Совсем не так, как когда-то наказный атаман Бабыч, поздравила газета «Вольная Кубань» с новым, 1920 годом. На россиян-беженцев сыпались одни упреки. Шумною толпой устремились-де они за Добровольческой армией, но не затем, чтобы принести ей помощь, нет, жаждали возврата своих имений и угодий. После гибели самостийников Рябовола и Кулабухова казаки не доверяли деникинцам. Упрекали и генерала Шкуро за то, что он раздает автографы смолянкам, держит у себя в доме на Крепостной невестку бывшего наместника покойного графа Воронцова-Дашкова и стоит за единую и неделимую Россию. Его «волчья сотня» с черным знаменем и сам он на скакуне в серой папахе из волчьего меха кое-кому уже не внушали восторга. Красные захватили Новочеркасск. 20 февраля Рада учредила орден «Спасения Кубани» и медали I и II степени. Генерал Шкуро упивался криками толпы, ездил всюду в сопровождении собственного хора песенников и балалаечников. По-прежнему звали: «На Москву! На Москву!» Но еще чаще между собой: «Пропала Россия!» Дамы с собачками покупали билеты на поезд в Новороссийск, к морю. Там управление вооруженных сил взяло на учет даже публичные дома, скопившие иностранную валюту. Деникин признавал, что борьба внутренняя для него тяжелее фронта. В октябре 1919 года он отправил жену и мать в Кисловодск. Ночью в саду посвистывала птаха, и Манечка думала: «Душа чья-то кричит». На Котляревской улице по линиям рук, по году и дню рождения и по Библии хиромантка предсказывала настоящее и будущее. Хотелось пойти к ней. Но ей уже гадала один раз по руке красавица мадам В., возлюбленная братца Пьера. Вместо этого она пошла в Зимний театр аплодировать артистам МХАТа — В. Качалову, О. Книппер, А. Тарасовой.
В воскресенье 9 февраля добровольцы отметили в Зимнем театре вторую годовщину Ледяного похода. Были генералы во главе с Деникиным.
— Два года,— сказал он,— но сколько лет горя они будут стоить России!
В начале марта все чаще стрелялись прибывавшие с фронта офицеры. В часовне на Крепостной площади каждый день стоял гроб, усыпанный цветами.
Беженцев с севера все прибавлялось. С фронтов поступали тревожные сводки.
Калерия Шкуропатская не очень-то пугалась вторичного нашествия красных на город, потому что ее Дема, Дементий Павлович, защищал в суде подпольщиков и красноармейцев. За милосердие не накажут. Сама она выдавала книжки в пушкинской библиотеке.
— От своего народа не бегают,— сказал Бурсак как-то за чаем в день окончания процесса над доктором Лейбовичем. Речи его, правда, были уже не столь передовыми, как в царское время. Изменился он после того, как прочитал беседу с бывшим другом Толстого Чертковым. На вопрос, что сделал бы теперь Толстой, этот Чертков ответил без колебаний: «Как в николаевское время ответил Толстой на расстрелы статьей «Не могу молчать», так и теперь сказал бы: «Поставьте и меня к стене». Вдруг Бурсак напал на интеллигенцию: она-де не признавала ничего своего, самобытного, жила готовыми, принесенными с Запада теориями.
— Стыдно сказать, но ведь было даже приветствие кое от кого из русских японскому императору по случаю японской победы над нами. Кто сейчас погибает? Офицеры. А их всегда считали дикарями.
Калерия не напоминала ему о том, что он говорил раньше. Она еще не знала, что в эти месяцы созревал тот Бурсак, который с ней вскоре простится. Уже повисло над ним слово «никогда». Никогда больше не соберутся они в своем доме. А пока они порою были даже беспечны.
— Я перед ними не виновата,— говорила тетушка Бурсака, все дни носившая черное платье.— Я везла им на Кавказский фронт двадцать пудов муки.
— В революции, тетя Лиза, виноват тот, кто не становится на ее сторону.
— Если не будет нашей победы, то что же мне — вешаться?
— Если победят они, значит, они России нужнее. А вас, впрочем, выручит доктор Лейбович, тогда с ним будут считаться. Вот я попросил в речи взять его на поруки за сто тысяч. Двадцать тысяч пообещал сразу купец Квасов, а десять вы. Спите спокойно.
— Четыре года каторги — шутка ли? Ему шестьдесят пятый год, он не выдержит. У него такие заслуги, сколько орденов от царской власти: святой Владимир, святая Анна, еще. А что он сказал в последнем слове?
— Он встал, руки простер: «Возьмите Евангелие, там написано: когда сказали Христу, что его ученики рвут в субботу колосья, Христос ответил: «Не человек для субботы, а суббота для человека». И в субботу, значит, можно делать добрые дела. Ради того, что я делал для граждан, вы должны простить меня».
— Но прокурор ему припомнил связь с социалистами в девятьсот седьмом году?
— Обвинений много. Свидетели говорили разное. Якобы из всех раненых белых партизан он думал воспитать инструкторов Красной Армии. В «Чашку чая» входил с красноармейцами для сбора пожертвований в пользу большевиков. И на японскую войну ездил, дескать, с целью подрыва дисциплины в войсках. Другие — будто он прятал у себя в доме белых; возмущался расстрелом господ, те собирались встречать Корнилова цветами.
Тетушка, вся пунцовая от злости, сказала:
— Мерзавцы! Обыватели всегда обыватели. Я вот о чем думаю, племянничек. Все бумаги Бурсаков я отдала архивариусу Кияшко и жалею. Пропадут, если... Говорила тебе: отдай кому-нибудь, найми, пусть напишет. Уже бы книга была.
— Но если род наш на Кубани оборвется, зачем книга?
— Да кто тебе сказал? Деникин не сможет, Врангель поведет на Москву.
— Жаль, нет Толстопята, он бы почитал вам, какие стихи сочинили офицеры. Все надеются на них, а сколько их? Горсточка. И гимназисты. Нет, тетя Лиза, надо было получше кормить народ. Не знаю, не знаю, чем это кончится.
— Уйдем и вернемся с союзниками.
— Я пока уходить не собираюсь.
— У тебя семь пятниц на неделе. Не забывай, пожалуйста. И не забывай, что если придет хам, то на полях Кубани взойдут не добрые всходы, а плевелы.
— Вы меня обижаете, тетя Лиза. Я боюсь толпы, но я всегда за демократию, и я понимаю, почему взбунтовался народ. Мы не были на фронте, и значит, ничего не видели. Русский народ не отступится.
— Да ты же только что сомневался!
— Иногда я боюсь за себя, тетя Лиза. От этого. Лобанов-Касаткин печатает в газете стихи, а я думаю: ну так, так: «разграбившим храмы твои», так. Но где ж вы все были раньше?
— А ты где был?
— Защищал в суде попавшихся революционеров.
— Бомбистов. А ты где была, Манечка?
— Я училась, Елизавета Александровна.
Манечка Толстопят слушала их разговор с грустью. Но она ничего не боялась. Привыкшая в лазарете к стонам раненых, к смертям тех и других, она давно перестала беспокоиться о себе. «Наше святое дитя»,— звали ее Бурсаки. Она всегда при старших молчала. На лице ее, ниже глаз, остро лоснились косточки — так она похудела за два года.
— Больше ничего доктору Лейбовичу не приписывали? О лазарете у кладбища не поминали?
— Нет.
В лазарете Манечка выполняла все поручения доктора Лейбовича. Как-то, когда он еще был на свободе, она пошла даже на риск. У них во дворе стояли с лошадьми корниловцы, позволявшие ей ездить верхом. Там, где спустя десятилетия поместят вендиспансер, белые устроили возле кладбища хрупенький госпиталь и свезли в него раненых красноармейцев. Свезли на смерть, оставив без всякого присмотра и медикаментов. «Я дам тебе лекарства,— сказал ей Лейбович,— ты потихоньку передай в госпиталь». Перевесив через спину лошади санитарные сумки без крестов, Манечка от дома доктора спускалась на лошади к Кубани и глухой улицей выезжала к госпиталю, отдавала сумку какому-то санитару. И так один раз в неделю. Потом она научилась красть одежду. На пустыре Крепостной площади, возле часовни, кучей лежали окровавленные военные кители. В туманные утра она набирала их в корзину и на трамвае привозила домой. Кто в госпитале выживал, надевал китель и ночью скрывался в Свинячьем хуторе. «Господь бог, храни всех, храни и брата моего Петюшку»,— шептала она на ночь.
Вот почему она спрашивала о том лазарете. И помалкивала.
Последние лекции читал в «Монплезире» князь Е. Трубецкой, но еще не знали, что последние.
В эти дни неисправимый силач Фосс еще раз накушался за чужой счет: зашел в лавку, натолкал в рот на три рубля колбасы и, нагнав панику, удалился, не заплатив ни копейки.
— Брызги жизни! — сказал на прощание.— Я Фосс! Фосс не платит.
Говорили также, будто на следующий день на него в Пашковской положили двадцать пудов досок, и верховые казаки проехали по этим доскам несколько раз. И проспорили бочонок меду.
Десятого марта Калерия ходила с мужем в «Чашку чая». Вправду толкуется: никто не может предсказать будущего. «Чашка чая» перебралась на улицу Гоголя под Зимний театр. В светлом большом зале, украшенном тропическими растениями, в тот вечер вместо барышень обслуживали раненые офицеры.
Кто же там был?
Как нарочно, в тот вечер зашли обогатить кафе содержатели магазинов, лавок, старые казачьи генералы в папахах, уже плохо слышавшие, плохо видевшие и мало что понимавшие в политическом вихре. Там был обувной король Сахав, покупщик первой легковой машины, скандалист и бабник. С ним сидели другие богатые армяне: братья Богарсуковы, Демержиев, Ходжебаронов; владелец Старокоммерческой гостиницы седой вежливый Папиянц и благодушный, вечно дававший ссуды Черачев. Там были давно на Кубань залетевшие греки: Акритас, Мавраки, хозяин «Националя» Азвездопуло, родня Фотиади, в доме которого на Соборной стоял Деникин, торговцы музыкальными инструментами братья Сарантиди, бывший полицмейстер Михайлопуло. Там были турки: пекарь Кёр-оглы, Гасан-Мамед-оглы и еще кто-то. Не все персы уехали в 1914 году, и они пришли. Там были ювелир Ган и аптекарь Каплан. В группе пожилых офицеров сидели дамы: начальница Мариинского института княгиня Апухтина, директриса гимназии Понофидина, вдова генерала Ассиер, классная дама Толстая. Там были и господа петербургские, московские и прочих губерний.
Сбор пожертвований по объявлению удался вполне.
Пристав Цитович с городовыми следил на выходе за порядком.
Вечер этот запомнился на всю жизнь: в «Чашке чая» сидел с мадам В. раненый Толстопят. Такое было в их жизни, и от этого никуда не денешься. Запомнилось еще Калерии: Бурсак подарил Толстопяту русско-французский словарь «Общественно-полезные разговоры».
— Шел сегодня мимо магазина Запорожца и купил.
— Подпиши,— сказал Толстопят невесело.
Бурсак подозвал офицера и попросил принести ручку и чернила. На титульном листе он сделал надпись, которую не раз потом они перечитывали с грустью. «Пьеру Толстопяту, моему другу, на будущую жизнь. 10 марта 1920 года. Екатеринодар, «Чашка чая». Д. Бурсак».
— Спасибо,— сказал Толстопят.— Пора утончаться.
И передал мадам В.
Она полистала, зачитала несколько фраз:
— L'empereur a publie un edit... Je m'abandonne a mon malheur... Ces temps sont passes... j'ai dessein de passer l'hiver a Paris...[62] — И она медленно, безнадежно опустила книгу на колени.
— Кто там шумит? — Толстопят обернулся к оркестру и долго разглядывал молодецкого офицера с двойным гвардейским серебряным галуном.
— Это сумский гусар,— сказала мадам В.— Он пробрался к нам с Урала. Вчера он рассказывал, как они в Тобольске хотели выкрасть государя. В январе восемнадцатого года они выехали из Москвы до Тюмени и потом триста верст ехали на ямщицкой тройке к Тобольску. За ними должны были прибыть сто гардемаринов. Государя охраняли триста солдат Гвардейской стрелковой дивизии. Мечтали даже захватить телеграф. Но они плохо организовали похищение. И не было денег.
— Сейчас на Кубани весь Сумский полк,— сказал Толстопят.
— Монархисты,— заметил Бурсак равнодушно,— люди определенной психологии. У них особый склад души.
— Царя уже забыли,— сказала Калерия.— А прошло не так много времени.
Бурсак зло, будто Калерия перед ним виновата, пробурчал:
— Или у людей нет собственной жизни?
Они утром поругались и еще не помирились.
— Чего ты сердишься? — удивилась Калерия.— Я не к тому говорю, что его нужно жалеть, я просто так сказала. А детей мне жалко.
— Они наследники власти. Они были опасны потому, что в любую минуту могли знаменовать своим существованием власть. Старую власть.— Бурсак злился все пуще.— У женщин нет логики.
Калерия решила перемениться.
— Давайте поговорим о другом.
Но мадам В. продолжала свое:
— Правильно кто-то сказал: муха, севшая на Исаакиевский собор, не подозревает о его стиле. Я думаю: какая грустная жизнь ожидает всех. Или уйдете и опять вернетесь? Такое уже было. В Турцию уйдете и оттуда вернетесь.
— Когда они вернутся,— сказал подслушавший их купец с другого столика,— иголка рубль будет стоить. Извините.
— Все мы в положении евангельской смоковницы,— сказал очнувшийся Толстопят.— А я, друзья мои, так устал, что молчал бы, кажется, всю жизнь. Легко говорить этим магазинщикам. «Ешь нашего хлеба,— говорили запорожцы,— та не заедайся, бо мы тебе его дали, мы и отнимем». Вода прибывает весной, и она прет на греблю, и поначалу помалу пробивается, а дальше как заревет, то и греблю снесет. Так будет, к бисову батьку, и с нами.
— Что с тобой? — мадам В. приложила руку к его плечу.— Рука болит?
— Я воюю с четырнадцатого года. Когда я почувствую на своей груди штык, я не испугаюсь. Иногда хочется этого штыка.
— Зачем же так?
— Ты, Дема, не был в первом походе под Лежанкой. Ты мало видел. Вон они кричат,— протянул он руку в сторону дальних столиков,— слышишь?
— Сегодня для многих последняя застольная беседа,— кричал там офицер.— Многих не будет между нами к следующей встрече. Вот почему не станем ничего желать себе. Нам ничего не надо, кроме одного: да здравствует Россия!
И слева за столиком тоже говорили, тоже жаловались:
— До чего все разложилось... Какой-то священник Четыркин в церкви на кожевенных заводах отворил во время пения певчих царские врата, пошел к певчим и приказал, чтобы они прекратили пение.
— Я написала войсковому атаману,— говорила вдова военного инженера,— написала: если вы в добром расположении духа, читайте мое письмо. При наступлении Корнилова на Екатеринодар был убит мой сын, потом мой муж. Я не знаю, каким богам молиться и сколько слез пролить, чтобы дождаться внимания, мне не на что жить. У меня две дочки. Я на старости лет научилась шить обувь. Сегодня обед, а завтра один картофель. Сегодня один ботинок порвался, завтра другой. «Ваша дочь не может быть принята в гимназию, она не казачка!» Когда моего сына Боричку привезли раненого, он стонал и рыдал,— это для господ атаманов ничего не значит, а я всю свою жизнь и средства отдавала для Родины святой. Я была попечительницей на Шпалерной, двадцать шесть, рядом была казарма конвоя его величества, даже бородатые отцы-казаки приходили в мой приют с детьми, я их учила молиться, любить Россию, на собственный счет привозила корзины еды, чаю, сахару. Во время японской войны отдала безвозмездно полный этаж под лазарет донских казаков, это наши ангелы-хранители были, а эти пауки из краевого правительства мучают меня! Что за иезуитские новые штуки? Прикажите, умоляла, на войсковой счет принять. Ничего не добилась...
Мадам В. вздохнула:
— Рим спасли гуси, а нас кто?
— Я ухожу,— сказал Толстопят.— Завтра мне в войсковой канцелярии надо получить деньги за двух лошадей.
— За каких лошадей?
— За таких. Убитых в Турции подо мной. У меня есть рапорт и свидетельство. Казенная расценка лошади была сто пятьдесят рублей, теперь за эти деньги не купишь и плохой рабочей лошади. Так-то, господа казаки. Я офицер, мне еще воевать. Я присягал. Может, и мы больше не соберемся вместе. Встать! На молитву шапки долой! Ура! Пошли, пошли. Чего на купцов глядите?
Они вышли, и вдруг Толстопяту захотелось подняться на пожарную каланчу. До Екатерининской улицы шли и молчали. Было тепло, и от Соборной до Крепостной площади гуляли парочки. На каланче была широкая площадка, в мирное время туда взбирались влюбленные и разглядывали окрестности. С высоты было видно до самой станицы Марьянской. В густых сумерках ползла по черной земле гибкая река Кубань. А на востоке в Пашковской, под Дубинкой поблескивали Карасунские озера. Широкую землю держали в своих руках деды! Толстопят прижал к себе мадам В. за плечо.
— Что это там за звезда, знаешь?
— Наверное, Меркурий.
— Я пойду к тебе на Динскую.
— Я ждала, когда ты это скажешь.
— А что это, господа, за звезда? — спросил Бурсак.
— Наверное, Меркурий...
— Такая тишина в степи у Елизаветинской, не верится, что идет война.
Никакая хиромантка не смогла бы нагадать, что они все вместе глядят на родной город с высоты в последний раз.