще видел только один раз в жизни и то очень давно. Это было ещё до войны, когда умер наш первый председатель колхоза. Не помню уже, как его и звали, помню только, что хоронили с трубами. Вся деревня сошлась тогда их послушать, а без нас, ребят, ничего не обходилось. Взрослые на нас шипели, ведь похороны всё же, хоть и без попа, но всё равно мы толкались под ногами трубачей, пытались заглянуть во внутрь самой большой трубы, каждому хотелось украдкой стукнуть по гулкой стороне, величиной с кадку, барабана, но никому это не удалось, потому что барабанщик погрозил нам своей булавой. А я уже крутился вокруг той музыки так, что бабушка боялась, чтобы вслед за председателем, чего доброго, в могилу не вскочил. Понятно, что получил подзатыльник. А тут ещё грузовик — тоже немалое чудо по тому времени. И когда трубачи сели на него и поехали, я бежал за ним аж за околицу, люди думали, что со свету сбегу.

Вот и сейчас, когда я уже давно не мальчишка с грязными ногами и не в штанах с подтяжками через плечи, а стою в военном строю, и теперь, как только старшина — главный над всем оркестром — взмахнул руками и грянул марш, меня пронзило электричество с макушки до пят, у меня засвербели подошвы, так захотелось идти строевым шагом. Высоко взвилась команда:

— Батаре-е-я-я, шагом марш!

И… получилось — хуже не придумаешь: кто — в лес, кто — по дрова. Одни идут под большую басовитую трубу, другие — под тоненькую свистульку, третьи — под барабан. Сразу же:

— Бат-тарея, стой!

Нам что — медведь на ухо наступил? Оказывается, и строевикам нужно иметь хоть какой-нибудь слух, хоть такой, как у бревна. В оркестре, по мнению подполковника, главное — это барабан. Трубы пусть себе играют что хотят и как хотят, это нас не касается, это только для красоты. Их мы должны пропускать мимо ушей и слушать только барабан! Вот тогда будет в строю порядок. А кто будет заслушиваться на разные трели, тот пусть идёт в балет и служит там спящей красавицей, а в армии делать ему нечего. Нам, невеждам, самый раз вывески читать по слогам, разинув рот.

Подполковник отошёл в сторону, чтобы далеко увидеть, как оно пойдёт дальше после его разъяснения, а Юрка-старшина снова:

— Бата-а-ре-я-я!

А барабан: бум-бым, бум-бым. На «бум» — левой ногой, на «бым» — правой. Тут и мудрости, оказывается, на полногтя. Пошла батарея словно по маслу! Юрка вокруг строя вьётся: то ему равнение не нравится, то кажется, что у кого-то отмах руки неполный, то кто-то ноги низко подбрасывает, то туловище кто-то завалил, а кто-то сгорбился, то наши подбородки не на одинаковом уровне — словом, хватает забот и начальству. А тут ещё в первой шеренге такое безобразие проявилось — ходит там один шиворот-навыворот, какой ногой ступает, ту и руку вперёд выбрасывает. Захотел бы, да так не сделаешь. Разве специально натренировавшись. Пришлось этого артиста вывести из строя, и теперь он со своим командиром взвода марширует отдельно, разбирается там со своими руками и ногами.

А я хожу и пытаюсь представить себе, что у меня на голове стакан с водой, да ещё переживаю за свой музыкальный слух. Комбат же говорил, чтобы слушали только барабан, а мне и трубы лезут в уши. Куда тут денешься, если басовитая труба с дрожанием в голосе как затянет что-то такое нежно-сладкое, немного грустное, что-то родное до боли, то аж на душе щемит. Будто она сокрушается о чём-то. А ей подпевают молодые, высокие голоса малых труб, не иначе дочери успокаивают мать. А их поддерживает дед — барабан: так-так, так-так!

Когда наш строй идёт мимо оркестра, я нарушаю приказ начальства — не смотрю в затылок переднего «бойца», а смотрю на трубы, на сильно надутые щёки музыкантов, покрасневших от напряжения. Мне хочется разгадать секрет: на что жалуется большая труба, которая обвилась калачиком вокруг туловища поседевшего уже трубача, и чем её утешают трубы — дети.

— Сырцов, стать в строй! — вдруг развеял мои грёзы резкий старшинский голос. — Ты что — заснул?

А я и сам не заметил, как потерял равнение и оказался шага на два сбоку от строя, а за мной пошли и остальные. Строй остановили.

Подполковник так и знал — снова Сырцов. Долго ещё я буду испытывать его терпение? Чего я глазами моргаю? Ах, задумался! Мыслитель нашёлся. Мечты в строю — самая вредная вещь, их нужно выбросить из головы, тут нужны только уши, чтобы слушать командира и барабан, если он есть. Человек, способный парить в облаках даже под команду «левой-левой», может забрести в тёмный лес, даже не заметив, и тёпленьким попасть в лапы врагу. На батарею будут идти вражеские танки, а такой мечтатель, как я, будет считать на вербе груши, пока на него не наедут. На фронте был такой случай, так раззява-командир пошёл под трибунал. Но против лунатиков у нашего комбата есть средство. Правда, пока что он его не применит, но терпение уже на пределе прочности. Когда оно лопнет, все лунатики пойдут читать вывески, но уже не в стенах училища. Особенно это касается закоренелых и неисправимых.

А я, видимо, такой и есть, ведь, вместо того чтобы подумать о своём поведении, через минуту-другую уже забыл про вывески, про всю эту мораль. Когда объявили перерыв, я с наиболее любопытными хлопцами пошёл к оркестрантам, которые, положив трубы на траву, перекуривали. Здесь я и услышал, что марш, который так разбередил мне душу, называется «Прощание славянки». А Лёва похвастался, что он и слова знает. Его отец как будто тоже трубач и брал в своем Могилёве Лёву на репетиции и на различные городские праздники, где надо было играть на трубах.

Вечером, в свободный час, я прилип к Лёве словно слепой к забору и не отставал от него, пока он не переписал по памяти мне всю «Славянку». А ещё я узнал, что марш этот очень старинный, его играли ещё тогда, когда славные полки России ходили в поход освобождать болгар от турок, потому что болгары — тоже славяне, как и мы. А может, Лёва тут что-нибудь и напутал? Но всё это мне очень понравилось.

Сейчас каждый раз, когда нас выводят на строевую подготовку и когда оркестр играет «Прощание славянки», я всегда ему мысленно подпеваю и мне легче идётся.

— Тру-у, тру-ру-ру, — начинает басовитая труба, а я вслед за ней:

Прощай, отчий край,

Ты нас вспоминай…

И тут к нам с басовитой трубой присоединяются остальные голосистые трубы:

Прощай, милый взгляд,

Прости-прощай, прости-прощай.

И я представляю себе легендарных солдат, удалых командиров, а не таких, как наш Грызь-Асташевский, я слышу поступь полков России и вижу, как неподалеку от дороги стоят мои односельчане, а среди них — одна славянка. Катей зовут. А вместе с полками России иду и я. Мне жаль Катю, которая машет платком вслед, жалко и самого себя. И тут трубы чуть не плачут:

Прощай, милый взгляд,

Не все из нас придут назад.

Это же и я могу не прийти назад. А славянка всё будет ждать и ждать. Мне бы очень хотелось, чтобы ждала. Хотя, чего доброго, может ей и другой какой славянин может найтись вместо меня. Костик Скок, например, или тот же Петька Чижик. Тут, видимо, надо что-то делать, хоть письмо написать. Некоторые же хлопцы из нашей батареи пишут. А то откуда она будет знать, что меня нужно ждать? Я же ничего ей об этом не говорил, так как такое сказать не сразу решишься. Да и сама она тоже мне говорила.

Такая же мысль созрела и у Саньки. Вечером, в свободный час, он, несмотря на субординацию, подошёл ко мне сам и сказал:

— Пойдём домой напишем, чтобы не грустили, мне конверты каптенармус дал.

Письмо отцу я написал быстро. Отцу ясно что писать: приняли, обмундировали, кормят хорошо, у начальства я в почёте. Написал, что его ботинки товарищ каптенармус не выбросил, а бережёт в своей каптёрке и обещал мне отдать, когда будут нас пускать в увольнение. Не забыл упомянуть, что выдали мне две простыни, теперь я на одной сплю, а другой накрываюсь. Затем передал привет бабушке, Глыжке, всем близким и знакомым — вот и всё письмо.

Кате письмо не писалось. Не находится таких слов, как мне хочется. А мне хочется, чтобы она знала, что я её не забываю, часто о ней думаю, что я хочу с ней дружить, что неплохо было бы и фотокарточку её иметь. У нашего Генацвале есть карточка девушки, так и я же не хуже его. Пусть бы и у меня была. А в то же время хочется мне перед Катей и фасон выдержать, чтобы слишком нежно не получилось, а то ещё представит себе, что на ней мир клином сошёлся.

Саньке хорошо — он поэт, сидит себе, на потолок глаза задрав, и что-то шепчет, будто молится. Это он на потолке рифмы выискивает, а потом уже их записывает. Конечно же, не матери сочиняет стихотворение, а своей Кучерявке. Что у него там выходит, не подсмотришь — ладонью закрывает.

Но и я выход хороший нашёл, написал — будь здоров! Служба, мол, у нас суровая. Не сегодня — завтра начнутся артиллерийские стрельбы. Некоторые, правда, их боятся, а мне — наплевать. Но и при такой службе я вспоминаю своё село и «наши с тобой встречи». Про «встречи» я, разумеется, подпустил для лирики, чтобы не отдавало одной службой и солдатчиной, а какие это были «встречи» — там и нечего вспоминать. Другие хлопцы, говорят, что обнимались, а то и до поцелуев доходило. Только попалась им не Катя. Эта же — как дикая коза. Чуть что не по ней — и дай бог ноги. Так что сама виновата, что были у нас с ней такие «встречи». И закончил я свое любовное послание хорошо, тоже стихами, как и Санька, а может, ещё и лучше, чем у него. Я запомнил, как старшекурсники пели в строю:

Прощай, не горюй,

Слёз горьких не лей,

А лучше поцелуй,

Когда вернусь из лагерей!

Так я всё и написал. Только сомневаюсь, чтобы она лила по мне горькие слёзы.

Конверты каптенармус нам дал фабричные, только без марок. Вместо марок на них синие треугольные штемпели со словом «армейское». Для нас это ещё лучше марки — сразу видно, что письмо писал не абы кто. Штемпеля мне показалось мало, поэтому в уголке конверта я вывел печатными буквами слово «армейское» да ещё и подчеркнул жирной линией. Я помню, как люди волновались в войну, когда получали такие конверты. Пусть и у Кати забьётся сердце.

Загрузка...