С КАКОГО БЛАГОПОЛУЧИЯ?


В том благословенном 1911 году (без войны, без неурожая и холеры, с затяжной золотой осенью, с освящением и поднятием крестов на главы почти оконченного Екатерининского семипрестольного храма) был на Кубани шумный праздник — открытие памятника запорожцам в Тамани. Все российские и местные события вспоминал потом Попсуйшапка в связи с личными делами, переменами или горем. В том 1911 году чувствовал он себя несчастливым. Укрытая за домашними стенами чужая жизнь, фаэтоны с дамами, офицерами, сынками купцов на Красной, вся внешняя уличная оболочка бытия обманывали каждого, в том числе и Василия, спокойным ладом существования людского, и на поверхности этих впечатлений еще тоскливей сжималось сердце от мук, до которых никому нет дела. Они, эти муки, твои собственные, всегда с тобой. Может, мимо идут такие же невезучие, но они молчат.


В ту самую золотую осень разваливалась его молодая семейная жизнь. На все времена, видно, слова писания: враги человека — домашние его. Люди наводят в обществе большие порядки, стреляют друг в друга, выносят указы, подписывают для всеобщего блага циркуляры, в строю на параде одной грудью несут честь и славу, чуть не в почетном карауле ведут на балы своих дам, а что у них дома? Вся разруха жизни выходит из четырех стен.


«И до каких же пор так будет? — меланхолично, успокоившись после бурной недели, рассуждал Попсуйшапка, перекладывая в мастерской смушки с места на место.— Что я ей такого сделал? А мать моя чем ей насолила? Если мать моя не нужна, то и я,— я так понимаю... Ты подумала?! — кричал он жене и оглядывался: не подслушал ли кто его слов? — Я же переживаю как, а у тебя души нет. Когда б хоть маленькое сочувствие, ты б разве допустила такое? Эх, Варюша, Варюша... Мерка из рук падает!» — бросал он на стол клеенчатый сантиметр, брал и бросал ножницы и уныло садился за стол. С кем-то выпить хотелось и посекретничать. А казаки все перлись в мастерскую за папахами, заказывали к таманским торжествам. У них словно весь век тянулся к этому дню — до того возбужденные, громкоголосые были они; лезли руками в штаны, вынимали кошельки, хрустели бумажками... Анекдоты, притчи рассказывали. Каждый звал к себе в гости в станицу и прибавлял: «С семьей приезжай! Места хватит!» Да куда ж с такой семьей поедешь? Ругаться в дороге?


«Кубанский казачий листок» накануне праздника печатал каждый день что-нибудь по истории. Попсуйшапка и тут находил подкрепление своим мыслям, своим понятиям о женщине и супружеском счастье.


— «Ваша верная раба Ульяна Головатая»... Это ж она мужу пишет перед смертью,— вслух говорил Попсуйшапка.— То ему и памятник поставят на Тамани. Я б на том памятнике и ее слепил, и эти слова высек: «Любезный муж Антон Андреевич, я вседушно рада бы к вам приехать, да одолевшая меня болезнь к тому не допускает». Вот как надо любить мужа. И так же он ее любил. Ну конечно. А уж на что запорожцы крутые, но вот между этими покойниками верность была. Царство им небесное. А сейчас что настало? Подушку в руки: «Я пошла! Оставайся». Или то у меня так? Наверно, я слабый...


Но он гражданский, а странно было, когда бабы командовали дома военными, лютыми казаками, такими панами, как покойный полковник Бурсак; жена его Елизавета, не вылезающая теперь из Парижа, держала его в ежовых рукавицах, «Веревки из него вила и лучину щепала». Припоминались Попсуйшапке и разговоры о генерале Бабыче, терпевшем роман жены с офицером по особым поручениям Батыр-Беком Шардановым. То считаются благородные семьи. И в царской семье так?


И все равно чужие страдания не облегчают своих собственных.


— Встанет, возится, возится на кухне, ругается, точно матерится про себя,— говорил он за обедом в ресторане Старокоммерческой гостиницы Папиянца перед Терешкой.


— Это от природы,— успокаивал раздобревший в последние месяцы извозчик.— У меня кума: це-елый день прибирается, и грязно. Она одной рукой метет, другой сорит.


— Да это бы ладно. Хоть я и не люблю грязи. У меня чтоб все на месте лежало. Разбуди меня ночью, и я скажу, где что. Ладно бы, но другого нету. Души нету. И мать ей мешает.


— Старики никому не нужны,— сказал Терешка. Благополучному человеку что-то же надо говорить, иначе покажется обидным, что ему не сочувствуют.— Я тебе не рассказывал? Сквориков, когда его городским головой избрали, приходит и говорит отцу: «Ну, батя, кучера нашего Евтея надо рассчитать. Он старый, дескать,— говорит,— уже лошадей не управит. Лошади жирные. А я теперь городской голова. По улице прокатит если, то не как раньше».— «Евтея рассчитать?!! — отец ему.— Так и я старый, ты и меня рассчитаешь? Кто тебя выбирал городским головой?» — «Гласные!» — «Евтей проработал у меня с молодых лет. Если я помру, так Евтей и его семья пускай живут во дворе — не смей выставлять! И плати жалованье, как я платил им и подарки дарил к святым праздникам. Городской голова!» И ногой топнул.


— Ну,— возразил Попсуйшапка всем видом,— моя Варвара не городской голова, и ей не след так стариков гнать. Для чего я женился? С какого благополучия я буду страдать?


Всем в жизни довольный Терешка, мечтая лишь о том, как бы поскорее свернуть разговор и пойти пригласить на обед старосту извозчиков, отделался еще раз общей мудростью:


— Я, Василь Афанасьевич, пришел к такому выводу: человек сам счастья не хочет. А иному в зле легче жить.


Попсуйшапка же видел сейчас в нем единственного друга. От того, как они поговорят, что-то изменится к вечеру. И легче станет.


— Даден мосол — хоть гложи, а хоть на даль бережи. Так мне мать говорила. Я ее не бью, от нее не гуляю. Вон, да ты знаешь его, он, когда идет, у него голова набок,— вот он с женой с ремнем спит. С какого ж благополучия мне зло? Домой явишься — никакой радости. Приеду откуда — никакой у нее радости в глазах. Дверь откроет, молча повернется и уходит спиной. Какое ж у меня старание будет? С какого благополучия?


— Кормит хоть?


— Кормить она кормит, ну все без души, никакой души в ней. Поставила и ушла в другую комнату, села.


— Характер! — попусту бросил Терешка.— Казаки! Их не пересилишь.


— Шкурку вчера запорол: все ж думаешь и думаешь. И как по ярмаркам ездить? На Нижегородской ярмарке какие барышни зазывали, а я ни одну не щипнул. Я нравлюсь женскому полу.


От воспоминаний о тех, кому он нравился и здесь, и по станицам, Попсуйшапка стал как бы еще грустнее. Из Выселок приезжал хозяин маслобойни, уговаривал взять его дочку. В экономии Косовича две дочки росли, красавицы, грамотные, тосковавшие, немного бы подождать, пока зацветут. Или сестры живут напротив. Одну он грешным делом до женитьбы два раза водил в баню Адамули, но колебался брать: она была вдова и малоразговорчивая, торговала на Новом рынке грызовой семечкой. Многие поглядывали и в его сторону со вздохом желания и теперь: любовница полицмейстера, ниточница Акилина Ивановна (носила по дворам нитки, чулочки, носки), дочь швейцара женской гимназии (с большой грудью), прислуга братьев Тарасовых с каракулевой муфточкой и даже жена писаря городской управы, который узорил чернилами по бумаге, словно палочкой по песку. Не надо!


— Их ведь везде хватает,— сказал он Терешке.— На Тверском бульваре против Страстного монастыря сколько жриц любви. Заказывай любую музыку, они и Пушкина не стыдятся, там же памятник ему рядом. Проводить с ними время можно, но чтоб насчет женитьбы — ни в коем случае! На ярмарке много всяких, губы помазаны, как говорят наши греки, македонским кремом.


— Ну а что ярмарка в Нижнем — шумная, богатая?


— Я-армарка...


Попсуйшапка от удовольствия закрыл глаза, молчал. Он тотчас увидел гостиный двор, забитый товарами российских городов: сибирские пушные зверьки, романовские овчины, московские и ивановские сукна, тульские самовары, торжковские сапожки, башмаки, углицкое копченое мясо, нежинский листовой табак — птичьего молока только нет! Для него и Пашковская, Каневская ярмарки были праздником, а тут и вовсе.


— Трактиры?


— Ну-у... Не пересчитать. По десять раз на день Москва чай пьет. Чистота исключительная, это не у Баграта. На столе кувшинчик сливок — обя-за-ательно! К водке даровая закуска. «Уж поуважительнее,— слышишь,— графин приноси, да и рюмочек-то хозяйских подай!» Учусь, мотаю себе на ус. А потом и сам также: «Прошу покорно! Извольте задаточек. Водка меня не разорит».


— Пошел ты в гору.


— Ну жену бы. Хор цыган шесть раз слушал — люблю! Попсуйшапка опять сожмурил глаза и с усилием оторвался от мгновенного чудесного сна.


— Я, Терентий Гаврилович, не атлет Фосс. Ему лишь бы покушать и стулья переломать, а мне семья нужна. «Я Фо-о-осс! В газетах читали?» А я Попсуйшапка, мне жена нужна. Россия-матушка: нет управы на беспутных людей. А ты страдай.


— Страдай, страдай,— сказал Терешка.— Все мы из-за чего-нибудь да страдаем.


— Ну, мать не брошу. Уйду — перевенчаюсь с другой. Мучиться — с какого благополучия? Или я дурачок Приступа, или под бондаренковой лавкой ночую на Новом рынке? И обедать не пойду. Пускай как хочет. С ней никто жить не сможет. Кому охота такую бешеную себе на шею повязать?


— Подберешь себе друженьку.


— Такого безобразия, как у меня, нету ни у кого. И обедать не пойду!


Ночевал он у брата Моисея.


— Опять врозь спите?


Брат, такой же маленький, черноусый, только костлявее от болезни, сидел у окна и кроил шкурку. «И брата жалко,— подумал Василий.— Нога так и не действует. Голова набок скошенная, а он работает». Жена Моисея, еще красивая, пышная, привыкшая к несчастью мужа, зашла, подобрала обрезки с пола, спросила Василия о Костогрызе и не стала мешать, удалилась. Если бы брат не был калекой, он считал бы его совершенно счастливым, потому что его берегла жена. Ему вообще по душе было смирение человеческое. Пустая гордыня убивает себя самого. «А что, если б со мной так? Прострелило бы меня? Варвара и дня б не стала жить. Если б так случилось тогда, в пятом году, что брата убило (слава богу, что уцелел), но если б так, я бы забрал Мотю. И брата бы детей воспитал, и сам бы с такой женой не знал горя. Доброта не дорогая, но дороже ее ничего нет...»


— Говорил я тебе, не женись на казачке... Будет ковыряться, разделись и возьми вдовушку, оно лучше. Напротив живет. Он в казачьем оркестре играл, ездили к царю в Крым, простудил горло — пива холодного выпил. Я ему сделал две фуражки. Ты ее распустил: «Милочка моя! Милочка моя!»


— И выберу. Не ходить же в «Красный фонарь».


— Там тоже разные бывают. У золотаря вон жена оттуда. Белобрысая и рябенькая, а как хозяйка замечательная. Живут. Она и соус приготовит с барашкой, и обращение очень вежливое. А Горбовша тоже из «фонаря», у той гонору много...


— И нечестная жена перед мужем,— добавил Василий.— Скажу по секрету: был я у них на Велик день. Сидим. И вот ноги мои под столом, вот ее; она мне давит на ногу и моргает. Я ему сказал потом: «Твоя хозяйка конфетки обчищает и в рот кладет твоим гостям, когда ты спишь».


— Господь все видит,— сказал брат,— и строго накажет.


— Таким в Турцию надо ехать. Гаремов много.


— Зачем далеко брать: вон на плантацию к грекам. Они, молоденькие, попадут из станиц на заработки, на табак, лето пройдет, она и...


— А Варвара моя не такая. У нее этого интересу нет. Зовешь, зовешь ее. «Да ладно, потом...»


С этими мыслями, что его жена честная скромная казачка, Попсуйшапка часа два ходил по городу, разговаривал у электробиографа «Бонрепо» с владелицей, сравнивал жену с другими: с горничными в гостиницах, артисткой труппы оперетты Амираго (предметом ухаживаний помощника наказного атамана), торговкой аракой и прочими.


«Кого ж тебе надо, Варюша? — спрашивал он жену издалека.— С кем бы ты жила лучше? С приказчиком братьев Тарасовых? Так он влюблен в учительшу музыки. Или сотник Андрей Шкуро? Он в преферанс играет, и у него нос как у чайника. Только что пашковский казак, ваш. Недавно пригласил музыкантов из духового оркестра и под окном своей барышни заставил их играть. Нет, ты спать любишь. Ну, роз в саду братьев Шик он тебе, конечно, купит. Так и я куплю, если захочешь! — Он садился на скамейку напротив реального училища (там во дворе в двенадцать часов орал осел), за спиной его возвышался Александро-Невский собор, мимо шли и шли екатеринодарцы, каждый третий знакомый, и он кого-нибудь прицеплял к своему мысленному разговору с женой.— «Пусть лишь жарче ласкает и нежит рука, пусть лишь дольше продлится обман». За артистом тебе подавно плохо. Тогда выбирай знаешь кого? Асмолова Митьку, он перевенчается с тобой. Или Тохова Сашку, он да сынок Сахава — самые подходящие кутилы. Терешка возил их в «Яр», так ему дали две кошелки коньяка. Ну чего ж — пожалуйста, если я не тот. Вон еще пошел: торгует известкой, дранкой, рогожей. У него три сына. Жена пристава Цитовича идет! Целый день сидит на крыльце, мух от лица отгоняет... Свекор к ней пришел, стучит. Она: «Еще с церкви нё пришли, а вы уже стучите! Садитесь, нате вам кожух, наши вчера в лес ездили, дождь напал, дак вы грязь внизу вымнете». Она ему сразу работу нашла. И ты у меня, Варюша, такая? Я думаю так, что атлета Фосса тебе надо. Он бы стулья разок переломал, и дурь из тебя вышла б. Ругаюсь, а все равно тебя жалко. И ни к кому душа не лежит. Пойду домой; может, ты не спала без меня и передумала? У нас же дети».


У своего дома на Динской улице Василий заметил лошадей.


«Прослышал старик...»


— Я с такой матерью жить не буду...


— А с кем же ты будешь жить? — допрашивал внучку Лука Костогрыз.— Мать есть мать. Чья б она ни была. И ты уже мать. И вот так и тебе скажут, как ты: «С такой матерью жить не буду!» Шо она тебя — каждый день таскает за волосы? Или она у тебя ложку изо рта берет? Какая бы она ни была, она ему мать. И тебе мать.


— Нет, я жить не буду.


— Спасибо тебе, внученька, шо так подтоптала своего деда под ноги.


— Здравствуйте...— робко сказал Попсуйшапка. Он подошел к старику и поцеловал его руку. У того выступили слезы на глазах.


— На колени в угол тебя теперь не поставишь,— не скрывал своего разговора Костогрыз и при Попсуйшапке снова взялся за кнут, с которым, видать, для пущей строгости вошел час назад в комнату.— Бачили очи, шо купували. Это только Василь не знал, шо ты характерная. Скрыла бабушка. Покорись. Чи тебе есть нечего, чи ходить не в чем?


— Ее ничем не возьмешь,— сказал Попсуйшапка.— Смотри, Варюша, я широко тебе ворота отворяю, можешь уезжать. А надумаешь обратно — я их совсем закрою и не пущу.


Жена не отвечала. За скандальные недели она, словно назло всем, расцвела как мак, налилась телом; стянутые приколками волосы блестели, в глазах скопилась грешная ночная тоска, и, если бы она не распускала свой язык, если бы не думать, какая она злая, упрямая, поперечная, можно бы поскорее утихомирить старика, проводить до мажары и потом припасть к круглым женским ногам, ласкаться, жалеть свою Варюшу. Но и жалеть она себя не давалась. Коснись рукой головы, она отпрянет недовольно, будто ее царапают. Толкнись к ней ночью животом — она взбрыкнет и сдвинется к стенке. У холодной стены ей легче. Все она портила, сминала своим характером. «Пропадает баба по своей воле»,— не раз говорил Терешка приятелям. Она сидела и долькой глаза даже не взглянула на мужа. Когда ее отчитывали, она ненавидела и деда и всю родню, гнала из хаты и кричала. Ее жизнь не научила тому, что вокруг много несчастья, самое сладостное время своей молодости она потратила на истязание себя и других. Знать бы, чего хочется этому человеку. Не подступишься к его душе. Это сейчас так. А что же будет с ними к старости, когда замрет грешная плоть? Греху уступают в самые лютые дни, мирятся. Попсуйшапка как раз и почувствовал, что уже сдается понемногу день за днем ради того мгновения, которое ночью не оставляет таким одиноким. И в ту минуту, когда Костогрыз еще хмурился и ковырялся в семейных обычаях старины, Попсуйшапка уговаривал себя пожалеть жену.


— Кроткая рука на веревочке слона ведет,— долбил Костогрыз свое.— Это тоже надо знать тебе. Мне Василь руку целует, а ты деду носков не свяжешь. Вздуть бы тебя пару раз.


Жена схватилась с места, уткнулась лицом в дверную занавеску.


— И не заплачет никогда,— продолжал Костогрыз без жалости.— Каменная.— Костогрыз встал.— И ты, Василь, не жалей ее больше. Поехал я в Васюринскую на день пластунской иконы. А тогда на Тамань. До чего я дожил: внучка опозорила казака. Напишу Дионису в конвой, он тебе пику набьет.


Уехал в Пашковскую Костогрыз, и не стало посредника, и как будто все больше был виноват Василий за то нехорошее, что говорил дед. Жена разобрала постель, закуталась с головой и уснула. Казалось, она только спала; спала назло ему. Но она страдала. Казалось, Василий только бродил по улицам от нечего делать. Но и он страдал. «Прощу еще раз,— думал он,— попробую... Хоть и говорится в писании: до семи ли раз прощать?» Все слабое, покорное, тихое гибнет раньше? Где та гадалка, обещавшая матери спокойную судьбу у него, младшего сына?


В «Шато де флёр» верещали певички.


Василь пошел домой.


Во дворе у догорающего костра сидела и плакала мать. Жена без него вынесла в кучу все свои вещи, облила керосином и подожгла. «Что ж ты, Варюша, делаешь?..— сказал он в пустых комнатах жене, неизвестно куда девшейся.— Не могла без позора уйти?»


Это было в тот день, когда в Киеве совершили покушение на премьера Столыпина,— 1 сентября 1911 года.



Загрузка...