Напоследок Бурсак съездил в станицу Каневскую один, нашел тетушкин дом возле камышей, с теми же окнами, из которых он тогда, за бумагами деда Петра, любовался снежным покровом; побывал он и на хуторе, перешел по мостику речку Челбаску, побродил, ни о чем никого не спрашивая, только оглядывая дворы, огороды и степные раздолья с птицами. Был ясный звенящий день, и казалось, то же Время царит над степью, под голубым нетленным небом, только разве бурсаковских табунов не видно... Где-то в станице, застроенной домами и гаражами, лежит вся его родня — от самых первых запорожцев. «Слабым будет последний род»,— говорилось в писании. Прощайте! Уж близок и мой час,— несла им душа в вечную обитель свою весть. Уж некому больше будет прийти сюда, потосковать о вас. Прощайте.
За день до отъезда еще раз повидал он Пашковскую, Панский кут, Бурсаковские скачки, а в городе обошел все уголки детских и юных впечатлений: сад со сторожевой насыпью, низины за рекою Кубанью, Чибийские плавни, кут Кухаренчихи (семи дубов уже не было), уголок Канатовых (там в новом здании почта), сад Ирзы, Карасунское озеро, двор с пивоварней «Новая Бавария», пристань Дицмана, Чистяковскую рощу и от конца до конца улицу Красную.
— Да-а...— сказал он Толстопяту.— Вот именно, именно: здравствуй, племя младое, незнакомое!
Держался сухо и строго все часы, но когда укладывал в чемодан белый мешочек с земелькой, взятой на хуторе, Бурсак потер пальцем глаза и сказал себе: «Ну всё! Всё уже, всё...»