МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК

Любовь, любовь...

— Как це теперь на свете стало! — возмущался Лука Костогрыз в своей хате за ужином.— У нас в старовыну то ще такие парубки и не думали про девок. А девке и в голову не приходило с парубками водиться рано. Не так теперь: поужинали — и на улицу. Ходят мазать дегтем ворота за то, шо мать не пускает. А у Турукало сняли ворота, вынесли за станицу и там бросили. То трубу соломой набьют. Оце пойду в правление и, как шо не применит атаман плетку, тогда пойду до наказного и скажу: у нас батьки парубков распустили и правление распущенное... Ну, сперва до мастера заеду, надо ж папаху сшить.


— Ото лучше,— сказала жена Одарушка, стукая на стол чашку с варениками.— Та сходи к Мавре: сын уздечку брал, а Мавра принесла порванную.


— До Попсуйшапки пойду. Ай, не я буду, колы не засватаю его за Варюшу. Чуешь? — обратился он к внучке.— Ты у нас не иначе архиерея дожидаешься.


Попсуйшапка словно слышал те слова Костогрыза ранним утром. Он с некоторых пор вставал с одной мыслью: пора жениться! Пора заводить хозяйку, открывать мастерскую с вывеской и покупать свой угол. Стоять на квартире у швейцара городской управы Косякина — не то. В мебельном магазине Амерханова какие шкафы, столы, зеркала, а заносить в чужие стены нету никакого желания. На своем пороге и курится вкуснее. И с весны затосковал Василий. О том, кого бы крепко, на загляденье полюбить, он много не мороковал. Полюбится постепенно, а понравиться должна сразу. Была бы не слишком дурна видом, опрятна, а главное — добра характером и проворна в домашней работе. С красоты воду не пить, и, как рассказывают, ночные утехи пресыщаются, а добропорядочное чувство друг к другу — залог счастья до самой смерти. Так в крестьянстве везде. Нужна человеку семья.


Василий ходил по гостям, слушал, поглядывал на молодок и про себя отмечал, какие у девушки родители, братья, чем славятся, спокойные ли. Он всем был по нраву: аккуратный, вежливый, всегда в кармашке расческа, рассуждает не по летам ясно. С детства был он тем человеком, который принимает за святость все заповеди, внушенные ему молитвами бабушки, матери, их поведением; ценил Василий в жизни все устоявшееся, был до ужаса стыдлив. Однажды, еще мальчиком, дергая сено, выругался он черным словом, оглянулся и, увидев старшего брата Моисея, так перепугался, что месяц целый не поднимал на него глаз и не смел его о чем-нибудь попросить. Не было в 1906 году у Хотмахера лучшего приказчика, чем Василий; он ему доверял больше, чем родным братьям, посылал его в Ростов за картоном, ниткой, подкладкой. Глаза его будто выставлялись из орбит и говорили, что обманывать они не умеют. Любая за него пойдет и не охнет. Смуглый, на пробор расчесанные волосы, тонкие усы, веселая походка — жених! И маленький рост не смущал. Супруга наказного атамана принимала его как-то на втором этаже (пока генерал распоряжался городским головой) и допрашивала пристрастно: о какой жене он мечтает? «Так мы вас женим!» — пообещала она. Но куда уж! Это был просто минутный господский жест! Не ко всякому двору Василию вольно топтать дорожку. Разве пойдет за него благородная девица в платье с треном и поохотится ли за ним семья генерала, тем паче дворянская? Если бы он украл на извозчике Шкуропатскую, пристав Цитович через час затащил бы его в кордегардию кормить клопов. Не-ет. Даже покорный ливрейный лакей из Зимнего дворца не отпустит к нему свою дочку. Да и зачем, с какого благополучия? Век бы попрекали: мы тебя одарили, пристроили, вытащили из назьма. Он выберет себе невесту по возможности,— в том счастья больше. Состояние он наживет своими золотыми руками.


Его сватали всюду. Пожилые приказчики, швейцары, станичные писари, шабаи хвалились своими дочками, подзывали к столикам в ресторане Старокоммерческой гостиницы, некоторые переманивали к себе на постой. Василий мудрил, колебался. То оттолкнет его интерес нечищеная селедка, которую мать ставила на стол,— это значит: такая и дочка? То покажется семья нечистой на руку; или неразговорчивой; или скандальной. А то и национальность спугнет: трудно ломать себя, двоиться: у них свои обычаи и кушанья-то на столе не те. Лучше по-православному. В Елизаветинской уж было присмотрел дивчину, да спасибо Терешке.


— Хо! — зычно заорал тот.— То лодыри. Пока мужик в череде скотину пасет, сама на койке валяется, а к вечеру, как увидит, с горы от могил коровы идут, за цапку. Он гонит стадо и кричит: «Да будет тебе полоть, уже отдыхай!» И дочь будет такая. Лучше ниточницу пожалей, такая, как игрушечка, она по дворам нитками, чулочками торгует. Купи ей у Леона Гана духи пахучие, а я завезу для первого разу.


— Не-ет, ее перс в баню Лихацкого водил.


— Ну тогда выбирай с граммофоном! — злился Терешка.— Их две. Одна заводит, а другая в шкапу прячется. Она с ним за ширму ложится, а та граммофон настраивает. Он же пиджак оставил, и, пока граммофон шумит, она тебе карманы обчистит. А тут стук в дверь! Ты за ширмы — да на двор. Бери, с такой не пропадешь. И будете вдвоем обчищать. Ну, чего?


— Прошло, Терентий Гаврилович, то время, когда я на удочку попадался. Один раз было со мной, и с тех пор зарекся. Да и то спьяну. Хотели с девчатами погулять у Швыдкой четыре года назад. Молодые ж, организм требует. А тут полиция. Кто-то из приказчиков сбил фуражку с крючка, а он орать: «Тебе за царский герб попаде-от!» А казаки, что танцевали в зале, с Первого Екатеринодарского полка, выскочили и чуть не поубивали нас. Услыхали ж «царский герб»! Так я бежал кварталов шесть. Срам. И наутро в церковь пошел. Не нужны мне «водовороты страсти» и «рабыни веселья».— Попсуйшапка напомнил Терешке названия картин в электробиографе «Бонрепо».— С какого благополучия? Не нужно. И не нужна вдова на Садах. Класть ее денежки в свой сундук — упаси бог.


И вот подвернулся однажды Лука Костогрыз. Померили его голову, побрехали от души, и так жалко было расставаться, что сплотились идти вместе в баню Адамули. Полезли в «дворянскую», на второй этаж за двадцать копеек. Банщик на одной ноге, герой турецкой войны, подносил прохладное пиво прямо к тазам. Много ли надо было пропустить в старое время, чтобы развязать языки! И трех кружек хватило: позабыли про дом и пошли париться в другой раз. Тут, прикрывая срамоту тазом, подоспел к каменным лавкам Терешка.


— Зайди, Василь, сзаду поелозь ще,— давал старик Попсуйшапке терку-мочалку и поворачивался спиной, руками упирался в лавку.— Почеши шкуру старого мерина.


— У вас и кожа еще не висит, вам жениться можно.


— А то й! Рано ще. Годов несколько погуляю, тогда и выберу дивчину. Возьму ту, шо в церкви у нас молится: «Свята Покрова! — просит.— Покрой меня хоть ганчиркою, та щоб не осталась девкою,— бо была я на плантации, так поганый сон видела».


— Ой, Лука Минаевич! Я отдыхаю с вами. Вы б и сказали той девке: зачем ей на плантацию к грекам ездить за вздутым животом, она б почаще в шапошную мастерскую приходила, мы ее без очков увидим.


— Свята Покрова уже помогла ей: мальчика родила, а от кого, ей-богу, не скажу. Под лопаткою продери.


— Пойду и я в церковь, попрошу себе невесту.


— Приезжай к нам в Пашковку. Ты б на мою внучку глянул: там такая вертучая, та красивая, та умница: и деду носки связала, и на зингеровской машинке платьев настрочит.


Внучку ему жалко было: двадцатый год, пора! Сам он свою бабку взял шестнадцати лет, несколько фунтов пороху постреляли, провожаючи молодых в церковь, и ведер двенадцать очищенной водки выпили — столько казаков гуляло! И не поспел до свадьбы покочевать с ней на сеновале, попривыкать друг к другу. Такое заведение было у черноморцев: парень валялся на сене с девкой по-честному, и мать с отцом знали, но не боялись, потому что и сами они так привыкали, и мать его девкою легла в законную после венчания ночь.


— Приезжай, я тебя пчеловодству научу. Будешь, как садовод Самойленко наш, жить. Слыхал, как он столы накрывает?


— Мне брат Моисей рассказывал. Брат мой, Моисей Афанасьевич, в войсковом оркестре играл, и вот Самойленко пригласил хор. Так брат каждый праздник сгадывает, как Самойленко весь хор угощал и все было цело, будто не пили и не ели. А гуляли три дня! Добрых тридцать человек. И спали у него. Хозя-аин.


— Женись на моей внучке, и ты станешь хозяином. Грамоты большой не надо.


— Я за три копейки у дьякона учился,— сказал Попсуйшапка и понес таз в раздевалку.


— Эй ты, шестерка, эй ты, половой! — покрикивал Костогрыз следом.— Подай нам бутылку с белой головой. Хороша баня. Закажем ще пива. По кружке.


Он сел на лавку, вытянул худые, с большими когтями на пальцах ноги, медленно, словно выдавливая, обтирал себя полотенцем. Усы его свернулись в подкову.


— Ай и пар! — вошел и Терешка.— У Адамули не хуже, чем у Лихацкого.


— Спасибо тебе, Василь,— сказал Костогрыз.— Напарился, как в Петербурге. Не ты б, я бы налил в корыто и плавал в хате. За три копейки у дьякона учился, а все знаешь.


— Да, Лука Минаевич, за три копейки.


— А мы внучку свою забрали со школы и рады. На шо ей учиться? — спросил он мужика, застегивавшего верхнюю пуговицу на рубашке, и продолжал: — Шо оно понимает в шесть лет? Одарушка моя ругалась: «Оно ще головы не расчешет само — куда? Какая там учеба? Пускай ото сидит дома, вяжет. Ей на службу не идти. Учат там «Отченашу», так тому любая мать дома выучит».


— Борщ хорошо варит, и ладно,— сказал Терешка.


— Колы внук Дионис в школу по грязи ноги таскал, я его спрашиваю: «Ну, чему вас там учили? Шо вы читали?» — «Про лисичку та зайчика». Шо це за диво? — уже полгода, а ни молитвы, ни заповедей не дают, все лисички, та зайчики, та волки. Школу закончит, а «Отченаша» не будет знать. Ще месяц проходит. «Ну, про бога читали шо-нибудь?» — «Не». Я поскорей надеваю кожух та до учителя. Я тебе, думаю, закудкудахтаю! Вылаял и батюшку, и его, но потом вызвал меня атаман и матом перед открытым портретом государя кроил. А я в Петербурге и грамоте, и кой-чему поднабрался, и такую ему пулю отлил! Учеба. Знаешь, кто враги внутренние и внешние? Титул государя? И ладно. С какого ты года, Василек?


— С восемьдесят третьего,— бодро ответил Попсуйшапка.— Село Новая Водолага. Я под тем местом родился, где крушение царского поезда было в восемьдесят восьмом году.


— Я ж вместе с тем поездом падал,— сказал Костогрыз и встал.— Во! — пощупал он хрящ на руке.— Батьку-царя везли из Крыма, покойного Александра Третьего, царство ему небесное.


Все двадцать лет колокола звонили 17 октября в честь чудесного спасения царской семьи от гибели. Лука Костогрыз не мог без слез стоять в церкви на молитве: бог спас его.


— Да будет мне бог судьей,— сказал он, крестясь,— если я говорю неправду: я сам видел, как после спасения деревенские бабы лезли из-под кареты целовать царю и царице ноги. Карете не давали с места стронуться. Это я сам видел.


— А то правда,— поинтересовался Терешка,— что царь крышу вагона поднял на плечах и вылез?


— Шо здоровый был, монету сгибал пальцами, то правда. Дай-ка штаны надену. Це царица небесная нас спасла. А то б не давал я сейчас Адамули двадцать копеек на баню. Я в заднем вагоне ехал. Из пятнадцати вагонов уцелело пять. Царский вагон упал на насыпь, колеса отлетели, пол провалился. А крыша на насыпи, уперлась в нижнюю раму и прикрыла царскую семью. А кому я рассказываю? Вы казаки?


Костогрыз с важностью стал надевать штаны, и было понятно, что он больше ничего не скажет.


— То ж царь был. Всех в руках держал.


— Вас, казаков, наградил землею, а нам ничего не дал,— отозвался из угла иногородний.


— Наши батьки заработали. Как перебирались черноморцы с Запорожья на Кубань, моего деда в бочку стоведерную посадили — вот так и доехал он, а вы шо? Голопузые кацапы налетели как саранча. Служить надо.


— Вы служили и туркам дань платили, а когда мы служили, перестали платить дань.


— Вы, ребята, этими речами не ошибайтесь. За язык семь суток дают. Пошли, Василек.


Костогрыз угрожающе посмотрел вокруг и вышел. Мало ли, мол, какие у нас были цари, но он при них служил и медали от них получал. Нечего!


— Ступайте к нему чай пить,— проводили его репликой.— На тот свет.


Отчего-то захотелось троице отведать трактир Баграта.


— О, к чертовой матери,— закричал Баграт,— люблю героев турецкой войны.


— Це ще не герой,— сказал Костогрыз про Попсуйшапку.— Он ще на кордоне заместо гололобого татарина верблюда не стрелял.


— А-ха-ха. У меня тоже новый анекдот. К портному дама пришла на примерку. «Пожалуйста, снымай лыфчик. И эта штука снымай. Все снымай. Зачем крычишь? Абнымаем? Мы нэ тэбэ абнымаем, мы лыныя искаем!» К чертовой матери, вчера городовой Царсацкий рассказал. По гусачку скушайте.


— Давно я не пробовал у тебя. А старый друг лучше новых двух.


— Если она очень старый, то хуже. Охота молоденькую фэфочку. Молодому человеку невесту найду. Персу нашел, почему ему не найду? Баграт все может. Какой цвет волос? Талия узенькая? Прекрасная Елена, владычица сердец, ты будь... и...


— Мне хозяйка нужна,— хмуро сказал Попсуйшапка.— А не та, что карболкой на базаре травится.


— Мы ему такую выберем,— сказал Костогрыз,— шо вымя у коровы помоет, подоит и вытрет чистой тряпочкой.


— Кухарка у наказного атамана. Всегда кости будут, а? К чертовой матери. Выбирай!


— Не, не,— отпирался недовольно Попсуйшапка.— И ваших за ширмой трехрублевых тоже не надо.


Уже смеркалось. От Баграта они вышли по Екатерининской на Красную и у пожарной каланчи поглядели, как господа идут в «Чашку чая», затем пожали руку Терешке.


— Поедем в Пашковку, Василек! — настаивал Костогрыз.— Одарушка нам вареников поставит.


— У меня в бочке шкурки замоченные, Лука Минаевич.


— Ведь если допустить, что весь правый лагерь ошибается...— послышалось сзади, и Костогрыз с Попсуйшапкой оглянулись. Двое господ в шляпах разговаривали. «Шляпы не от Хотмахера»,— отметил Попсуйшапка.— То неужели весь левый лагерь прав? Неужели интересы России на этот раз гораздо вернее понимают господа жиды, поляки, латыши, социалисты, русские и заграничные?


— Це пускай брешут,— сказал Костогрыз.— Оно нам не нужно. Поедем. Ну и напились мы с тобой. Один так же напился и заснул в канаве. А его, сонного, зачем-то из чебот вынули. Проспал чеботы. Мои на мне ще? Ще тут.


— Это у вас называется напиться? По стакану воды.


— Поедем. Подарю тебе оту старую люльку, шо у меня на стене висит.


В Пашковской у воротец хаты, сложив руки на животе, стояла в ожидании сухая, остроплечая бабка, жена Костогрыза.


— Фу! — сказал Костогрыз ей.— Слава тебе, господи, и тебе, Одарушка, шо по погоде до хаты дошел. Наша ж станица?


— Где ж вы были, шо ты так упарился?


По воспитанной в казачьей среде осторожности она не смела браниться открыто, а может, была малодушна, добра; в ее голосе было больше любопытства, чем строгости. Себе бы в жены мечтал найти Попсуйшапка такую же понятливую казачку.


— У Баграта задержались...— Костогрыз пошел по длинному двору.


— Лучше б пошел с внуками у концерт.


— У концерт? А чего я там позабыл? Один водит смычком, а все пораззявляются, как бараны на воду. Как бы он у меня в хате играл, а я бы лежал та слушал, то оно б так. Той музыкой только кур скликать. Я лучше войсковой хор послушаю. Поднимусь наверх, казакам дам на водку.


— А це кто? — шепотом спросила жена в хате.


— А це шапошный мастер. А ну давай нам адамовых слезок та чего-нибудь на закуску.


Одарушка покорно захлопотала; достала из печурки серник, ткнула его в пепел припечки и, когда он зажегся, перенесла огонек к каганцу. Костогрыз, подняв крышку огромного ковнойского сундука, обитого жестяными полосками, провалился туда по пояс и что-то искал.


— Чего оно там лазит, чего оно там ищет? — запричитала Одарушка.— То оно не видит, шо там мука!


Костогрыз с громом бросил крышку.


— Медали мои мукой засыпали, ружья на вас нет!


— Они у тебя там лежали когда, медали те?


— Ты ж моя козочка, ты моя ясочка, не бурчи, неси нам скорей на стол.


Через полчаса Одарушка принесла на стол две мисочки сметаны, положила ложки. Не успели оглянуться — она выловила плетенкой из котелка вареники и так же в двух мисках поставила перед Лукой и гостем. Попсуйшапка следил за ее руками. Бросив по ложке масла и творогу, она прикрыла поочередно миски кружком, встряхнула несколько раз; затем взяла глечик, перевернула его донышком вверх и на него устроила каганец. Василий сидел как у себя дома в деревне, когда мать их кормила вечерами. Костогрыз заправил оселедец за ухо, крепко потер лысину ладонью, перекрестился и сказал:


— Просим! Нехай, как говорили паны-отцы, сам господь благословит на яствие и питие. Добре ты, стара, сотворила, шо огонек близко подсунула, а то как мимо рота не пронесешь, то, может, заместо вареника какого другого зверя потянешь.


Красивая барышня-казачка с подобранной под шелковый платок темной косой спала в углу другой комнаты.


— Засватаем Василя! Тут один приглядывается к ней, но она на него и плюнуть не схочет. Так же, перепелочка моя? Ты спишь? А то я сам пойду по дворам жениться! Чего? Чем не казак? — Костогрыз встал и завертелся.— Хоть сбоку. Хоть сзаду. Кругом бравый казак. На вечерницах увижу какую бравую дивчину, то й моя!


— Ой и поднесу я тебе печеного кабака! — Одарушка взмахнула перед стариком чистой тряпочкой.— Расходился.


— А шо нам делать в чистой отставке? Засватаем внучку. Перекидай чарку, Василь. Чернобровая, свежая та полная, как луна. Где ни посей, там вродится. Перекидай чарку.


— Замуж идти,— сказала Одарушка,— надо коленкой сундук придавить.


— За приданым не станет. Пчелы есть. Она сиротка у нас. Дед, бабка, сестра та брат Дионис. Батько на японской голову сложил. Ой, к Дионису надо в лагеря. Ты ж пирожков спеки, Одарушка. Чего она там лежит? Вкупе почивать — оно теплее. И как мы с бабкой колысь: сама на дрожках, бисова душа, приехала.


— Боже! — Жена опять взмахнула тряпочкой.— Та ты, Лука, пришел как хомяк, глаза б не видели.


— Чего ж хомяком не быть, як такие штаны на меня надели. Батько весной отвез на степь, я там жил и ночевал. Приезжают осенью: «Лука, будем тебя женить. Пошили штаны и сорочку». А я, Василь, ходил в полотняной рубахе до пяток, штанов не было. И «тебя женить будем»! Ну-ну! За руку — и в станицу. Нарядили. Кого ж брать будем? «Та есть там Одарушка, она моторна дивчина, коров подоит, поприбирает, помажет все. И мастерица строчить воротнички на бешмете».— «Я ж ее не видел!» Едут дядько с батьком, и меня посадили на гарбу. Привели. Выходит она: худенькая, трошки рябенькая, известку колупает на печке.


— Понравилась? — выкрикнула из угла внучка. Голос приятный.


— А! До черта я там знал, понравилась, нет. Батько ж сказал: добра дивчина. Главное — штаны на меня надели.


— Привезли его,— перебила жена, стараясь в игре воспоминаний попуще унизить своего бывшего жениха,— я как глянула: а он толстый, морда порепанная, сам недотепный. Штаны широкие, полотняные, очкуром подвязаны, а вот тут одна пуговица великая-великая, о бо-оже, не пойду за него. Не пойду, не нравится. Брат сзади толкает: «Иди, подлюка!» Посадили, повезли. А у них стога сена, коровы рачком стоят, в сене копаются. «Ой, боже, как тут хозяйствовать?» Гарба на трех колесах, коняка на трех ногах та хата, шо перекидается. И мать под церковью пряниками торговала — це ж позор для казачки! А под венцом кидал задки как жеребец.


— Я, Одарушка, целовал тебя потихоньку, шоб не напугать, а ты хватила меня как ужака лягушку. И положила на душистое сено, под образа. Глянул утром на старые иконы та вспомнил, шо надо ж завешивать. Ой, говорю, болит рука! Она: «Меньше ото будешь за пазуху хвататься». Ну, думаю, эта дивчина не будет плодовитей пчелиной матки.


— Забрали на службу, я сама в поле, оставил меня с двумя хлопцами.


— Сижу та думаю в секрете: лежит моя жинка на гарбе. Та не лежит ли с нею ще кто? Может, кто выкатил гарбу за станицу.


— Чтоб с тебя дух выперло. И тебе не стыдно, Лука?


— Мы, молодые, шо делали. Заснул казак с чужой бабой,— она на дворе спала, а мужик в хате. Мы выкатили гарбу на улицу, а они спят и не чуют. Да потом на добрую версту откатили — спят! Мужик утром глянул: а где ж гарба? Пришла баба: «Вон твоя гарба, выкатилась с моим мужиком и твоей жинкой, а ты сидишь!»


— Ох и проклятые казаки. А вредные! Казак лежит на возу, песни поет, а молодуха волов хворостиной погоняет.


— Штаны ж надели, чего ж. Отгуляли мы свадьбу три дня, я и говорю батьке: «А штаны ж надо снимать?» — «Будешь носить».— «Та как же — одни штаны».— «Раз женился — надо штаны носить». Так же, Одарушка? Ну, я спать, а вы сватайтесь. Соединяйтесь любовью и духом.


Наконец и внучка поднялась с койки, вышла какая-то хмурая, но сквозь недовольную улыбку поздоровалась с Василием и села у окна, вперлась глазами в темноту. Василий мигом обозрел ее всю, оценил: «Лицо круглое, чистое. Волосы каштановые, брови редкие. Росту умеренного. Ушки ласковые. И голос чистый».


Костогрыз на топчане бурчал во сне, смеялся, вздергивал порою руку.


— Шо с тобою? — подходила жена.


— Та це я заплющил очи и поехал до хаты, где батько с матерью свадьбу гуляли. Перед филипповскими заговеньями была та свадьба. Их посадили за стол, когда входит приятель Турукало и подает знак рукою: «На минутку!» Батько встал: «Зараз вернусь». И пришел аж на третий день. Щека разрублена, в левой ноге засела черкесская горошина, и трясла его лихорадка. «Я думал, шо скоро вернусь, не так вышло. Ну, ничего, зато две ружницы та шаблюка добра в очерети захованы». И мать моя видела своего Миная на масленую да на Велик день. Их никого уже, деточки, нема, черноморцев. Ось я ще живой. Никого нема. Та ще три моих друга, ну они помоложе: один в Каневской, один в Кущевской, один в Васюринской. В лагеря до Диониса-внука поеду, так проведаю по дороге и их. Никого больше. Если не веришь, Василь, то сними мою люльку и носи в кармане. Никого. То кресты носили на черкесках, а теперь сами под крестами лежат. Сватайтесь, дети,— закончил Костогрыз и опять задремал.


А Василий еще целый час сидел со старухой и внучкой, гордился секретами шапочного дела.


— За бараньими смушками надо следить... Мы храним в бочках, пересыпаем табаком, чтоб моль не поела. А все равно где плохо промыл, моль попадается. Это уже скандал. Генерал Бабыч приехал заказывать папаху, подают ему с десяток, он: «Попсуйшапку позовите».— «Какого?» — «Обоих братьев». Я вынес ему из шкурки тибетского козла, брат выкурил — слеза потечет. Бабыч остался доволен. А иначе как же? Когда родится бухарский барашек, его сейчас же заворачивают, оставляют только головку, чтоб матка полизала. Волос тогда вьется. Все надо знать... Дамского портного Рожкова знаете? У нас три шапки шил. Дом его стоит — угол Базарной и Насыпной, напротив кузнеца Вырвикишки.


Внучка наконец-то улыбнулась. Попсуйшапка твердил свое:


— В бильярд не играем. Некогда. Не тот товар, что лежит, а тот, что бежит, правильно? Приезжаю в Москву в магазин головных уборов Василия Егоровича Александрова и Макара Егоровича. Захожу. «Мне нужны донушки,— говорю,— для подкладки, и налобник сафьяновый, а на донушке чтоб печать — клише фирмы». А как же. У Макара Егоровича двуглавый орел, а у Василия Егоровича одноглавый. Адрес укажешь: Красная улица, семьдесят четыре, под гостиницей «Лондон». Сами отправляют. Хотмахер только меня посылает.— Василий выпрямился от гордости, по-хозяйски разгладил усы.— Ну...


— Запрягай, запрягай волов! — разговаривал во сне Костогрыз.— В Каневскую до Скибы... акафисты читать...


— Хороший у вас дедушка,— сказал Василий.— И ему папаху сошьем.


— Дорогая та папаха?


— Молдавского курпея до семи и десяти рублей. А до двадцати — каракулевая. А мерлушка, знаете, почему так называется? Мерлушка из того барашка, что умирает в утробе матери и родится неживым.


— Старый Бурсак прибыл с Запорожья с братом на бурых конях,— бормотал Костогрыз.


— А дом есть или на квартире? — спрашивала старуха.


— Еду я на ярмарку — у меня в каждой станице дом. И угощают, и спать положат, и будут приглашать еще. Важно человеку понравиться. С какого благополучия будут пускать кого попало? Вон Донченко или Горлач продадут лошадь,— она еле ноги волочит, еще и смеются: «А ты думал, я рысаками торгую. Я калеками и торгую». Хорошее далеко слышно, а плохое еще дальше, это ж верно? Мать мне наказывала: «Так живи, дорогой сынок, чтоб в каждой деревне у тебя был свой дом». В деревянной бочке никогда жить не буду. Как Чуприна.


— Какой?


— Где Рашпиля дом,— опять заговорил Костогрыз,— там мы уток стреляли, было болото. Потом там наказные атаманы жили...


Старуха укрыла его и опять села. Она уже души не чаяла в Попсуйшапке. Такой молодой и такой здравый. И лицом удался: умные любознательные глаза, черные усы. Осанка уверенная. Двадцать пять лет от роду.


— Чуприну вызвали в суд свидетелем, а повестку не вручили. Аристотелиха, что солеными огурцами из бочки торгует на Новом рынке, подралась с Бонрепихой, хозяйкой электробиографа «Бонрепо» на Гоголя, возле дома Акритаса, помните? А Чуприна видел. «На какой же ты улице живешь?» — спрашивает судья. «Я, господин судья, живу на Новом рынке, под Бондаренковой лавкой, в сахарной бочке». Соломы наносил, стружки мелкой — яблоки распечатают, лимоны, апельсины, он заберет бумагу, вот его постель. А снег выпал в пол-аршина. Он в бочку — и спит. «Где твоя квартира?» — «Да моя квартира на Новом рынке под Бондаренковой лавкой в сахарной бочке». Хохот! Семьи не было, ни осей, ни колесей. Меня это не ждет.


— У них после обеда и чая руку целуют...— мешал им беседовать Костогрыз.


— Дела мои идут хорошо,— продолжал Попсуйшапка.— Косович всегда из своей экономии за мной тачанку присылает. Сам, если в городе окажется, ночует в гостинице Губкиной, где барышню Шкуропатскую офицер Толстопят держал, слыхали? Косович любит соус с почками. И меня угощает. Ему дома надоедает баранина, голубятина, у него голубей тысячи две. Приезжаю к нему за шкурками, так он всегда: «Скажите кухарке, что вы будете кушать, коровнику или голубятинку. Нет, нет, не пообедаете с дороги, товар не покажем. И водочки выпейте. Ничего, душа меру знает». Деревянный чан, в нем ведро с кипяченым молоком. Пей кто хочет. Жить можно, если люди уважают.


— Где ни хорошо, а надо жениться,— сказала Одарушка.


— Ну, ясно,— поднял в согласии голову Василий.— У нас в деревне, где я родился, поют: «Первая полюбила — кольцо подарила. Вторая любила — белу постель стлала. Третья полюбила — хозяйкою стала». Хозяйку и возьму. Чтоб не глядела по сторонам, а дома жила. В двенадцать лет у меня была барышня. А вторая — уже костюм мне купила. Ее мать бубликами торговала. Дите такое же, как и я. Она мне вышила двенадцать платочков голландского полотна.— Он полез в карман и достал один.— Видите, расшит разноцветным шелком. «Люблю сердечно, дарю навечно». Брат десять штук выносил.


Старуха глядела на него во все глаза. Внучка отвернулась к окну, так и сидела — спиной.


— Взять такую, шоб родителей почитала,— сказала Одарушка.


— Ну. Мне было восемь лет, гадала моей матери хиромантка. Я рядом был. «Смотри,— на меня,— в глаза мне, деточка. Вот, Мария Андреевна (поворачивается к матери), ты будешь у него жить, он будет тебя хлебом кормить. И заберется жить далеко». Брату Моисею сказала: «Если пойдешь в солдаты, то вернешься в золотых погонах». Офицером, значит. А если не пойдет в солдаты, станет кале-екой. Все сбылось. Он не пошел. Попал тут в Екатеринодаре в движение революции в пятом году...


— ...А чи не пора нам, матушка, везти до линейцев та ставропольцев тарань? — Костогрыз перекинулся на левый бок. Старуха укрыла его еще раз.


— ...его встрелило вот в это место, в ямочку под горлом, и повредило нерв, и усушило ему эту сторону, нога трюкает. А мне сказала, что, если будет жить, заимеет в два этажа дом. Ну посмотрим,— сказал он скромно, скрывая уверенность в том, что своего добьется.— Продавцу казенной винной лавки дали серебряную медаль, на андреевской ленте, а я жив буду и святую Анну на шею получу. Пора мне вставать...


Его не отпускали. Из уважения, уже стоя у порога, он побеседовал еще, рассказал про вдову на Садах: кладет любовнику-приказчику деньги в сундук. Про Швыдкую: на Новом рынке хочет во искупление грехов уборную ставить. Про Фосса: в балагане показывали страуса; взял яйцо весом в шесть фунтов, щелчком разбил и скушал. Рассказал, как убили братьев Скиба и что помощника полицмейстера защищают союзники. Про то еще сказал, почему Бурсаковские скачки так называются. Все знает, и утешил старуху новостями вдоволь. Поклонился на стороны и вышел.


«Женюсь,— думал он, бодро шагая на ночь по Ставропольскому шляху,— поеду в Петербург и куплю жене мыло английской королевы Александры за двадцать пять рублей. Запечатана упаковка гербовой пломбой на шелковом шнурке. И скажу: «Вот, видишь, дорогая, твоя родня в Петербурге у царя служит, а я за три копейки у дьякона учился, ну такого они подарка не сделают».


Возле «Чашки чая» нашел он в ту ночь бриллиантовую брошь и передал ее в полицейский участок. Так его воспитали: чужим добром не разживешься.



Загрузка...