Пробужденье наступило внезапно. Михаил Чередник открыл глаза, неподвижно прислушался, соображая, где он. В темноте не было видно стен и потолка, но по дыханию множества человек Михаил понял: он в общежитии. А память была уже в мучительном напряжении: что они вчера с Киселевым делали, где были, с кем встречались. И основное, тревожащее сильнее всего — не нашумели ли они где, все ли было хорошо?
Но то, что делали вчера, трудно припомнить, и досадливое чувство все сильнее начинает мучить Михаила. На кой черт надо было опять так напиваться? Ведь тысячу раз давал себе слово не напиваться до бесчувствия, а вот опять…
Тяжело, беспокойно заворочался Михаил в кровати. Рука потянулась к тумбочке за папиросами, но брюк на месте не оказалось. Где же они? М-да, вот это здорово, он, оказывается, и спит-то нераздетый. Утром каждый, кто посмелей, с ухмылочкой будет посматривать: здорово, де, вчера ты набрался, даже раздеться сил не хватило. А Груздев, конечно, при всех прочитает нотацию, да еще с усмешкой будет покрикивать:
— А ты не отворачивайся, все же видят, что ты опух… Или стыд появился у трезвого-то?
Стыд? Да, когда Михаил впервые напился и нашумел в общежитии, он назавтра и многие следующие дни притих, совестливо сторонился товарищей.
Вероятно, долго бы угнетало его такое состояние, если бы не подружился он с бесшабашным, резковатым Петром Киселевым.
— Ну, выпьем, что-ли? — сказал Петро как-то раз в субботу.
— Не хочется, Петро, — нахмурился Михаил, уже зная, что после этого опять на совести будет неспокойно. Но Киселев был настойчив, и Михаил уступил, правда, он пытался пить немного.
В воскресенье друзья снова выпили, и, странное дело, в понедельник Михаил уже не так болезненно переносил насмешливые взгляды ребят. Потом они все чаще выпивали с Петром, и отношение Михаила к ребятам, к Груздеву, знавшему о пьянках, изменилось, их мнение уже все меньше стало занимать его: «Подумаешь, — успокаивал он себя, — каждый занимается чем ему угодно. И никому до этого никакого дела нет».
А на стройке за ним и Петром Киселевым все больше укреплялась слава пьяниц и дебоширов, и теперь Михаил зачастую пил, злобно усмехаясь: «Уж коль есть мнение, что я пьяница — почему не пить?»
И все-таки в тайниках его души жило горькое недовольство собой, страх перед будущим; и он делался мрачным, злым, посылал к черту Петра, если тот приставал с разговорами о выпивке, но, помучавшись с неделю и видя, что для других он все тот же пьяница Михаил Чередник, снова напивался до бессознания.
Так вот и вчера. Нет, вчера было, пожалуй, не совсем так. Не хотелось Михаилу выпивать, но Киселев ловко поддел его, напомнив об ударе воспитателя тогда, на озере.
Михаил приподнялся, нашел папиросы, закурил. Но внезапное раздражение не проходило. На кого же была злость? На Петра? А что ж на него злиться, своя голова на плечах.
Серые безрадостные мысли не дают покоя Череднику.
«Ну его к черту, думать об этом, — решает, наконец, устало Михаил. — Завтра все прояснится. Завтра, завтра». А сам уже знает, что завтрашний день сулит ему, пожалуй, только одни неприятности. Что ж, надо быть готовым к ним, не обращать на них особенного внимания. Да, да, и воспитатель… Что он скажет Михаилу завтра? Конечно, постарается посмотреть презрительно, дескать, а я-то о вас лучше думал, и все прочее в этом же духе».
Решив так, Михаил почувствовал облегченье: все пойдет по давно известному пути, а это не так уж страшно.
Он встал, закурил новую папиросу и вышел в коридор. Свежий сырой воздух из приоткрытой двери приятно опахнул его, Михаил вышел на крыльцо, а вскоре, продрогнув, вернулся в комнату освеженный, лег на койку, и, стараясь ни о чем не думать, незаметно уснул.