Глава тридцать вторая ХРУСТАЛЬНЫЕ КРАЯ

1

Небесный свод дрожал. Они погружались в пылающие облака, плыли сквозь красноватый, желтоватый свет, каждый раз выплывая обратно в голубую синеву. Домой. Далеко внизу была видна сверкающая поверхность океана, на ней угадывался беспомощный, хрупкий, для всего уязвимый корабль, не видимый с неба, корабль, на котором кто-то плывет домой. Все пути ведут домой. Ведут с той самой секунды, когда корабль отчаливает от берега и самолет отрывается от земли, пускаясь в дальний путь, с этого мгновения своей круговой дуги. Корабль далеко внизу, его борта в предчувствии суши, она в волнах, ударяющихся о них, в волнах, которые, отталкиваясь от берега, устремляют свой переливчатый бег в направлении корабельного носа. Корабль Вергилия на пути к суше, на пути в детство, в смертные края рождения. Предчувствие суши, почвы, земли и в облаках вокруг подрагивающего самолета, в облаках вполне земных, воплощающих земные грезы его, когда-то лежавшего на траве мальчишки, воплощающих тот сверхъестественный, неосязаемый, радужный мост, который изумленный мальчишеский взгляд проложил в неизвестное, во Вселенную; в облаках, этих оставшихся непостижимыми небесных попутчиках. Вокруг самолета, на его иллюминаторах, стремительные туманные облачка-путешественники, они полны усталости, кочевой истомы, которая вся прольется на землю, покроет луга, когда он будет смотреть вверх, на то, как летучий корабль резко вспарывает небо между ними. Домой. В растерзанных мыслях и в переполненных чувствах, с усиливающимся ощущением того, что привычный клочок земли становится ближе. Трава, над ней облака; улица на окраине с ее знакомыми крапчатыми фасадами, потрескавшимися тротуарами; с отсыревшими подъездами, где пахнет едой, стоит несвежий людской дух, запах чеснока, розмарина и жареного лука; пригородные сады с грядками салата и цветами, с холодной, пахнущей осенью землей, с дымом последних костров; залитый солнцем гравий какого-то двора, пятна мазута на какой-то заброшенной пригородной железнодорожной станции; дальше и дальше, туда, где дома меньше, сады больше, пахнет животными и людьми, заброшенные луга, дымчатые грибы в лесах, запах гниющей листвы и подлеска, ломоноса, треск сломанных веток, потрескивание костра, аромат дыма в ноздрях. Запахи, звуки, образы, голоса, которые обитают в самых сокровенных уголках души и никогда не смогут их покинуть, которые при малейшем касании извне обновляются и множатся, которые наполняют живым трепетом живое тело, преисполненное чувства жизни. Домой. Туда, где вещи, места и люди имеют свои имена, каждое из которых мгновенно вызывает образ, целостный, законченный, высвеченный солнцем под разными углами, затененный близлежащими предметами, сияющий сквозь призму множества стекол, полный бесчисленных значений, оттенков, собственной истории, существующий благодаря самому себе, благодаря жизни, жизни.


И когда свет вокруг и над облаками начнет угасать, когда наверху раскроется темное пространство и под ним безумные, непостижимые звезды, когда оживет память детства, когда самолет окажется над тихим побережьем какого-то ночного острова, усеянного редкими огоньками, появляются забытые, скрытые под бесчисленными наслоениями образы. В вечерние часы перед сном образы дневные; голос отца, который теперь отчетливо слышен из кухни. Из скромного помещения дома на окраине, куда стекаются новости о дневных происшествиях, ночных происшествиях, экономике, мужских разборках, любовном шепоте, суровых фактах, жестких словах, нежных словах, мировой политике, трещащее радио, которого он боится, потому что оно говорит то, что запрещено, радио «Голос Америки». Радио далекой, удивительной, ослепительной страны, где живут родственники, у которых цветы из гофрированной бумаги на похоронах, где солдаты в широких шлемах и жевательная резинка. В трещащие звуки американского словенского постоянно вклинивается голос отца, голос, который знает все, знает об Америке и России, знает о повседневных делах, об отоплении и ремонте велосипедов. Повышающийся в гневе голос, суровый голос, пахнущий выпивкой голос и бормочущий голос, пронзительно ненавистный, пронзительно любимый голос мертвого отца, который сейчас парит вместе с ним под темным небом. Голос, который он видит, видит, как он проникает под пассажирский плед, движется с земли ввысь под облака, вокруг самолета, видит среди мерцающих огоньков внутри салона, опасно сердитый, резко указывающий, коряво прощающий, живой голос мертвого отца, голос, который вызывает неясные сравнения и снова отчетливые, но отрывочные детские образы: крестьяне, едущие на телеге там, далеко внизу, среди них городской мальчик, сидящий на мягкой сползающей попоне, положенной на гладкую скамью; перед ним движутся тяжелые конские крупы, в телеге пахнет скошеной травой, всем скошенным, мертвым и живым сразу, землей, всем тем, что из нее вырвано, пахнет всем, что живо и одновременно уже мертво.


Теперь он уже предчувствует и в то же время знает: смерть — это путешествие, путешествие — это смерть.


И везде и всюду — лицо матери: в деревне среди краснощеких родственников, среди полевых ароматов, в атмосфере мира, из которого она пришла и к которому принадлежала, мира, где были счастливые пьяные свадьбы и прекрасные холодные похороны, луга, поля, где ее лицо было другим, не темнело, как в городе, а сияло, не было бледным, как на фабрике, где фасовали ароматное мыло и вонючие порошки, оно светилось изнутри, не было упрямым и вызывающим, как в городе, на работе, на фабрике, не было отсутствующе сосредоточенным, как вечерами за старой швейной машинкой. Оно не было таким бледным, как бледно сейчас, в это мгновение, когда в больничной палате на тумбочке горит ночник, на этой отвратительной больничной тумбочке, которую он, приходя в больницу, всегда ненавидел, потому что от нее шел отвратительный запах лекарств и печенья, яблок и мочи; сейчас, на этой тумбочке, наверное, горит ночник, она, наверное, читает крестьянскую повесть прошлого века, наверное, с трудом удерживая книгу в руках. Наверное, с раковыми клетками она борется с тем же вызывающим упрямством, по которому ее знают крестьяне этих мест, наверное, боль иссекла ее бедное, бледное лицо, наверное, закрыв глаза, она думает о нем, блудном сыне, который чуть не остался на чужбине, на другом конце света, и который сейчас, несмотря ни на что, приезжает, летит домой сквозь утренний полумрак, туда, где ему было сказано, вступай в жизнь, туда, где на истаявшем, осунувшемся лице его матери начертано, что время ее истекает, и что она хочет успеть увидеть его до того, как ее пульсирующее, истощенное сознание угаснет. Когда мучают боли, которые успокаивают лекарства, сильнодействующие наркотики, ослабляющие сердечный ритм, она дрожащей рукой подносит свои смешные крошечные часики к самым глазам.


Домой.


Домой, над сверкающей в лучах утреннего солнца гладью, над приближающемся побережьем, через хрустальные горы, сквозь холодный свет, без сна, без снов, в предчувствии конца, в предчувствии начала.

2

Он одновременно предчувствовал и уже знал: здесь — настоящая родина меланхоличных и насмешливых бесов. Тех, кто следует за ним по американскому континенту и не выпускает из своих когтей и челюстей, кто изводит его у реки и у моря, в постели и в гуще толпы, набрасываясь на него в час одиночества и до боли вспахивая душу. Здесь, в альпийских долинах, и там, чуть дальше, на равнинах Паннонии, в ветре и воздухе бесы в своей стихии, от них невозможно ускользнуть. Они чувствуют себя, как дома, в озерах и над холмами, в кронах деревьев, на болотах и скалистых хребтах, в деревенских трактирах и на воскресных улицах пустынных городов, в детях, мужчинах и стариках. Он одновременно предчувствовал и уже знал: он прибывает в край страдания. В край, который с самого сотворения мира мучают бесы меланхолии. В край, где люди с раннего детства слышат о страдании и понимают его еще до того, как узнают, что это слово означает на самом деле. Что оно значит, никто из них в точности не знает, хотя они его постоянно произносят. Люди пишущие и всякого рода творческие личности с особым благочестием выговаривают слово hrepenenje[19], и с гордостью объясняют друг другу, что глубину этого слова никто не понимает, и что его невозможно перевести ни на один другой язык мира, это магическое слово невыразимым образом понятно только жителям этого края. Конечно, ведь только жители этого края так любят страдать, и делают это втихомолку, с позволительной злобой по отношению к своему и чужому страданию, они не бьют стаканов, не играют джаз, не стонут чрезмерно, просто страдают и тоскуют. Страдания им ни в особенную печаль и ни в особенную радость, хотя второе лучше, чем первое, они страдают потому, что так предопределено. Когда им не хватает страдания, когда его не доставляют жизненные неурядицы, тогда они причиняют его себе сами. Причиняют другим и причиняют себе. Край полон природных красот, которые маскируют меланхоличных бесов. Чем больше люди смотрят на эту маскировку, чем больше взбираются на высокие горы и озирают свои реки и желтые поля, тем больше кажутся себе и другим безобразными и злыми, и если кажутся недостаточно, недостаточно безобразными и злыми, то причиняют вред себе и другим, чтобы было достаточно. И он уже чуял, уже знал, что прибывает в страну смерти. Он уехал отсюда с бесами меланхолии и смертью в душе, но, обойди он все уголки мира, смейся и люби, беспечно бездельничай и веселись до безумия, его стержень, внутренний стержень, проходящий через все тело, от мозга до гениталий, с пристегнутой к нему беспокойной душой, нес бы в себе все то, что этот край дал ему с первой секунды жизни. С первой секунды, когда еще в нежнейшем детстве он увидел кроткое лицо матери и тень страдания на нем, с беззащитного и бедного малолетства до чтения первых букв, чтения, которое немедля стало чтением о страданиях, до встреч с людьми, которые больше всего заботились о том, чтобы ранить и навредить другим и себе, себе и другим, так и сяк отпихивая друг друга на жизненном пути. Люди здесь выбирали те механизмы социального регулирования, которые наилучшим образом подходили их фундаментальному жизненному курсу, их основанным на глубокой меланхолической озлобленности межличностным отношениям. Лучше всего здесь работали репрессивные системы, пышным цветом расцветали лицемерная и коварная деспотия клерикализма и зверские беззакония коммунизма. Только в таких, именно в таких системах люди здесь чувствовали себя по-настоящему хорошо. Тайная полиция достигла здесь поразительно высоких результатов, поскольку они соответствовали внутренней сущности людей, для которых наиболее естественным, исторически обусловленным, глубоко укорененным было причинять вред или потихоньку мучить себя и других, других и себя. Тому, кто свои молодые, беззащитные годы провел среди людей, которые только и ждут подходящего момента, чтобы огреть друг друга, ткнуть палкой в мягкие ткани черепа, тому не найти спасения ни на одном континенте, ни в одной толпе, для того радость длится недолго.


В одно мгновение он почуял то, что уже знал: он вступает в край смерти. Все здесь одержимы смертью. Смерть здесь предстает в обличье прекрасного пейзажа, то осеннего и холодного, то весеннего и теплого. Осенью он готический, весной барочный. Как церкви, разбросанные по всем окрестностям так же густо, как могилы. Здесь люди любят могилы, усыпанные цветами, свечами и ангелами. Здесь еще до полудня друг оставляет на столе раскрытую книгу со стихами поэта, душу которого бесы меланхолии затравили до смерти, и чем больше он ее постигнет, чем яснее осознает, где он провел свою жизнь, и что вообще здесь происходит, какие таинственные силы правят, тем ближе он к безумию и смерти. Здесь еще до полудня друг оставит раскрытую книгу, возьмет и повесится, когда этого никто, действительно, никто не ждет. Здесь всякий знаком с самоубийцей, нет ни одного человека, у кого бы в семье или в дружеском кругу не нашлось такого. У каждого есть свой самоубийца, каждый первый и сам задумывается о самоубийстве. Самоубийство — ваш ближайший сообщник, все одержимы самоубийством. Поэт пишет книгу стихов, популяризирующих самоубийство, пишет в форме рекламного объявления в американском стиле, приглашение к суициду. Под названием «Веревка тоски». Нет, ничего подобного нигде больше произойти не может, нигде больше нет такого неподдельного презрения к жизни. Средневековое contemptus mundi, презрение к миру, здесь сохранилось в неподдельном виде. Радость коротка, а презрение к жизни — устойчивая форма существования. В воскресенье после полудня, когда по пустынным улицам городов шатаются иностранцы или трудовые мигранты, удивляясь, куда пропали местные, в воскресенье после полудня никому здесь не чужда мысль о том, что окно на четвертом этаже дома, где все окна закрыты, распахнется, и кто-то с веревкой на шее выбросится наружу и повиснет вдоль фасада. Всю свою юность он слышал рассказы о том, как с какого-то моста бросались в реку, эта новость появлялась каждую неделю. Новость была неотъемлемой частью разговоров, пересказывалась она с легким ужасом, но и с некоторой радостью, которой он тогда еще не понимал. Это была не та радость, которая исходит от упоения жизнью, радость того, кто говорит: я все еще жив, но радость от того, что все идет своим чередом, вот женщина прыгнула в реку, а иначе и быть не может. Отсюда и дальше, севернее, до террасы Гумбольдта в Зальцбурге, где одинокий австрийский поэт в юности насмотрелся на разбросанные по тротуару трупы в одеждах разных стилей и сезонов, а оттуда к Паннонской низменности, где венгерские поэты пишут о страдающей бренной душе, где равнина столь огромна, а человек столь мал, что там день изо дня в день убивают людей, процент самоубийств — один из самых высоких в мире. Теперь он предчувствовал и одновременно знал точно: только здесь он дома.

Загрузка...