Глава четырнадцатая БУКВА «Ž»

1

«Что это за буква?»

«Ž [ж], — сказал он, — это буква Ž».

Она сидела за столом и с подчеркнутым интересом рассматривала пишущую машинку. Ударила по клавише с буквой «Ž», как будто ждала какого-то особого звука, особой тональности, которой никогда не слышала, чего-то неконкретного. Потом выбрала букву «Č» [ч].

«Č, — сказал он, — Грегорич».

Она повторила: «Грегорич».


И нажала на букву «Č» мизинцем левой руки. Буква «Č» чавкнула в плотном воздухе. Оба были слегка окосевшими. — Почему мы говорим — окосевшие, а? — подумал он. — Почему бы не сказать — пьяные. Впрочем, и пьяные тоже говорим. Но окосевшие говорим, когда нажремся. Нажравшиеся и окосевшие. Мы же особенные, — подумал он с удовлетворением, совсем как Драго, хозяин ресторана, у нас есть буква «Č», у нас есть слова tolmun — омут и obronek — склон, опушка, которых больше нет ни у кого, и мы говорим: мы с тобой окосевшие. — Это он сказал вслух по-словенски. Она повторила. Здесь было пространство именно для таких слов: tolmun — снова произнес он. И она повторила. Сюда невозможно было переместить мелодию джазовой фуги. Тот кларнет обращался к необозримому затерянному пространству, к машине на пустом шоссе, к птицам над болотистыми рукавами великой реки. Или к пустому в три часа утра залу, когда кто-то вдруг ударяет по клавише рояля, или громко заговаривает, или начинает петь. А здесь место для буквы «Č», для омута, в который можно чебурахнуться. Маленькая комната была переполнена чувственностью, прикосновениями тел друг к другу, дыханиями друг друга.


«А почему у нее крючочек сверху?»


«Потому что это буква Č».


«Только поэтому?»

«Только поэтому».


На полке лежала велосипедная книга Питера. На суперобложке была его фотография. Возле знаменитого велосипеда, в темном костюме и с бабочкой на шее. Это, по мнению всех, было суперпровокационно. Градник так и не понял, почему это было провокационно. Он накрыл книгу газетой. Пошел на кухню и откупорил бутылку вина. Грегор Замза прогуливался по столу, а потом медленно удалился в свою норку. Когда он вернулся, Ирэн все еще занималась буквами с крючочками.


«Как будет называться книга, которую ты пишешь?»


«Не знаю, ничего не пишу».


«Писатель пишет всегда. Даже когда ест устриц».


Это правда. Уж она-то знает, не может не знать. Она живет с писателем, его пишущая машинка в нескольких улицах отсюда, вот его книга, прикрытая газетой «Пикаюн».

Она потрещала пальцами, прямо как пианистка перед концертом, наклонилась над машинкой, немного подумала, потом подняла голову — подбородок! — закрыла глаза и с профессиональной скоростью отпечатала:

Сейчас самое время написать великий американский роман. Первое предложение: ČČČČČČ. Сейчас самое время всем хорошим мужчинам и женщинам пришли на помощь своим ŽŽŽŽŽŽŽ. И, кроме того, своим: ŠŠŠŠŠŠŠ.


Это тайное послание он обнаружил на следующее утро в своей пишущей машинке. Положил его в папку. Когда-нибудь ему найдется место в литературном музее одной далекой страны.

И, кроме того…

2

Они не сверлили, не спрашивали, во взгляде этих светлых, почти серых глаз было смущение, оно не проходило, оно в них оставалось, в этом взгляде продолжало жить тяжкое бремя замешательства. Во взгляде застыл вопрос, что происходит на самом деле, и происходит ли вообще. В школе креативного письма сказали бы — затуманенный взгляд, влажный взгляд, Фред Б. его бы объяснил. В этом взгляде мягкий свинец, свинец любовной усталости и одновременно все более сильных ударов сердца. Приток крови, вырабатываемой селезенкой. Эти дрожащие, влажные руки, обязательно влажные ладони, этот внезапно появившийся румянец на щеках. Это жар, внезапно настигающий теплым мартовским вечером, несмотря на крылья большой птицы-вентилятора на потолке, это высвобождение грубой человеческой страсти, которую воспламеняет скрещение пристальных взглядов. Плоть расширяется и размягчается благодаря триггерной силе этого взгляда и внутренних спусковых крючков где-то там, над желудком, у селезенки, у точки сплина. Это касание тел еще до того, как они реально соприкоснулись, потом липкое прикосновение влажных рук, вязкой теплой влаги, подступающей к сухим губам, к увлажненным губам. Эта то самое меланхолическое вещество, которое витает в пространстве и в телах, как невидимая органическая субстанция. Именно его меланхолические испарения вызывают одновременно слабость и напряженность. И спазмы в желудке, судорожные сокращения в груди и сразу же — релаксацию. И сердце, его мягкая эмоциональная плазма, и в то же время его биение, удары барабанов в ночи, удары по натянутой коже сердца-барабана.


Это происходит, когда он и она стоят друг напротив друга, лежат рядом, ни на мгновение не отрывая друг от друга застывшего взгляда. Это именно то состояние, когда меланхолическое вещество, распространяясь из селезенки, захватывает пространство души и тела. Когда при первом прикосновении, при первом контакте, сердце, а за ним и тело начинают трепетать и не перестают даже после того, как влажные ладони влажной южной ночью принимаются скользить по коже, по всему потному телу, губы прилипают к шее, когда руки быстрыми, осторожными движениями отодвигают тонкую ткань.

Ее смущенный взгляд, блуждающий по незнакомой территории его глаз, вдруг становится потерянным, испуганным, в нем отражается ужас, она увидела там, в его глазах, нечто угрожающее и отвела, оторвала свой только что полностью подчиненный ему взгляд. И со словами: Что это, что это ты делаешь, — отстранилась. Его жадные руки не могут остановиться, тянутся за ней, но так только хуже, руки сложены словно бы в мольбе. — Я боюсь, — говорит она. — Сейчас, — настаивает он, — сейчас. Ты должна. Должна. — Я тебя боюсь, — говорит она, — я боюсь того, как ты на меня смотришь. Как ты на меня смотришь? — Ты должна, — продолжает он, — теперь мы оба должны. — Это насилие, — возражает она. — Какое же это насилие, совсем не насилие. Совсем нет, — говорит он, — мы слишком далеко зашли, — слыша свое сопение, он пытается дышать ровно, сопение раздается прямо у нее над ухом, — мы не должны отступать, — повторяет он. — Что это, — говорит она. — Что это значит, в конце концов? И пытается встать, но он тянет ее назад. Вглядывается в ее лицо, их взгляды снова соединяются, он чувствует, что снова располагает ее к себе, страх пока не исчез, но он уступает место прежнему смущению. Зрачки еще бегают в поисках выхода, но тела уже вместе, неудержимо вместе, погружаясь в безудержность, в аморфную субстанцию.

3

Затемнение. Сценаристы на этом месте делают пометку затемнение, это значит, что камера еще несколько мгновений фиксирует кожу, эпидермис, движение тела, фрагментарно фиксирует, задерживается на лице, на устремленных куда-то вдаль глазах. Затемнение. Потеря памяти. Потом он слышит шум в ванной комнате, свет сквозь щель косо падает на постель. Он стремительно встает и распахивает дверь. Ирэн стоит под душем, спутанные мокрые волосы закрывают лицо. Она отбрасывает их назад и смотрит на него. Потом произносит: Я пойду. — Не сейчас. — Сейчас, — говорит она. — Нет, не пойдешь. — Пойду. — Смотрит на него какое-то время и опять поливает себя водой. — Я должна. — Нет, не пойдешь. — Который час? — Неважно, иди сюда. Потом она возвращается, прохладное, чистое тело, мокрые волосы.


«Что ты натворил? — вопрос повисает в воздухе. — Что ты со мной сделал?»


«Мы натворили. Мы вдвоем».


Все остальное — сплошная буква «Ž», не выразить словами.

4

«Ž», — сказал он, — желание.

Она, ломая язык, повторила: жже-ла-ние.

Желание. Вожделение.

Экзотические словенские слова обладали удивительным воздействием. Они заклинали. Зачаровывали. Вож - де…

Отдеру, — сказал он, отыскав в памяти это грубое выражение. — Как же я тебя отдеру. В койке. Уж постараюсь.


Что ты сказал?

Подействовало. Бесстыдство. В этой комнате вдруг стало опасно. Неотвратимо.

5

Проницательный взгляд может проникнуть в человеческую душу через тысячи незаметных лазеек. Она сопротивлялась. Она, и правда, была чем-то напугана. В этом primae noctis, праве первой ночи, были элементы насилия. Принуждения и покорности. Внезапно мир стал запутаннее. Суд должен принять решение. Было изнасилование или нет. Однако часто бывает, что правда обнаруживается где-то посередине. Само существование такой возможности вызвало у юриста-стажера Ирэн Андерсон гневный румянец на щеках. Сколько раз они с седовласым судьей безнадежно переглядывались, когда становилось ясно, что очевидного насильника нельзя признать виновным. Адвокаты безошибочно определяли все слабые места. Намек, молчаливое согласие — из незначительных оговорок запинающейся в показаниях женщины они сумели выстроить целую систему. Запинающиеся показания. И отчаявшиеся жертвы, которых с трудом приводили в суд, где на очных ставках им приходилось испытывать новые унижения, часто тщетно доказывали, что они не это имели в виду, они имели в виду именно то, что было сказано… выпить кофе в доме, покататься ночью на машине. В конечном итоге, заметила однажды Ирэн, позиция агрессивного адвоката — во всех женщинах этого города подозревать дух новоорлеанской рабыни, которая вызывает потенцию хозяина на себя. Эти люди уверены, — воскликнула она, — единственное, чего женщина хочет в этой жизни, так это пережить прекрасное, безболезненное изнасилование. Как писали в одной левой газете, «мужские шовинистические свиньи убеждены, что женщина при изнасиловании все равно получает некоторое удовольствие», это настолько распространенное мнение, что на него не стоит тратить слов.


Критерий, выдвинутый ее дорогим судьей, был предельно ясен, этот вопрос он задавал женщине всегда: произошло ли все против ее воли? И не с кем-то другим, а именно с Ирэн Андерсон случилось это: она не могла понять, произошло ли все с ее согласия или против ее воли? Разве она не задумалась на мгновение: что же я делаю? Разве она не вспомнила о книге Питера, которую Грегор неловко накрыл газетой? Подумай она об этом и скажи нет, даже если бы это касалось только книги Питера, лежащей на столе, тогда бы это было против ее воли. Задуматься о дальнейшем она не осмелилась. Впереди начинались потемки. Рядом с ней лежал мужчина, бог знает откуда приехавший и, в сущности, ей незнакомый. Что-то такое было в его глазах, опасное, неистовое. С кем он общался там, далеко? Может, даже в тюрьме сидел, в восточных странах люди часто попадают в тюрьму. Разве здесь он не водится с такими субъектами, которые на все способны? Разве он не из тех, кто каждый день предстает перед судом, у таких все — поза, слова, взгляд — демонстрирует неистовую внутреннюю злобу и склонность к насилию? Вдруг она подумала, что он ее ударит, его глаза говорили, что он может. Она что-то произнесла, имя его произнесла, реально, по-настоящему, хотя эта ночь была за гранью реальности. Но начинать сопротивляться, если бы она хотела сопротивляться, ей следовало задолго до этого, много раньше. Она ведь знала, что сам его приход за велосипедом в тот вечер, когда Питер уехал, был слишком дерзким, непозволительным поступком. Это носилось в воздухе, хотя и не было произнесено. И, наконец, потом она, как любая из этих растерянных женщин, рассказывающих на суде, что они понятия не имели, помыслить не могли, чем это все может закончиться, как любая из них, — иначе и быть не может, — пошла к нему, в его квартиру. Но что же случилось потом? Почему после того, как в ней все взбунтовалось из-за лежащей на столе книги Питера с его фотографией на обложке, после душа она вернулась к нему в постель по простому его требованию? Какому судье в мире она смогла бы доказать, что насильник с помощью простой команды второй раз уложил ее в постель, и что до полудня она отдалась ему еще и в третий раз. Что она опоздала на работу, что бродила вокруг в замешательстве. Разве когда-нибудь во время судебных разбирательств она поинтересовалась, как женщина на самом деле чувствует себя в подобной ситуации? Что она хотела выяснить? Почему это случилось? Что это, в конце концов, такое было? Она ведь любит Питера. Питер сейчас в Нью-Йорке. Она поедет к нему. Ирэн Андерсон была в полном замешательстве. Она чувствовала себя униженной, глупой, не способной к выбранной профессии и к жизни с такой творческой личностью, как Питер Даймонд.


Поэтому, когда следующим вечером он нещадно названивал, она не взяла трубку. Она ни с кем не хотела разговаривать. Ни с Питером, ни с этим человеком, который, то бродит по окрестностям с профессором Блауманном, то с каким-то психом, соседом по дому, то сидит в сомнительной компании. Ни с кем.


Все это Грегор Градник прокручивал в голове, пока безрезультатно набирал ее номер. Из дома, из уличного автомата. Из бара «Ригби», где торчал следующей ночью с Мартином, бросая монеты в музыкальный автомат и кубики льда его псу. О чем она все-таки думала, он так никогда и не узнал. То, что происходило в ее душе, выразить словами было невозможно.


Он сидел рядом с широко открытой дверью, откуда было видно окно на другой стороне улицы. Рыхлый мужчина с татуировкой на плече обнимал светловолосую женщину. Ее локти упирались в его торс, а голову она откидывала назад, так что спутанные волосы ходили ходуном. Потом Стелла положила голову ему на плечо, убрала локти и несколько раз стукнула его кулаком по спине. Ковальский разевал рот от смеха, правда, как он смеется, слышно не было. Все зубы у него еще были целы, но он слегка располнел и волосы поредели.

Загрузка...