Глава седьмая СЛАВЯНСКАЯ ДУША И ИСКУСИТЕЛЬ

1

Магнитная стрелка раскачивалась между полюсами, между смехом и печалью. Неустойчивый, хрупкий баланс был нарушен.

В стране был издан тайный указ: никакой печали, жизнь прекрасна. Смех вырывался из глоток, выплескивался из динамиков.

В автобус ввалились шумные студенты. Молодой, невообразимо толстый, чернокожий, поворачиваясь к кому-то на заднем сиденье, орет прямо Грегору в ухо. — Как сам? Ништяк. Красава! — Смех. — Бог не любит, когда морда кирпичом[8]. — Смех. — Я большой, а ты малявка. — Смех. В ответ получает: Моча в голову ударила. Гогот. Как совру, так помру. — Смех, — devotio moderna, новое благочестие. — Когда шучу, тогда торчу[9]. — Весь автобус ржет, прямо сотрясается от хохота. Как прекрасны плачущие люди, — подумал Грегор Градник, — компьютер Блауманна наполнен плачем, тоской зеленой. А эти ржут. Вся эта часть мира ржет как подорванная, до слез, отчаянный хохот для здорового сердца. Смех наводнил континент.


Он брел по аудиториям, пошатываясь, брел по Бурбон-стрит. В этом городе чернокожие играли на похоронах джаз и хохотали. Хохотал Питер Даймонд, смеялась Ирэн Андерсон, Дебби смеялась, не останавливаясь. Как выяснил Гамбо, смеялись они неправильно, смеялись по указке, по установке на оптимизм. Тот, кто хотел заплакать, должен был спрятаться и запереть за собой дверь. Слезы на этом континенте запрещены. Хохотали по телевизору, ржали по радио. Утром хихиканье, вечером хохот. Смеялись на пару Дьявол и Бог. Печаль была безжалостно изгнана из этой жизни. Во Французском квартале, где не замолкало эхо адских взрывов хохота, печаль забилась в самые потайные закоулки.

2

За роялем в «Лафитте» сидит старая дама и наигрывает французский шансон. Толстый слой пудры покрывает глубокие морщинистые складки лица. Пудра абсолютно белая, лицо белое, платье черное. Каждый вечер она наигрывает французский шансон. Это Леди Лили. Весь Французский квартал ее знает, Грегор Градник не исключение. На курсах креативного письма ему сдали краткое эссе, посвященное ей, набросок впечатления, исповедь автора. Исповедующийся написал, что по залу разливалось половодье славянской души. Леди Лили русская. Иногда для Романа Попеску она исполняла русскую песню, и его румынская душа ликовала, она ведь почти славянская. Вокруг большого рояля расставлены барные стулья. Здесь устраиваются туристы, и тогда Леди Лили должна петь им «Нью-Йорк, Нью-Йорк». Впрочем, этот Нью-Йорк так же далек, как русские степи, и туристы тоже чувствуют, что такое славянская душа. Петь без души Леди Лили не умеет.


В воскресенье вечером, после поездки на болота, небольшой бар пуст. В разгар вселенского веселья во Французском квартале здесь всего три славянские души. И официант, который, укрывшись за барной стойкой, читает спортивную газету. Леди Лили время от времени что-то наигрывает на рояле и вполголоса напевает. Играть она должна, чтобы привлечь гостей. Но никто не появляется. Луиза Димитровна Кордачова потягивает через соломинку коктейль «Карибское солнце» и изредка смахивает слезу. Луиза тоже сидит здесь каждый вечер. Она официантка, работает в кафе на берегу реки и весь день должна смеяться, улыбаться и хихикать. Поэтому по вечерам она сидит в «Лафитте» и слушает Леди Лили. Здесь слезы не запрещены. Луиза Димитровна Кордачова чувствует в Леди Лили то, к чему смог приблизиться только тот автор исповеди, слушатель университетского курса. Она потягивает коктейль, смахивает слезу и размышляет вслух:


«Леди Лили оттуда, откуда мои dad и mum. Ну, может, не совсем оттуда, это же огромная, невероятно огромная страна, даже больше Америки. Безбрежные поля и хлеба. Плавают по широким рекам и играют на гармони. Похоже на Каджун Кантри, но немного по-другому, тише. Белые свечи зажигают в черной церкви целыми связками. Букеты из тонких желтых свечей. Вечером читают романы. Девушки бледные и трепетные. Чтобы поправить здоровье, ездят на месяц в деревню. И там все равно плачут о ком-то, оставшемся в Москве. Они рвутся в Москву. А в Москве танцуют под огромными люстрами. Леди Лили была там, когда еще танцевали под огромными люстрами. На ней было белое платье, она мне рассказала. — Вот бы мне вернуться туда: здесь ведь только выпить и посмеяться. Но как я могу вернуться, я же родилась здесь, в Луисвилле, штат Кентукки. Девушки в той стране печальны не потому, что они бедные или их бросили. А потому что всем нравится грустить. Им вообще можно не смеяться».


В воскресенье ночью бар тоскливо пуст. Никто не смеется. Грегор Градник утешает Луизу Димитровну Кордачову.


«Неужели смеяться так тяжело?»


«Правда, тяжело. Очень».


И слеза капает в «Карибское солнце». Время близится к полуночи, взглянув в зеркало, он вдруг видит там кого-то другого. Картину Иеронима Босха, на которой искуситель, подкравшись сзади к испуганной девушке, шепчет ей что-то на ухо.

3

Из компьютера Блауманна:

«„У меня нет уст, — пишет один французский поэт пятнадцатого века, — у меня нет уст, которые могли бы смеяться так, чтобы очи этого не отвергали. Видишь, я хочу отказаться от сердца, полного слез, текущих из моих очей“. Печаль, слезы, воздержанность в некоторые эпохи истории человечества были не только знаками превосходства, высоких чувств, утонченности, но и моделью культурной жизни. Когда именно смех и озорство проникли в сферу высокой духовности и начали пользоваться пиететом, неясно. Печальные любовники, нежная непосредственная женственность, бледные возлюбленные, трогательные глаза заплаканных дев всегда были признаками благородного происхождения. Смех и дикая разнузданность — приметы ярмарочной суеты, грубых деревенских потех, портовых кабаков. Й. Хёйзинга замечает, что печальное отношение к миру в свое время стало главным компонентом европейского образа жизни. Devotio moderna, новое благочестие. Посвященных можно было узнать по спокойным тихим движениям, смиренной поступи. Благочестие — это своеобразная нежность сердца, при которой кому-то легко раствориться в слезах. Fuerunt mihi lacrimae meae panis die ac nocte. Перевод: Мои слезы были моим хлебом днем и ночью. Современники пишут о некоем Винсенте Феррера: „Он так рыдал, что все рыдали вместе с ним. Плач был такой его страстью, что он редко сдерживал слезы“».

4

Леди Лили поет хрипловатым старушечьим голосом. Костлявые когтистые пальцы карябают гладкие клавиши фортепьяно. Бар пуст, воскресный вечер. Туристы сидят в заведениях, где движуха и веселье. Только миниатюрная девушка сидит возле пианино, которое стало барной стойкой. И плачет. Слезы катятся по щекам. Настоящие, запретные слезы. Горькие капли попадают в смесь сладких ликеров, кампари, мартини и лимона, в «Карибское солнце». Луиза Димитровна Кордачова плачет о чем-то несуществующем, о гармони на неведомой украинской реке, плачет, потому что целый день должна смеяться в кафе на смеющемся берегу Миссисипи. А за ее спиной стоит искуситель с картины Босха. Касается ее плеч, подрагивающих от непрекращающегося плача. Леди Лили все поет и поет. Старая дама играет и для одного или двух, и просто для себя. Ни одна belle figure перед ней не маячит, никто не просит спеть «Нью-Йорк, Нью-Йорк», ни один пианист-любитель не пытается согнать ее с места. Подрагивающие плечи позволяют их обнять, посылая тем самым сигнал утробе искусителя: девушка готова отдаться. Известная парочка: жалость и вожделение переглядываются. Рядом кружит добрый ангел с криком: Это подло! Но искуситель этого не слышит, он обнимает девушку за плечи, что-то легонько приговаривая. Как отец, как друг. Тот, кто понимает, тот, кто мудр. Lacrimae meae panis die ac node. Слезы были моей плотью днем и ночью. Плечи перестают дрожать. Она поднимает к нему свое мокрое лицо.


«Что ты сказал?»


Искуситель знает чудесные способы. Знает, если все невыносимо, требуется любопытство. Любопытство ко всему, что не тяготит. Переключение. Вот Кордачова уже вытирает слезы.


«Это ты на каком языке сказал?»

«На латыни».

«А я решила, что это мексиканский».


«Еще одно „Карибское солнце“».


Она кивает. Бросает на него благодарный взгляд.


«И для Леди Лили бурбон с содовой».

И для Леди Лили бурбон с содовой. Молодой официант откладывает спортивную газету и сердито смотрит на него. Но искуситель предусмотрителен. Вдруг этот бармен — добрый ангел, который может помешать. Желая подольститься, искуситель заводит речь о погоде: сыро?


«Погода меня не колышет, — говорит молодой бармен. — Мы больше не обслуживаем».


Ага. Там, внутри, есть кто-то, кто хочет его остановить. Проник в голову молодого бармена и враждебно вещает оттуда. — И еще четыре пива захвати, — ясно и твердо, с какой-то дьявольской уверенностью произносит искуситель. — Возьму с собой. — И рявкает: чтобы нам с ней было, что выпить! — Официант бледнеет и трусливо щерится, почуяв зловоние искусителя. Запахло жареным. Вот бедняжка. Когда искуситель сатанеет, он сметает все на своем пути.

5

«Я не хожу по чужим квартирам ночью», — с достоинством говорит Луиза.

На улице попадаются редкие прохожие. Из еще открытых баров доносятся раскаты музыки. Искуситель идет, плотно к ней прижимаясь. Карманы брюк набиты банками пива. Мочевой пузырь тоже полон до краев, он забыл, что надо было отлить. Он весь взвинчен, его даже потряхивает от волнения. Это все происки доброго ангела, который движется за ними на облаке. Сейчас надо быть хладнокровным. — Тебя ждет Анна, — говорит ангел. Ааааанна, — напевает ему на ухо. — Сгинь, — отвечает искуситель, — убирайся. И произносит: Я вызову такси. — Не стоит, я живу рядом, — отвечает она. И, правда, она живет рядом. Останавливается перед какой-то дверью. Ищет ключи, поглядывая на него, долго ищет. — Ну, где они, — повторяет, — где. Две уличные ступеньки, потом высокая дверь, видимо, холл. Неожиданно быстро отпирает и входит. Это не холл, это квартира. Квартира?


«Ты здесь живешь? Симпатичная квартирка», — говорит он и тут же прикусывает язык. Искусители ведь тоже ошибаются.


«Ты первый, кто назвал это квартирой».


Молча застывает посреди комнаты. Смотрит в пустоту. Беззвучный плач. Это и, правда, не квартира. Это тюремная камера. Узкий замурованный коридор, высокий потолок, очень похоже на камеру. Окон нет. Настоящий инкубатор для тараканов. И дверь прямо на улицу. Landlady, хозяйка, просто хапуга, для нее деньги точно не пахнут. Невыносимо жарко, он мгновенно вспотел. Искусителя накрывает клаустрофобия, бежать некуда. Может, она хоть дверь откроет? — мелькает в голове. — Но куда? — Бьется мысль. — На улицу? — В ее глазах отчаянье и безысходность:


«Теперь доволен?»


«Почему бы и нет?»


Действительно, почему бы и нет. Искуситель в шаге от цели. У ангела-конкурента иссякли силы. Он остался за дверью на своем облаке. И войти не отважился, воздыхатель, называется. Искуситель может быть доволен. Может присесть к ней на кровать, открыть пиво, еще прохладное. Может раздеть ее и прижать к стене камеры. Может гладить ее по изящному затылку и склоненной спине. Но он нетерпелив, и искусители совершают ошибки, а его переполняет неистовое вожделение. А Луизе Димитровне Кордачовой хочется поговорить. Ей всегда не хватает общения. Как и слез. Искуситель же обуян страстью, забыл обо всем на свете. О ней, о себе. Ему тоже свойственно ошибаться.

6

«Landlord — сволочь».

Значит, не хозяйка.

«Мой парень — сволочь».

Вот почему она плакала. И из-за этого тоже.

«Мир — сплошная гнусность».


Мир — гнусный, потому что она живет в этой конуре, на которую едва наскребает своими улыбками за чаевые. Парень — сволочь, потому что она три дня впустую ждала его в «Лафитте». Каждый вечер ждала, и вот теперь торчит здесь с другим. С тем, кто лезет ей под пропотевшую хлопчатобумажную майку и ласкает гладкую спину. А она рассказывает о парне, сыне какого-то богатого торговца скотом. Которого она устраивала целых два месяца, пока с ним спала. А теперь его нигде нет, теперь, когда он должен вытащить ее из этой дыры. Из этого логова, из тараканьей лежки. Отец пьет как свинья, наполовину уже слетел с катушек. Она должна была выбраться сама, но не выдержала. Мама звонит ей каждый день в «Кафе дю Монд»: Луиза, если у тебя есть голова на плечах, не будь официанткой. Но она не уступит, ни за что. Искуситель тоже не уступает, целует ее глаза и губы, не перестающие говорить. Что-то ему подсказывает, что следует остановиться, в подобном случае — следует. Но это не для него, не для искусителя, пусть ему сейчас хоть руки отрубят, руки, которые не могут остановиться, которые судорожно ласкают гладкую, от влаги и пота, совершенно гладкую, мокрую кожу. Он открывает ей пиво и принимается ласкать ее маленькие груди. — Не надо, — безвольно произносит она. — Не надо, — с этими словами она прислоняется к стене, испещренной пятнами сырости, и позволяет его потным ладоням шарить по ее горячему животу. Потом замолкает, закрывает глаза и снова повторяет — не надо, — пока он расстегивает молнию, внутренне трепеща, запускает руку под тонкую ткань сзади, — не надо, — и совершенно никак не сопротивляется. Не сопротивляется волнообразным движениям, скользящим по тонкой ткани, по ее почти невидимому краю, по коже, по волоскам, никак не сопротивляется, только чаще дышит и слегка раздвигает ноги.


Это дело сделано, — произносит искуситель.


Останавливается и отодвигается. Луиза открывает глаза. Неподвижно смотрит в потолок. Искуситель чувствует, что с ним что-то не так, очень больно и плохо. Он тянется за банкой пива, она пуста. И тут его перерезает пополам ужасная боль. При мысли о пиве нестерпимое желание ниже пояса сменяет нестерпимая боль. Это мой мочевой пузырь разорвался, мелькает в его голове. Забыл, отвлекся. Спокойно, говорит он себе, спокойно. Это твоя ночь. И все-таки, какая ошибка, досадует он, и искусителям свойственно ошибаться.

7

Далее следует сначала поговорить об американских туалетах. Технология смывания в американских туалетах совершенно отлична от той, что в Европе. Американские унитазы наполовину заполнены водой. После нажатия вода сливается, и унитаз заполняет новая чистая. Человек писает в американский унитаз, как будто писает в озеро. Очень естественный процесс.


Тут его настиг тот, кто, как он думал, остался за дверью на своем облаке.


«Мне бы… — начал искуситель, испытывая крайнюю неловкость. — Мне надо было до… это все пиво, понимаешь».


Не сводя глаз с потолка, она вялой рукой указала на какую-то дверь. Раньше он ее даже не заметил. Дверь держалась на честном слове и была оклеена такими же отваливающимися обоями, как и стены. — Минутку подожди, — произнес он спокойным голосом, словно разговаривал с многолетней любовницей. Но Луиза Димитровна Кордачова не была его любовницей. Она была несчастна и смотрела в потолок. Он зашел внутрь, расстегнул штаны и в ужасе посмотрел в воду. Словно заглянул в темное озеро. Сдерживался из последних сил. Это мочеиспускание, — понял он, — все испортит. Струя, которая туда польется, не может быть неслышна. Звук этого оглушительного, фатального мочеиспускания обязательно будет слышен через деревянную дверь и станет для нее унижением. Немилосердным унижением. Сразу стало ясно, что это неизбежное грядущее унижение — конец всему. Прости, прощай! Он оставил ее там, на кровати, со слегка раздвинутыми ногами, с расстегнутой блузкой. Упершуюся взглядом в потолок. И в этом ужасном, ненавидимом ею жилище ей придется слушать невыносимый, напоминающий о борделе звук льющейся мочи. Ей, той, которой мама каждый день говорит про голову на плечах. Той, что каждый вечер ждет в «Лафитте» парня, надеясь, что он вытащит ее из этой квартиры, где вдруг теперь она услышит, как за дверью ссыт человек, с которым она только сегодня вечером познакомилась. После того, как она все ему рассказала о себе, пошла на все уступки, он ссыт. Ссыт на все, что только что случилось, и на весь гнусный мир.


Мысль у искусителя работала блестяще. Перестав из последних сил крепиться, он резко повернулся и ударил струей по прикрепленной к стене раковине. Одновременно другой рукой спустил воду и сразу же повернул кран. Выдохнул. Это было умно и изобретательно: она подумает, что он моет руки или лицо, вспотевшее в этом жарком помещении без кондиционера, вентилятора и даже без окон. Ни разу в жизни он так долго не мочился. Он не только умен и изобретателен, но и милосерден, — избавит ее от тяжелых переживаний. Из него лилось так, словно внутри была цистерна пива: минуту, десять минут, час? Опустив голову, он смотрел на эту чертову желтую жидкость, плескавшуюся по краям раковины, потому что вода из-под крана ее не смывала, а только отвратительно вспенивала. Запахло мочой, ссаньем, так пахнет раскаленный горячий асфальт под лошадьми.


Он вздрогнул. Не видел, что дверь открылась. Не знал, когда она открылась, как долго была открыта. Во всяком случае, в дверном проеме стояла Луиза. Застегнутая на все пуговицы, глаза — невидящие, словно снова смотрят в потолок. На тараканов. В глазах искусителя отразился весь ужас, вся катастрофичность его жалкого, непоправимого положения. Положения мужчины, ссущего в раковину.


В этой ситуации мочиться в раковину было бесконечно стыдно, гораздо более стыдно, чем мочиться громко. Естественным образом. Как в озеро.


Она закрыла дверь и ничего не сказала.


Он прислонился к стене.


Все потеряно. Причем навсегда.


И когда он, посрамленный, вернулся в этот несчастный коридор со свисающими обоями, в ее глазах застыло все то же, уже знакомое ему выражение: весь мир — сплошная гнусность.

8

Он подумал, что все ей объяснит. Начать следовало с различия между европейскими и американскими унитазами. Подумал, что предложит ей помощь. Например, уступит часть своей стипендии. Хлопнула дверь. Искуситель выбрался на улицу. Остался только он, бедный, несчастный Грегор Градник. И ничего уже не исправишь. Что бы он сейчас ни сказал и ни сделал, все станет очередным фрагментом мозаики гнусного мира. Когда он шел по безлюдной улице мимо «Лафитта», то увидел, как из щели под закрытой дверью падает полоска света. Проходя вдоль здания, поскользнулся на липкой грязи, видимо, блевотине, оставленной каким-то туристом. Заглянул в окно. Леди Лили сидела неподвижно, склонившись над фортепьяно, точно мертвая. Потом пошевелилась и посмотрела в окно, словно почувствовав, что кто-то за ней наблюдает. Она была без парика, собственные редкие волосы слиплись. Потом она долго трясущимися руками шарила в сумочке. Вытащила часы и поднесла прямо к глазам. Было четыре часа утра.

Загрузка...