Лотта Инден удивляла меня снова и снова. Я сидел напротив нее за большим деревянным столом на кухне и со все нарастающим негодованием зачитывал рецензии. Любое нелестное высказывание было для меня таким болезненным, словно я сам написал этот роман. Обычно я не слишком бурно и открыто выражаю свои эмоции, но статьи в газетах и журналах заставляли меня то и дело скрежетать зубами от раздражения и возмущаться, ругая авторов, которые так ничего и не поняли в ее книге.
«Давай вслух», — просила Лотта спокойно и громко смеялась, когда я с выражением зачитывал ей те пассажи, которые пробуждали во мне ярость.
«Интересно, — произносила она, становясь серьезной, — над этим надо будет поразмышлять».
У меня никогда не было оснований сомневаться в искренности слов или поступков Лотты. О несчастьях в своей жизни она говорила, что ни к чему хорошему они не привели, что несчастье есть несчастье, и точка. По словам Лотты, ее характер позволял ей мгновенно приспосабливаться к ситуации: подобно змее, она обвивалась вокруг своего горя, готовясь его побороть, а потом надо было лишь привыкнуть к новой форме существования, к новым изгибам, и это привыкание длилось довольно долго.
«Есть такие страшно положительные типы, — сказала она однажды, — как, например, Этти Хиллесум[13], которых можно посадить за колючую проволоку, бить, унижать, окунать в дерьмо, морить голодом так, что они в конце концов издохнут, но при этом будут ликовать, веруя в человечность и в свою счастливую судьбу. Я не такая. Я ни за что не стану благословлять собственные несчастья. Каждый день я скорблю о них. Я с отвращением смотрю на свои новые формы, которые не доставляют мне ни радости, ни огорчения, я просто должна к ним привыкнуть. Я должна привыкнуть к тому, чтобы еще бережнее обращаться со своим временем и больше не тратить его, например, на знакомых. Знакомые — это часть любой нормальной жизни, но уже не моей. А необходимо еще привыкнуть к тому, что у меня больше нет времени лгать. Человек лжет каждые восемь минут, честное слово, — в какой-то газете я читала об исследованиях, проведенных одним американским университетом. Но попавший в беду не может позволить себе этого, у него впереди нет будущего, которое своей ложью он мог бы обезопасить. Иными словами, ты не становишься ни хуже, ни лучше, но, возможно, несколько жестче. Люди обманывают друг друга, хитрят, изнуряют себя искусственной веселостью, наигранным дружелюбием и лицемерной любезностью, и это нормально, это заложено в человеческой натуре. И ничего отрадного нет в том, чтобы ощущать себя изгнанным из этого театра гримас. Я тоже с удовольствием играла бы в нем, обманывая и дурача, но ложь и плутовство, увы, утратили для меня свою полезность».
То, как Лотта принимала отзывы о книге, заставило меня вспомнить эти высказывания, и я спросил себя, объяснялся ли сегодняшний ее стоицизм новыми изгибами ее характера. Возможно, я стремился к большей близости с Лоттой, желая разделить с ней свое негодование по поводу внешнего мира, который знал о книге гораздо меньше, чем мы с ней; а может быть, я хотел попробовать, что значило это «мы», мерцающее в перспективе, теперь, когда нам предстояло приступить к новому большому роману. В любом случае ее веселость вызывала во мне скорее гнев, нежели восторг, и в одно прекрасное утро, не подозревая, как зол на нее и переполнен раздражением, я высказал ей, что не верю в ее холодное равнодушие к язвительным замечаниям критиков; что, бичуя таких, как Этти Хиллесум с их отречением от жизненных благ, она сама демонстрирует присущий им аскетизм, и что, скорее всего, такое безразличие к критике объясняется ее болезнью.
Первоначальное удивление в ее взгляде сменилось любопытством.
«Ого, Макс, я и не знала, что ты можешь быть таким разъяренным», — широко улыбаясь, сказала она с восхищением в голосе.
Но прежде чем я успел опомниться, выражение ее лица снова изменилось: снисходительная улыбка уступила место печали, появились глубокие морщины, которых я раньше не замечал. Я тут же пожалел о том, что наговорил ей. Она увидела это, покачала головой и сделала успокаивающий жест, желая меня разубедить и выиграть время, чтобы прийти в себя.
«Прости», — сказал я, как только она успокоилась.
«Не нужно извиняться, — ответила она. — То, что ты говоришь, задевает меня за живое, нет, скорее то, о чем ты молчишь. Со мной, наверно, сложно общаться, особенно тебе. Ты считаешь, будто мне все равно, что ты обо мне подумаешь, но это не так. От этого нельзя откупиться. Не могу тебе передать, как меня волнует, что кто-то еще, как бы это сказать, желает моей любви, что ли?»
Отвечая на ее полувопрос, я собрался было встать и обнять ее, но она указала жестом, чтобы я продолжал сидеть.
«Не сейчас, Макс, — сказала она мягко. — Затворник неприкасаем».