В СТЕПИ

На их простенькой даче под Динской вода была вкуснее, чем в городе, и летом они ездили туда пить чай. Но в жару родители забирали Калерию далеко в степь, под станицу Роговскую, на Хуторок, выделенный матери по наследству. «У меня только одна думка,— говорила мать в дни болезни,— чтобы ты, доченька, любила Хуторок, как мы с отцом любим, и поселилась бы там жить. Я бы тогда и умерла спокойно». Еще год назад Калерия боготворила Хуторок. Но нынче ей было там так скучно! Вроде бы недавно, в великий четверток, приговаривала она: «Весна, весна красна, приди, весна, с милостью...» А уже и август. Проскочили еще три месяца ее пустого девичества. Сердце, задетое в феврале дерзкою вольностью Толстопята, дразнили мечты, и она чахнет без красивого благородного обожателя. Он есть где-то, он ей назначен. Но кто-о? Тот ли, о ком она в девятнадцать лет прочитала в газете?


Детство, кажется, протекло в Хуторке. Кое-что уже вспоминалось как потеря, но в ожидании счастья нежного потеря не была горькой. Было одно удивление: неужели она могла жить только этим? Раньше она ждала рождества, обсуждала, закармливались ли в Хуторке гуси, готово ли белое как сахар сало, купили ли к сочельнику свечей на стол. Усядутся вокруг, и отец скажет: «Ну, кто за ужином чихнет, получит в подарок славную телку». Теперь ее шутливо сватали и, рассматривая картинки в модном журнале, предсказывали ей штатского: «У него часы с золотой цепочкой и несколько перстней на пальцах». Без милого дружка нет больше очарования в долгом пути. А кто же он?


И все же, когда ехали по степи два дня, она забывалась и переставала дуться на матушку. Все опять повторялось. Накануне пекли в дорогу пирожки, отваривали уток; в комнату внесли сундук, он стоял открытый, и матушка два-три раза в день подходила к нему и укладывала туда что-нибудь. Во дворе без конца смазывали и осматривали экипаж. Вечером установили в экипаж сундук, чемодан, корзины, свертки, картонки с шляпами, зонтики. Ну как всегда! Всегда грозно сверкала глазами запряженная тройка. Раненько утром, еще станичные возы не скрипели по Базарной улице, крестились на дальний путь и выезжали. Ночевали где-нибудь в балке под Тимашевской под звездным небом. Калерия спала лицом к небу или лежала молча, ловя падающие звезды, разгадывая, на что похожи облака. Сзади телеги моталось ведро. Вдруг отец назначал привал. Калерия садилась в траву, и на руку ей вползала божья коровка.


Степь, степь! В балках среди закрученного ветром камыша голубеет талая вода; темные терны, рощи шиповника, огороды в простор, куры на дворе. Стада, стада, стада. О пыли, покрывающей теперь избитые дороги, не было и помину; коврики трилистника, муравы чередовались под колесами экипажа; и вокруг до самого края, где уже небо никнет к земле, ровно стелется зелень. Пахло чебрецом. За станицей Брюховецкой слышался гул! То мчался от калмыцких кибиток к дороге конский табун! С испугом глядела Калерия, как он приближался, потом стройно замирал неподалеку, фыркал и бил копытами в землю. Как будто они были рады, эти красавцы, что прибыли горожане. Круглый год, в зной и в стужу, гуляли они под открытым небом, копытами выбивали корм из-под снега; стойкая эта черноморская порода славилась до самой Австрии. Но кончается их время; там, где еще в молодости отца можно было на десятки верст не встретить ни жилья, ни человека, а только табуны, стада да отары овец, вырубили терны и горбатятся копны хлеба. Вот и последний поворот, уже видны дубы и вышка в саду. О Хуторок! Оттого ли, что уже в станице с тобой наперечет здороваются, слышится уже только малороссийская мова, что месяц целый мать сама доит корову, варит борщ, стряпает, отец ходит в кучерской суконной поддевке или в кафтане с поясом из кашемира, чаще поет песни, оттого ли, что крепче спалось на вольном воздухе и желаннее были гости из станицы, Калерии казалось, что нет большего счастья, как приезжать с родителями к старой казачьей хате у кургана. Она и родилась в Хуторке майским вечером и когда-нибудь тоже будет возить сюда своих деточек. «Оце такие девчата вырастают в наших бурьянах!» — похвастался прошлым летом отец перед гостями из Роговской.


По приезде до сверчков и крика лягушек сидели в темном саду за столом с белой скатертью, расспрашивали жену конюха о новостях в окрестности. Наконец-то поймали в прогнившем стогу сена старого и злого волка. В копанке утонула трехлетняя девочка молочницы. Монахини Магдалинского монастыря предлагали по дворам иконы и книжку «Житие Иоанна Кронштадтского». Отец тут же припомнил байку про кубанских монахов: когда, мол, в женском монастыре колокола вызванивали «к нам, к нам, сиротам!», в мужском Лебяжьем монастыре колокола, отлитые из пушек, подаренных черноморцами, густым басом отвечали: «Будем, будем, не забудем!» Ну, а коли отец соизволил зацепить монахов, то жена конюха призналась, что заезжал в Хуторок некто в рясе, назвался священником из Иерусалима и попросил денег на гроб господень. Уже третий месяц они ждут письма от самого патриарха, и тогда, может, паны прибавят рублей сто на покупку священных сосудов. Все поверили, и одна Анисья сообразила: то были проходимцы!


— Ну, самовар тебе отдали? — спрашивал отец.


— Отдали, как и им вон письмо от патриарха шлют. По свету шатаюсь с сумой, зачем мне самовар?


Анисья была та самая крепостная девушка, которую любил дед Бурсака, но нынче уже старая, полуюродивая, совсем не жившая дома в Каневской. Третьего дня завернула она в Хуторок не случайно: года два-три она была нянечкой Калерии, да вскоре ушла в святые земли и, видно, с тех пор мало сидела на месте.


Скучно, скучно стало Калерии со стариками! В первую ночь она долго не могла уснуть. В открытое окно комнаты в флигельке, где она спала, влетали ночные бабочки и светила на золоченый оклад иконы, на глаза Пантелеймона-исцелителя луна. Как будто впервые слышался лай собак на выгоне, хотя в Екатеринодаре они тоже не вывелись. Только извозчики не хокали на вороных мимо окон. Утром она босиком шла по росной траве сада. Вспоминались чужие истории, и ее совесть успокаивало то, что в своем приключении с Толстопятом она, слава богу, не так уж одинока. «И во грехах роди моя мати»,— слышала она от старших; она с ужасом ловила себя на нетерпении, на фривольных грезах в потемках. Да что! — ее бабушка убежала к деду прямо с любительского концерта. В одном платье. За ней числился пока один неслыханно порочный поступок: с подругами-мариинками она сидела в вагоне великого князя на кожаных черных креслах. В зале с портретом царицы Екатерины и здравствующего государя Николая срамила их перед всеми начальница, княгиня Апухтина, а мама с трудом отпускала по окончании института на вечерние прогулки. «Смотри мне,— говорила грозно,— я узнаю. Может, тебе корзинку дать?»


Бывает, что спишь по двенадцать часов в сутки оттого, что ждешь любви и никто не идет. Так спала она теперь в Хуторке.


— Уж солнышко окна прожгло,— приставала Анисья,— а ты бока пролеживаешь...


Ничьи слова не милы. Отец во дворе таскал воду, мыл кожаный верх экипажа, выбивал мягкие, на конском волосе, подушки.


— Дай-ка умою тебя,— упрашивала Анисья,— водица у меня такая, из-под стопочки богородицы, из лавры Почаевской. Этой водичкой сбрызну, вздоровеешь. Скорбящую тоску разгонит. Глядь-ка, камушки какие чудные. Это слезки богородицы, сподобил меня десяточком монах горы Афонской. А это стружечка из Назарета, кипарисового дерева, что стругал господь на храм нерукотворный. В чаю отваривать, действует от женских. А вот еще от яселек, где батюшка царь небесный родился. Возьми на ладонь да помажь головку, она болеть не будет и волос сечься.


— И сколько ж ты ходишь...


— Иду себе помаленьку да иду, а земелька-то позади остается, а глянешь вперед — и впереди еще много. Как будто нет никого, а ты беседуешь. С душой беседуешь. Вот и ты тоже. Я твое чувство понимаю.


— Что, что? Что понимаешь?


— Давно б ты уж сама приворожила, если мне не позволяешь.


— А ты можешь?


— Дай только поглядеть на него.


— Нету у меня никого, Анисья, матушка моя.


— У меня внук в Екатеринодаре, но мне не велено говорить, что он мой внук. Он тебе пара.


— Кто?


— Прости меня, господи, не скажу. А скажу, когда помирать стану, да ведь где смерть застанет — не знаю. Шатунья я. Пойду-ка к Серафиму Саровскому в обитель. Завтра у Марии Магдалины панихиды по умерших братьях и сестрах.


Мать уже отправила в монастырь сало, крупу, птицу. Отец повез ее помолиться. Калерия выходила на дорогу и раздавала нищим, калекам серебряные монеты. Со всех сторон брели, ехали паломники. В ограде монастыря всю ночь варили борщ в огромных котлах, жарили мясо и рыбу. Подаянием в сиротские дни люди вымаливают прощения, вспоминают свое горе: у кого немая дочка, у кого калека хозяин, кто-то прожил век без детей.


Еще через день родители снарядились в гости в Роговскую. Анисья с монастырской панихиды не вернулась; наверное, заночевала там или ушла с божьими старушками дальше. Утром Калерия со скукой наблюдала, как закладывали лошадей. Экипаж выкатили и поставили посредине двора. Кучер заложил коренника, подводил пристяжную, потом взобрался на козлы и подобрал вожжи. Кони взвились и вынесли экипаж за ворота в степь, через версту успокоились, экипаж вернулся, и тогда заложили вторую пристяжную. У матери все, как нарочно, не ладилось: потеряла ручной платочек. Отец сердился и ходил с папиросой по комнате. «Я в феврале родился,— говорил он о себе,— ветры дуют, оттого я и такой бешеный...» Окрестные казаки уважали и боялись его. Не дай бог застанет у кабака пьяных — высрамит на всю станицу: «Уже до церкви звонят, а вы рачки около кабака лазите! Детей полну хату понаплодили, жинка в поле, а вы последних волов пропиваете. Вон! Шоб все шли в церковь!» Ехал сейчас к однополчанину послушать скрипку и поиграть в карты. А Калерии опять листать альбом с картинками и гадать?


Ночью она видела нежный сон. Она лежала в комнате одна и вся истомилась. И в окошко раздался стук! Это он. Калерия, еще полусонная, вскочила и мелкими скорыми шажками подошла к окну. В листьях шумел ветер. Не открывая глаз, Калерия протянула руку. Вот я, вот я,— безвольно отдавала она руку тому, кто был там, под окном. Мокрым лягушачьим холодом обожгли ее чьи-то губы.


— Ой, кто это?!


— Это я... ваш великий князь... Умоляю вас, не кричите...




После обеда за карточным столом в офицерском клубе станицы Уманской наскучила Толстопяту мужская компания, и он вышел в буфет. Через полчаса не было для него на земле места, куда бы он не доскакал на своем Лорде. В пятом часу вечера Толстопят гнал Лорда в Каневскую.


Утром, по случаю отдыха, к нижним чинам прибыли из станиц жены и родственники. Еще за версту слышны были песни, стук колес. Счастье казаку, когда приезжает баба. Холостые после завтрака наярились в станицу на базар, в духан — полузгать семечек, выпить араки да, может, прицепиться к некапризной казачке. Хорунжий Толстопят знал заранее, как проведут день нижние чины. Станичные телеги, одна от другой поодаль, расставятся по царинной степи. Бабы понавезут сала, хлеба, овощей, горилочки. Телегу кто-нибудь завешает бурками, мешками, чтобы никто не подглядывал, как отдыхает казак с жинкой после сытной домашней закуски. Только несмышленые птички будут скакать у колес в поисках крошек. То там, то тут вознесутся в просторы казачьи голоса, споют что-нибудь старинное. Поэтому утром он был особенно строг с казаками:


— Пустить лошадей в табун! — кричал он.— А там чего крик подняли?


— Та то мы в шутку,— отозвался извинительно казак, сидевший среди товарищей на бурке, внук Луки Костогрыза Дионис, и такой же весельчак.— Вспоминаем, как шкуринские казаки корову заместо холеры убили. А вы разве не слыхали? Как была в старовину холера, по станицам много людей поумирало, а в станице Шкуринской застряла под мостом чьясь черна корова. Вот шкуринцы и додумались с великого разума, шо то не корова, а сама холера. Взяли дрючки та, вместо того чтобы ее вытащить, под мостом ту сердешну корову и убили! Задарма. От так шкуринцы!


— Ваши пашковцы,— сказал казак из Шкуринской,— вместо матки навозного жука до пчел посадили.


— Брехали твоего батька свиньи, та и ты с ними. Нас дразнят сметанниками.


— Довольно,— сказал Толстопят.


В двенадцать часов дня пристала к казачьим телегам и повозка Луки Костогрыза. Казаки растянули в ухмылке рты: это ж сколько дней считал кочки от Пашковской дед с оселедцем? Оделся так, будто хотел напугать молодых казаков своими заслугами: чистая черкеска, на груди медали и кресты, на поясе кинжал. «Слава героям, слава Кубани!» — поприветствовал он всех. Через час у его маленького бочонка с вином побывали не только нижние чины, но и урядники, сотники, и всякого он чем-нибудь да насмешил.


— Это моя Одарушка замещает наказного атамана и прислала вам на поднятие воинского духа. Вареники привезу в другой раз. Та наказывала, шоб внуку не наливал и чарки. А хорунжему Толстопяту — письмо от батька. Чистенькое, и ни один уголок не загнулся.


— Долго ехали, дидусь? — спросил внук Дионис.


— Дороги до вас прямой с Екатеринодара нету, так я взял на Петербург, а уже с Петербурга на Тифлис — и к вам.


Отец писал Толстопяту о екатеринодарских новостях и наказывал, чтоб его сотня на инспекторском смотре обошлась без замечаний. Мать снова начала худеть, на днях взвешивалась, еще легче стала, чем в прошлом году: всего три пуда и шестнадцать фунтов. С генералом Бабычем так и не хочется мириться. Увидишь, мол, атамана Ейского отдела К., передай: чувствительнейше честь имею благодарить за привет через шкуринского однополчанина. Дожди прошли, на Рашпилевской плавают на лодке. В скетинг-ринке пела недавно какая-то Варя Панина, весь вечер не вставала с венского стула. Приглашали Шаляпина (бас), но он якобы дал телеграмму: «Шаляпин в конюшнях не поет». Тогда скорей пусть приезжает с Кавказа граф Воронцов-Дашков, казаки войскового хора споют не хуже. Такие новости. «А что до меня,— заканчивал батько,— то, слава богу, здравствую ровно».


— Дай вам боже,— благословлял Костогрыз пропустить чарку,— дай боже благополучно кончить лагерную службу та в добром здоровье пристать к жинкам. У кого она есть — шоб грела ваши бока, как печка.


— Так можно? — спросил внук Дионис.


— При мне можно. А потом как узнаю, шо ты хоть языком лизнул где каплю, то так чуба намну, шо семь лет не вырастет шерсть на том месте, где рука моя доторкнется. Перекидай чарку в рот!


— Жалко, шо не вчера, дедусь, приехали,— мы и лозу рубали, и на скаку шапки схватывали.


— А на вечере при начальнике штаба танцевал «пьяного казака»?


— К офицерскому ужину не подпускают.


— Меня колысь пускали. И тут, в Уманской, как я танцевал! Кончил, то начальник штаба подошел, вынул четвертную, дает при всем панстве. Не брешу. А где ж ваши паны? О, догадываюсь. Они в станице спят на подушках, откинули ноги, бо целисиньку ночь, известно, в клубе картами ляпали. Какие бы они были паны, если б не умели добре погулять. Так же? Москали, те гордые, высоко себя ставят, великие хвастуны, а в службе, особливо на смотру, один за другого прячутся или поделаются хворыми. А шо, не так? Ну, будем здоровы — у кого черные брови, а у кого черный усок, тому сала кусок. На! — ткнул он сало березанскому казаку.— Перекидай чарку в рот!


Толстопят слушал, улыбался, а душа к долгой брехне не лежала. Все сегодня были как будто счастливее его. Дразнили его воображение голые руки казачек, угождающих мужьям, игриво стыдившихся шуток; завидовал офицерам, приладившимся в станице к дамочкам; мысленно гулял по бульвару Гудовича с Бурсаком — ошалел молодец от какой-то чаровницы. Бурсак же сообщил ему и о Калерии: она в Хуторке. Ха! И он, с его ростом, выправкой, светящимися глазами, ничего не придумает себе в утешение? Или он не казак?


Перед офицерской палаткой играл плохонький духовой оркестр. В палатке за длинным столом сидели офицеры, шутили, рассказывали анекдоты. Потом пели песни. Завтра им в пять утра на конное учение. А Толстопят может спать.


Какой ветер свистел в ушах, когда он низами станицы вывел своего Лорда в лихой намет! После нескольких чарок в буфете самая дальняя дорога была нипочем. Еще хватит у Лорда сил перемахнуть и во двор над огорожей.


В Каневской он застрял у дружка до самого темна. Все же побоялся и переменил Лорда. В Хуторок к Калерии погнал косой дорогой, минуя Брюховецкую. Шайку «степных дяволов» еще не добили, но коли уж встренут — погуляет по ним старая шашка. За речкой Челбаской взмахнула ему рукой богомолка с сумой. Толстопят придержался, Анисью он не знал.


— На Хуторок через балку не заблужусь?


— Занозил тебе кто сердце небось?


— А тебе-то что?


— Ну, век тебе наслаждаться, с крикливою жить. Против жара и камень лопнет. А я в своем образе. Я поняла, куда ты. А душа в тебе есть? Или поцелуй дороже «спасибо»?


— В таком деле, говорят, и неправда дороже золота, бабушка.


— Смотри, костей на страшный суд не соберешь.


— Так и не соберешь. Рано мне в покойники.


— Я сколько лет свет копчу, знаю. Повадится кобель толстопсовый на зеленую ягодку,— ни в чем запрету нет. А, господь с тобой, не буду тебе дорогу переходить. Кипи в смоле. Я через день в Москву престольную. Пошли, царица небесная, мне путь легкий,— сказала она и стала удаляться.


Оттого ли, что Толстопят был всегда самоуверен или это лунная ночь ворожила над ним, но скакал он в Хуторок к Калерии точно по ее зову. Ему бы только ухватить ее за руку и не дать ей вскрикнуть в первую минуту, а там он найдется.


Под тремя высокими дубами стояла длинная казачья хата с двумя выходами, за нею шелестел необозримый густой сад. Луна пробивалась сквозь ветви на камышовую крышу. Одно окно во флигельке было открыто. Вдруг не на шутку забилось сердце. Да для чего же и вырос этот сад, купается в небе луна, прикрывают от чужого глаза кусочки, вяжет ноги густая мягкая трава, если не для молодых утех? Для чего прячет людей ночь? Он возвратился к лошади, достал в сакве фляжечку и выпил ради смелости. Вздыхая, ладонью обтер губы, подергал усы. Луна была как голенькая! Ах и деды так же когда-то крались к чужим окнам. Все было. И даже со стрельбой вдогонку. Толстопяту представилось, как шла бы эта маленькая шалунья к условленному месту, еле дышала от страха и чувства, шла бы к лавочке у акации или подальше, где он привязал лошадь. Но она спит.


Нет, то не любовь, когда отцы засылают сватов, дарят шишки, венчают и миром провожают спать. То любовь по-семейному и навек. До женитьбы чью-то любовь хочется выкрасть, окутать секретом. Отец перевез его в город в пятнадцать лет, и он не ходил с табуном одногодков ночевать с девками в хату, где прядут или вяжут коноплю, и на возу сена в чужом дворе спал с казачкой всего неделю, перед отъездом в кадетский корпус. Скорее Хеопсова пирамида перевернется верхушкой книзу, чем он отступится от жажды влезть в окно. Калерию согласился бы целовать и через шелковый платочек. Ти-ихо. И собак не слышно. Надейся на бога и стучи.


Настырен был Толстопят и в настырности тупел. На заре, не достучавшись на окраине Каневской в харчевню, он трезво и с удивлением думал: зачем она мне? Он ли это был там, под окном? Он ли набил коленку о красное колесо экипажа и дурно шутил: «Это я... ваш великий князь...»? Взбесилась кровь от нескольких чарок, помутнела и вот затихла, и вот никто ему не нужен. В степи он дал передохнуть Лорду, глядел вдаль и перебирал в уме этот куркульский ночной переговор с перепуганной Калерией.


«Зачем это нужно? — не кричала, а отговаривалась она.— О, уезжайте, прошу вас. Христом богом».


«Не красть же мне монашек... Выходите в сад».


«Отпустите руку...»


«Я сорок верст скакал к вам».


«Да кто же так делает? Вы опять издеваетесь...»


«Я только погляжу на вас. Послушайте, что я скажу. Т-с!»


Она вырвала руку, отошла, села на койку. Толстопят навалился на подоконник и шептал:


«Я на лагерных сборах в Умайской. Выбирайте: кричать или слушаться меня? У меня там за садом трубачи стоят, прикажу — заиграют. Грех вам прогонять меня к монашкам. Проводите меня, чтоб собаки не покусали».


«Они далеко».


«Можно на вас поглядеть?»


«На девушек глядят днем. Идите отсюда, пока я отца не позвала. Мне жалко вашей службы».


«Вы не скажете. Что вы за казачка?»


И в пожилые годы вспоминал он не скачку в Хуторок, а это утро в степи, когда он один-одинешенек, какой-то грустный, хороший, любовался безлюдным пространством, потом ехал мимо кошары и безотчетно думал: «Овцы на запад головой лежат — зима сырая будет... Послезавтра строевые занятия. Диониса за фуражом послать».


Он знать не знал еще, что то степное счастье можно потерять на долгие годы. Ему тогда почему-то подумалось, что идет где-то по степи, далеко за станицей Уманской, в престольную Москву богомолка, которой уже ничего не надо, кроме молитв. Может, она-то счастливее всех?



Загрузка...