ВЕЛИКОКНЯЖЕСКИЙ САМОВАР




Тетушка Елизавета не хотела, чтобы Дема, когда подступит срок, женился на казачке. Она упрямо отучала его от всего местного и в родную станицу Каневскую возила в юности редко. Сама русская, «проклятая кацапка» из Тамбовского поместья, красавица с водяными глазами, невинными даже в ссоре, тетушка переменила в какой-то странный день свою девичью фамилию Гамбурцева на запорожское прозвище предков мужа — Бурсак; переменить переменила, но ничем русским не поступилась: казачьих свычаев и замашек так и не приняла, родню мужа, всех его товарищей по полку недолюбливала уже за то, что они балакали и задавались заслугами отцов. «Кубанский душок» (неприветливость, какая-то противность в характере) оттолкнул тетушку в первые же дни, и она в Екатеринодаре выбрала себе общество в кругу иногородних. К счастью, была Елизавета Александровна не только светская, правильная и манерная, не терявшаяся даже в Париже, но частенько показывалась в интимном собрании удалой, забубенной. В Екатеринодаре ей было неуютно и скучно.


Это от нее зароилось в племяннике мнение о замшелой непросвещенной Кубани, о том убожестве, которое якобы ничем не вытравишь, и Дема стал мало-помалу отрекаться от своего детского гонора: я казак! Если на то пошло, внушала тетушка, то не было на Кубани и настоящей истории, а складывались на закусках одни байки о том, как отец нынешнего наказного атамана Бабыча гонял шапсугов и абадзехов. Может, потому Дема, любивший древнюю Грецию, Рим, совсем не интересовался историей Кубани и как-то о прапрадеде, войсковом атамане с 1799 по 1816 год, позволил отозваться так: «Вся и слава, что оселедец за левое ухо закручивал и писал словами величиною с воробья».


Но слава была.


Сто пятнадцать лет назад расставил «кош верных казаков» курени по Кубани, и уже сорок четыре года тому, как примирилась кавказская война.


Где, в каких бумагах искать теперь тех рыцарей степи?


Спасибо Луке Костогрызу: он принес мягкий, как тряпка, номер «Кубанских войсковых ведомостей» с началом «Записок кавказского офицера», то есть деда Петра. Продолжения записок не было. Дема перерыл у архивариуса все газеты за последнее десятилетие прошлого века, и напрасно. Приезд государя Александра II на Лабинскую линию, наказание прадеда Толстопята за нарушение порядка заявления претензий, появление в Варениковском укреплении великого князя Михаила Николаевича в 61 году, стычка Адагумского отряда с абадзехами и выручка из плена того же Толстопята, плакавшего и стонавшего перед товарищами: «Братцы, братцы мои! Наконец-то...» — вот и всё, а дальше?


Костогрыз давал советы поехать в Каневскую и перебрать на хуторе Бурсаков все мешки и покопаться в скрыне.


«Вы знаете, паныч,— кричал в тот раз Костогрыз, тыкая в Бурсака люлькой,— кто в Кубань бросился с лошадью, знаете, шо то место называется Бурсаковы скачки?»


«Знаю. То мой дед Петр».


«А чи вы знаете, куда делся кувшин с золотыми монетами, который обещали тому, кто найдет Бурсака? А где тот кувшин и до се?»


«Не знаю».


«А вы видели ту женщину, которую ваш дед полюбил и из-за нее страдал?»


«Впервые слышу».


«Ну шо ж вы знаете? И чи тетя ваша не сказала вам? А на могиле первого черноморского атамана Бурсака были? И где она? Вот то-то и оно».


Было немножко стыдно.


В либеральной газете «Кубанский край» с издевкой писали, будто в те баснословные времена кто-то из Бурсаков купил маленькую карету, запряг ее огромным волом с вызолоченными рогами и катался по Екатеринодару. Засорили писаки большие листы российскими сплетнями, рекламой торговцев, скандалами на Старом базаре и отчетами городской думы, а в строгих «Кубанских областных ведомостях» намозолили глаза циркуляры генерала Бабыча.


«Я богато кой-чего знаю,— не замолкал Лука Костогрыз,— я, может, теперь самый последний, а тех, кто мало видел красных дней, никого нема. Они жили, диточка, так трудно, шо посеют мешок пшеницы и меру овса — и того некогда убрать: хвать за серп, а тут с орудия: гу-гу-у... Сам на коня, а жинка в терен ховаться».


«Ну а атаман Бурсак-первый?»


«Самый старый Бурсак ваш молодец был, а адъютантом у него служил казак ще луч-че, то мой дед. И была раз комедия.— Лука сворачивал на колене папироску, вставлял ее в камышовый мундштук и, потрогав висячие усы, взглядом предупреждал тетушку, что сейчас «отольет пулю», так лучше, мол, выйти.— Баба его, Бурсачка, любила певческий хор и взяла, чертяка, привычку ходить к обедне в собор. Старикам це не понравилось. «Надо ее выгнать с церкви за ухи, як свинью... Чего она ходит? Нам в церкви богу молиться, а не на нее моргать...» Мой дед подслушал та шепчет старикам: «Ось, не трожьте, а то атаман Бурсак будет сердиться. Я сам выживу ее».


Тетушка стояла, не уходила.


«На другую неделю приготовился, распорол сзади мотню, набрал свечек и ну ставить иконам. Дошел против Бурсачки, свечки кончились, начал поклоны бить. Шо ударит поклон, то Бурсачке видно его задницу. Она чует, шо с нее смеются, вышла с собора, села в коляску, поехала до дому, нажаловалась своему Бурсаку, шо вытворял Костогрыз. Бурсак ждет Костогрыза, деда моего, из церкви. Пришел. «Ты, матери твоей сто чертей, ты на шо жинке моей сраку показывал в церкви?» Та к нему! А Костогрыз к нему: «Тю-тю, сдурел ты, батько, чи шо. Чего ты на весь рот лаешься? Ты мне спасибо скажи. Старики надумали вывести ее с церкви за ухи, як свинью. Ты знаешь, шо нельзя жинкам ходить к запорожцам в церкву?» — «Она певчих любит».— «Мало шо она любит. Пошли в Екатерининский двадцать человек, нехай там спевают. А в наш храм нехай не ходит».


— Моего деда Петра в каких бумагах искать?


— В Каневской стариков поспрашивай, а может, в Петербурге какая строка есть,— те ж Завадовские, Шереметьевы, Сумароковы-Эльстоны, Дондуковы-Корсаковы писали родным; может, там слово про твоего деда попало.


«Много меж черноморцев было веселых Гоголей,— сказал дед Петр в «Записках»,— ничего не писавших, но не было Нестора! А он так нужен! Хоть с запозданием, но поможем ему, нашему будущему Нестору. Будем же вспоминать! Всякое время пройдет, и всякому человеку придется оглядываться назад, где уже нет никого...»


Вскоре тетушка надумала ехать в станицу Каневскую. Была причина: старый табунщик Скиба прислал письмо.


— Вот и поищешь в скрыне бумаги деда,— сказала тетушка Деме.— Они были завернуты в мешок. Да если не сожгли! А я погляжу: как старый Скиба жеребцам косяки исправляет. Пишет, продает табун по сорок рублей за одну. Ну и то!


— Падает хозяйство дядюшки. А ведь когда-то бурсаковские кони славились в Европе. В Венгрии и Австрии, вы сами когда-то видели, лошади с клеймом «Б» запрягались в фаэтоны.


— От Тамани до Усть-Лабы выстраивались на встречу государя Александра Второго только бурсаковской породы. Когда-то!


— Жалко табуны. Зря распродаете.


— Я не виновата, что дядя твой состарился раньше меня и бог раздавил его, да простится мне, как жабу камнем. Я вам не казачка.


— Какая вы злая, тетя Лиза.


— Да ну? Скажи на милость. Есть ли кто злее казаков?


Видно, поздние потомки Бурсаков унаследовали по женской линии слабость. Постаревший дядя, когда было невыносимо раздражение супруги, давно ему изменявшей, шел побеседовать за чайком к матери нынешнего наказного атамана Бабыча.


— Куркули,— обзывала тетушка кубанцев.— Иногороднего и за калитку не пустят. «Шо!», «Чого?», «Оно твое, бисова душа?» — одно и слышу везде.


Но Дему она любила, забрала его после смерти родителей из Каневской, воспитала и отдала ему в своем дворе флигель под вековым бурсаковским дубом.


— Так ты едешь со мной? — спрашивала она племянника несколько раз.


— С удовольствием, но дела в суде. Подождите еще недельку. — Я опоздаю в Москву.


— Надо же защитить казака. Оскорбил в лавке государя матерной бранью. И наказного атамана заодно: «Ездит по области, нанимает казаков за сто рублей, шоб они убивали бунтовщиков».


Между тем он еще дважды пытал Луку Костогрыза.


«На Челбасах Бурсаки земли имели, помните?»


«На Кирпилях, Бейсуге, на Челбасах не только офицер, но и рядовой казак имел тысячу овец, табун лошадей... Никого нема. Говорили ще, колы я в Петербурге за царем как нянька ходил, так никто их не знал, не знает и знать не будет — Бурсака, Головатого, Чепигу, Котляревского, кошевых наших. Время убило».


Ехал Дема в Каневскую и вспоминал с нежностью детство.


В царине[35] на коше постоянно жили у них два старых работника. Вокруг копанки прыгали кулички с мокренькими хвостиками. Сперва напьются в ней воды лошади, а потом и детишки. А кругом мреет ровная степь.


Далеко-далеко горбились три кургана; за теми курганами край света...


Неужели пройдет и его время? Детства уже нет.


«А чи правда,— спросит работник Скиба, приезжавший на кош от дяди по какому-то делу,— чи правда, паныч, шо у вас петухи, як у нас казаки, люльки с тютюном курят та табак нюхают?» — «Где?» — «И свиньи ходят не задом наперед, а передом назад?»


Скиба и встретил их с тетушкой у ворот большой хаты за церковной площадью, окнами на палочки камыша в речке Челбаске.


Тетушка несколько раз переспросила, нет ли мышей в кладовой. Пока тетушка кушала на кухне баранину, робкий костлявый Скиба докладывал о табуне:


— Табун пропадает, паныч... Барыня дала телеграмму, шоб я продал... Я и продал по сорок рублей. Я больше служить не буду, с барыней мне не сделать грошей. Не выпросишь, под расписку не дают. Все хвалят лошадей, барыне хоть бы шо. А худоба страдает. Ветер воду гонит, а она, несчастна, по брюхо в воду и пьет ту же грязь...


Ему, любившему, чтобы хорошо были откормлены волы, вовремя исправлен воз, ему, млевшему оттого, как легко пашет плуг, какая острая коса, как спеют большие тыквы, дыни, кавуны, было тошно застать с возрастом разорение там, где отцы и деды Бурсаков дорожили добром.


— Деда моего помните, Петра?


— Немножко. На Лебяжью пустынь шесть тысяч рублей давал.


— А где та скрыня с мешком?


— Тут гдесь.


— Найди мне мешок и принеси.


— Та це можно. Его не любили в роду.


— За что?


— Земли пораздавал. Та Анисью крепостную схотел за себя взять.


— Как?!


— Так, шо полюбил и взять хотел. Батько мой вам бы сказал, но его нема. А Анисья по монастырям ходит. Атаман самовар забрал.


— Какой самовар?


— Великого князя Михаила Николаевича подарок. Наместника, шо в Тифлисе сидел. Ее взяли к его детям кормилицей, там года три-четыре она побыла, а когда отправляли на Кубань, князь ей серебряный самовар дал.


— Ну и что?


— Шо, шо: атаман за долги забрал и продал с аукциона!


— А дед мой?


— Та после деда вашего. То в девяностом году было, деда уже похоронили. Она долго в Керчи жила.


— А дети у нее были?


Скиба взглянул на Дему так, словно обдумывал, не станет ли его паныч бить.


— А на шо вы меня пытаете? Барыня, тетя, вам не рассказывала?


— Ничего.


— Ну, я найду вам мешок. Только как бы на хутор не пришлось ехать. То ж его туда, наверно, спрятали. Как мыши не погрызли, то найду. Я не дуже письменный, а там, помню, листочки перевязаны.


Какая-то тайна уколола вдруг Дему.


На третий день Скиба привез мешок с бумагами деда.


О господи, как ветхо пахнет александрийская бумага! Большими буквами, и впрямь величиной с воробья, дед Петр криво измарал три десятка страниц, еще несколько листов занимали письма и телеграммы из Петербурга; еще немного — свидетельства о наградах всех Бурсаков, рисунки родового герба (на темном фоне звезда и скачет на белом коне всадник с булавой — знак атаманства предков), карты земельных наделов, стоимость плановых мест.


— Читай, читай,— говорила тетушка,— может, напишешь историю рода. Он лежал на диване лицом к большому зеркалу, а тетушка раскладывала пасьянс у окна. Добрый час тишина сторожила их занятия, наконец Дема нарушил ее:


— Дед мой был очень религиозен: всюду у него: «Помилуй меня, боже, слава, боже, тебе». Стихи о боге.


— Его бог только и любил,— сказала тетушка, не отвлекаясь от карт.


— В Санкт-Петербурге, пишет, во время экзамена в артиллерийское училище, не надеясь на познания, молился в домике Петра Великого и почувствовал способность отвечать на все вопросы.


— Не пишет ли он, как перепугал охрану Зимнего дворца?


— Каким образом?


— Когда у него отобрали крепостную Анисью, он заболел психическим расстройством. Дядя твой повез его в Петербург в лечебницу, он оттуда ускользнул, и нашли его уже в Петропавловской крепости. По заступничеству великого князя Михаила Николаевича его освободили,— великий князь знал его лично.


— За что его посадили в крепость?


— Он отправился в Зимний дворец. Его, как полковника в форме, часовые пропустили. Он в приемную. И не то на лестнице, не то не доходя приемной он встретился с императором Александром Вторым и вступил с ним в разговор. Положил, по обыкновению, правую руку на рукоятку кинжала, левую на конец ножен и начал вычитывать императору: почему притесняете казаков, почему запретили украинский язык (вышел указ в семьдесят шестом году), почему притесняете поляков? Придворные не знали, что на Кавказе все, кто носит кинжалы, при разговоре кладут на него правую руку. И деда твоего схватили, голубчика.


— Какая у них судьба! Не вылазили из болот. Будете слушать?


— Я потом сама.


Дема обиделся.


«...Был адъютантом наказного атамана. Отряд собирался в Варениковское укрепление, чтобы идти на Гостагай. На обратной дороге, верстах в десяти от Варениковской, мы попали в болото, где вода была до колен. Целую ночь дождь лил как из ведра, к утру был мороз. Обоз и артиллерия загрузли в болоте. Один казак Лука Костогрыз из станицы Пашковской до того озяб, что не мог расправить пальцы. Другой казак, Толстопят, тоже пашковский, пропал без вести, и я не получил разрешения от начальника отряда найти его. Голос с неба повелел мне написать об этом, я не выполнил христианского долга: бросить стадо и спасать погибающую овцу. Мне жаль стало почти замерзшего казака. Я клал кучи терна так, чтобы они поверхность воды значительно превышали, потом сверх терна клал я бывшее на возах сено и зажигал. Так я обогревал полузамерзшего казака. Спал я на мерзлой земле. Трубный звук и барабаны разбудили меня, и мы пошли в Варениковское укрепление. За этот поход мне дали Станислава 3-й степени...»


Дема вздыхал, переворачивался на бок, лежал распростертый в молчании, снова брал листы.


Тетушка Елизавета, поставив локти на неудачный пасьянс, глядела в окно на снег. Было заметно, что ей очень тоскливо в степной глуши.


— Ну, что скажешь? — каким-то шестым чувством уловила она, что племянник обратил взгляд в ее сторону, и спросила не шелохнувшись.


— О чем задумались?


— Думаю: поживешь и умрешь, а зачем же душа болит? Поживешь, и нет тебя. Как будто не было вовсе. Гляжу на снег и вспоминаю: как-то так же по белу снегу приехала в полк к твоему дяде. Шла перекличка. Казак погиб, но его вызывают: «Савоцкий!» — «Есть!» — кричат в один голос. До слез прямо. Но ведь его уже нет, и в пустоту кричат. В пустоту поют вечернюю молитву. Звонят вечером колокола. А куда несется звон? В пустоту, в пустоту.


— Но что же делать?


— Наверное, чтобы жизнь казалась полной и долгой, надо впустить в душу еще ту жизнь, которая была до нас. Тогда и умирать будешь не раньше и не позже тех, кто сейчас с нами, а вслед за теми, кого давно нет.


— А те, кто будут?


— Ну, они будут думать о нас. Я тебя отвлекла?


Дема опять уткнулся в листы.


«...И возвратит ту, которая назначена мне в спутницы жизни, чтобы показать торжество истинной любви над ничтожеством врага, разлучившего нас...»


— Пойду прилягу,— сказала тетушка.


«...Я претерпел все невзгоды военной жизни, но то, что произошло в мирное время, надорвало мне душу. Я остался вдовцом и тяготился одиночеством. Я понимал чувство любви в том высоком смысле, в каком завещал ее сам Господь. Я боялся связать себя с личностью, увлеченной современным вольнодумством и телесными удовольствиями, а искал душу прямую и спокойную. У меня жила шестнадцатилетняя дворовая девушка Анисья, дочь моего управляющего. Я, знавши ее с семи лет, решился ее сватать, но меня удерживало то, что, может быть, она любит крестьянина Зота Скибу, и еще то, что не кончился год после смерти моей жены и отца. Родственники мне не советовали и сказали, что Скиба сватает Анисью. Предполагая между Анисьей и Скибой любовь, я боялся даже и говорить с Анисьей о моей любви. Я дал Анисье законное свидетельство, но мною овладела грусть и какое-то непонятное опасение за участь девушки. Я позвал ее и сказал: «Так я боюсь, чтобы ты, поехавши от меня, не погибла. У тебя есть отец и мать, ты должна спросить их благословения. Если ты действительно любишь и надеешься быть счастливой, то езжай, я свидетельство выдам, но если ты не уверена, то я тебя здесь отдам за того, кого ты полюбишь, а хочешь — я на тебе женюсь?»


— Я пожил для себя довольно,— говорил я Анисье.— Господь Бог ко мне был милостив, я тебя люблю, как он велел.


— Я не поеду,— сказала Анисья.


В тот день, когда я признался в моей любви к Анисье, я понял святость таинства брака, и она отдалась мне всей душой. Это было в комнате в городском доме, где из мебели была одна кушетка.


— Не поедешь в Керчь?


— Не поеду.


— Не поедешь?


— Нет.


— Ляг на кушетку и не думай ни о чем, кроме как о Господе и нашей будущей жизни.


Она послушала меня, легла. Я сел возле нее, лицом к ней, а спиной к двери. Внезапно раздался стук. Я увидел своего родственника. Едва наши взоры встретились, он сказал:


— Ничего, ничего.


Он подозревал меня в такие святые минуты в плотской связи.


— Как... ничего? Что это значит? Уходи!


Родственники хотели лишить Анисью данной ей доли, отнять у нее человека, ее истинно любившего, и не дать мне возможности иметь детей, чтобы завладеть моим имением.


Я поехал в хутор к родителям Анисьи, желая узнать, согласны ли были они иметь Скибу своим зятем. Они ответили, что за него свою дочь отдавать не желают. Я уехал в Екатеринодар в полной уверенности, что проведу зиму с родными и что Анисья будет моей женой.



Когда я приехал из Екатеринодара, то узнал, что родственники мои уже увезли Анисью с собой, не написав даже письма.


Браки, где нет любви, должно расторгать, потому что они служат для людей, случайно, а не по закону связавших себя, препятствием любить тех, которых души могли бы любить их как самих себя, служат для душ несчастных как бы темницей, из которой может освободить лишь смерть».


Дема опустил на одеяло слабые руки с листами. Ему было жалко своего деда. Он восхищался его кроткой душой и благородством. Как видно, одинока была его душа среди этих стяжателей и эгоистов!


— Хотите послушать? — спросил Дема тетушку, найдя ее в другой комнате лежащей с французской книгой в руках. Он прочел ей слова о значении брака.


— Это очень мило,— заметила тетушка,— но в ту пору дед твой был уже немного помешанный... в ту пору, когда писал... Дема повернулся и вышел. «...И навели ум мой, сердце и душу на сознание обязанности,— возвратить в данную Богом долю ту, которую назначили мне женою. Голос с неба повелел мне объяснить и вам, Ваше Преосвященство...»


«Так это уже письмо-о,— разобрался Дема,— письмо отчаяния...» «...чтобы вы помогли мне и вознаградили меня за все муки, какие я терпел от моих врагов, желавших оторвать меня от веры православной, спасти от иезуитов, допускающих правило, будто бы цель оправдывает средства. Родственник мой по сестре, немец Сталь, прикрывая себя тем, что будто бы простая девушка мне не партия, несмотря на то, что она имеет душу чище и добрее, чем он, увез ту, которую я любил, в мое отсутствие, вопреки всем правилам порядка, чести, благородства, ибо он сам, будучи чиновником, жившим одним жалованьем, взял за женою большое приданое, а между тем бедную девушку, которой деды, родители и она служили отцу, матери его жены и ему с его женой, для того чтобы я не имел детей и чтобы овладеть моим имением, дерзнул лишить Анисью доли, которую Господь Бог по справедливости решил дать... Несмотря на то, девушка была раба моя, а я ее помещик, я, ценя в ней чистоту души и доброе сердце, пренебрег всеми суждениями людей — предложил ей имение, честным образом перешедшее ко мне от отца, нажитое дедом Бурсаком трудом рук своих,— и чувство истинной любви, как к самому себе: прося ее любить Бога более всего, а меня — как себя.


Привыкнув безусловно себя смирять, я всегда считал себя самым грешным человеком, а потому думал, что за грехи мои я недостоин знать мысли людей; относительно же людей, меня окружавших и мучивших, я был чист и всегда для них желал добра, и на месте их я бы помог человеку, так страдавшему, как я страдал, и никогда бы не осудил: я не должен роптать и судить людей,— должен любить их и жалеть, как Он меня жалеет... Я еду в Ставрополь хлопотать о деле за Анисью. Еду верхом, ибо мне нельзя жить без нее. Еду к архиере. И скорблю оттого, что я не думал никого бранить, а говорить придется как бы в самом деле виноват...




Что писал я, разберите


Да к добру делу примените...»




Листы кончились, а было так интересно, что хоть поезжай в Ставропольскую епархию и там проси архивариуса порыться и найти еще несколько листиков,— быть может, дед Петр писал много раз?


«Значит, я внук Анисьи,— рассуждал Дема,— значит, они еще раз встречались, и отец мой от этой связи. Недаром слухи ходили, но мне никто не сказал точно. И Скиба не скажет. Выходит, бабка у нас с ним одна. Моя кровь оздоровлена крестьянской. То-то все родичи шпыняли меня в детстве, кликали Демкой. Попытаю тетушку...»


Но тетушка Елизавета пожалела его:


— Деточка, я не любила слушать их разговоры.— «Их» — это значило разговоры казачьи.— Если вспомню...


Табунщик Скиба тоже ни в чем не сознался. Бурсак и не настаивал. Может, есть надежда на Луку Костогрыза, которого дед отогревал в воде? Поехать на хутор Бурсак, что в степи на речке Челбаске? Но кто же там остался, да и кого могли подпустить в те годы к господской тайне?


— Когда он прыгнул с лошадью в Кубань,— сказала тетушка вечером за чаем,— твой дядя (она никогда не говорила «мой муж» и никогда не называла его по имени) назначил тому, кто его выловит, кувшин с золотыми монетами. Если тебе нужны реликвии, то кувшин, разумеется без монет, можно найти в Елизаветинской.


— Меня больше интересует история с самоваром. Что же это был за негодяй, атаман,— отобрал великокняжеский самовар у бедной женщины и продал с аукциона?! И таких мерзавцев выбирают в атаманы. Самовар, вероятно, с гравировкой. Займусь. Кому бы заказать историю нашего рода? Впрочем, сначала я найду жалобу Анисьи в канцелярии наказного атамана, узнаю имя станичного атамана и расспрошу, кто купил самовар...


— Уж лучше собери все бумаги о Бурсаках...


Через день они выехали домой. Скиба провожал их до Брюховецкой. Тетушка торопилась.


Ее присутствие мешало его чувствам. Теперь на что бы он в степи ни глядел — на криницу ли с явленною иконою (так по легенде), на остатки заезжего двора, где за постой при деде платили десять копеек с подводы, а за ночлег в хате по пять, на Вшивые могилки (одни старики знали, почему они так назывались при первых еще черноморцах), на речку Бейсужку в семи верстах от Переяславки, думал ли о самой дороге,— все сводило его к мыслям, что много-много раз за свою жизнь ехал тут дед Петр. Глухо и одиноко было вокруг тогда. Никто не дерзнул бы без страха отправиться не по столбовой дороге. На несколько верст слышался скрип чумацких фур с запряженными волами. Тогда ездили потихонечку-полегонечку: «Гей, велики, тпру-у, велики, пора попастись...» Ах, он понимает теперь, что то была другая, другая, совершенно дикая жизнь. В двенадцати верстах от Екатеринодара, у хутора какого-то Чадного, давно умершего, Дема еще раз вспомнил деда. Долго, говорят, с опаской проезжали это место: слева, где терны и лес, всегда стреляли горцы.


«Другая жизнь... самовар отыскать... и написать о роде Бурсаков...»


Вот и небесное царство дубов, вот и Екатеринодар. Так и дед въезжал.


— Ну,— подала голос тетушка и зашевелилась,— скоро там этот ваш маленький Париж?..



Загрузка...